Это любовь , детка!

NC-17
В процессе
13
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 78 страниц, 29 199 слов, 3 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
13 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник

О любви 💘

Настройки
Примечания:
1. Звук до прикосновения В комнате Феликса пахло не типографской краской, а пылью от старых гардин и горьким миндалем — так пах его третий сорт кофе, заваренный слишком круто, до черноты. За окном шел дождь, но Феликс его не слышал. Он сидел, уткнувшись лбом в прохладную столешницу, и слушал, как в наушниках умирает последний аккорд «Infinity». Джеймс Янг выл о том, что готов отдать вечность за секунду. Феликс, как писатель, знал цену словам и понимал — это гипербола. Красивый, лживый троп. Но как мужчина, перешагнувший тридцатник в полном одиночестве, он чувствовал, как эта ложь разъедает диафрагму. В текстовом редакторе мигал курсор. Пустой лист. Седьмой за сегодня. Его герои отказывались любить, потому что их создатель разучился описывать тепло. Когда в дверь позвонили, Феликс вздрогнул. Он никого не ждал. В его мире существовали только курьеры с едой, но заказывать он ничего не планировал. Цепочка слетела с характерным жестяным лязгом, дверь распахнулась, впуская в затхлую берлогу сквозняк и запах настоящего, живого озона. На пороге стоял Хван Хёнджин. Вода стекала с его черных волос на острые скулы, делая кожу похожей на мокрый фарфор. В руках он держал не зонт, а картонный тубус, перетянутый бечевкой. — Ты Феликс? — голос у Хёнджина оказался ниже, чем ожидал писатель, привыкший к миловидному лицу с обложек глянца. — Прости за вторжение. Твой сосед снизу оставил записку у консьержа. Ты меня затапливаешь. Феликс моргнул. Слова Хёнджина доходили с задержкой, как эхо в горах. Потому что в голове у Феликса всё еще звучал припев «Cause I love you for infinity», и этот влажный, резкий, невероятно живой человек на пороге выглядел как прямое оскорбление этой песне. Он не был бесконечностью. Он был моментом. Секундой. Резкой и неудобной. — Вода, — тупо повторил Феликс, отступая вглубь коридора. — Я... Я просто мыл посуду. Чашку. Это была ложь. Он не мыл посуду три дня. Очевидно, прорвало гибкую подводку под раковиной, и лужа незаметно перетекла через плитку в швы перекрытия. Хёнджин проследил за его взглядом в сторону кухни, где на полу действительно поблескивала предательская гладь. — Понятно, — Хёнджин шагнул внутрь без приглашения, но с такой естественной грацией, словно эта тесная прихожая была продолжением его студии. С его черного пальто на пол закапали тяжелые капли. — Инструменты есть? — Что? — Феликс всё еще смотрел на то, как капля скатывается по шее Хёнджина и исчезает за воротом водолазки. — Гаечный ключ. Разводной. Чтобы перекрыть стояк, пока ты тут не превратил мою мастерскую в бассейн. Феликс сглотнул. Мастерская. Хёнджин был художником. Он писал те самые полотна, в которых, по слухам, было больше откровенности, чем во всех романах Феликса вместе взятых. Феликс видел его работы в галерее в прошлом месяце — это была обнаженная нервная система, вывернутая акрилом на холст. Пока Феликс судорожно искал ключ в ящике с хламом, он чувствовал, как Хёнджин смотрит. Не на потоп. А на его рабочий стол. На ноутбук. На наушники, из которых всё еще едва слышно сочился голос Джеймса Янга. — «Infinity», — произнес Хёнджин в пустоту комнаты. Голос его прозвучал неожиданно мягко. — Ты пишешь под это? Феликс замер, сжимая в руке холодный, ржавый ключ. Спина покрылась мурашками. Он повернулся. Хёнджин стоял к нему вполоборота, стягивая мокрое пальто. Движения его были резкими, но в глазах плескалась не злость за испорченный потолок, а странное, болезненное любопытство. — Пытаюсь, — хрипло ответил Феликс. — Но вечность не ложится на бумагу. Хёнджин вдруг усмехнулся. Уголок его губ дернулся вверх, обнажая что-то хищное и одновременно уязвимое. — Я рисую то же самое, — сказал он, кивая на тубус, который прислонил к стене. — Но там нет лиц. Может, в твоих текстах их тоже нет, потому что ты заперт здесь один? Феликс не нашелся что ответить. Вместо слов он протянул ключ. Их пальцы соприкоснулись. Кожа Хёнджина была ледяной от дождя, а кожа Феликса — горячей от долгих часов за клавиатурой. Контраст температур ударил в подушечки пальцев током, словно короткое замыкание. Секунда. Всего одна секунда контакта. Но в ушах Феликса голос Джеймса Янга взвыл с новой силой, и строка «I'll give you my infinity» вдруг перестала быть поэтическим преувеличением. Она стала обещанием. Хёнджин первым разорвал касание, отворачиваясь к раковине и гремел ключом о вентиль. — Потолок я тебе прощу, — бросил он через плечо, не оборачиваясь. — А за тишину в твоих книгах — нет. И в этот момент Феликс понял, что пустой лист на мониторе больше не будет пустым. На нем уже проступили черты лица. Мокрые, резкие, пахнущие дождем и акрилом. 2. Имя на корешке Кран взвизгнул и затих. Вода перестала сочиться из-под раковины, и в квартире повисла та особая, ватная тишина, какая бывает только после устранения аварии. Хёнджин выпрямился, отряхивая руки. На тыльной стороне его ладони остался ржавый след — как старая кровь на холсте. — Готово, — бросил он, но не двинулся к выходу. Вместо этого Хёнджин медленно обвел взглядом комнату. Взгляд художника — цепкий, разбирающий пространство на свет и тень. Феликс физически ощутил, как этот взгляд скользит по его жилищу: по горе немытых чашек, по башне из книг у дивана, по... Хёнджин замер. Феликс проследил направление его взгляда и почувствовал, как желудок проваливается в пятки. Книжный стеллаж. Нижняя полка, та, что ближе к изголовью продавленного дивана. Там стояли они. Пять книг в мягких обложках. Корешки были затерты до белесых полос, страницы пошли волнами от частого перелистывания — словно их читали в ванной, не вытирая пальцев, или роняли на грудь, засыпая. На каждом корешке значилось одно и то же имя: Эля Роуз. Феликс видел, как двигаются желваки на скулах Хёнджина. Тот не просто узнал книги. Он читал их. Судя по состоянию переплетов — не по одному разу. — Эля Роуз, — произнес Хёнджин медленно, смакуя каждый слог, как дорогое вино, которое вдруг оказалось отравой. — «Вкус твоей тени», «Анатомия желания», «Пока ты дышишь»... Он перечислял названия по памяти. Не глядя на корешки. Наизусть. Феликс перестал дышать. Хёнджин развернулся к нему всем корпусом. В его глазах больше не было ни капли вежливого безразличия случайного соседа. Там плескалось что-то дикое — смесь узнавания, ярости и странного, почти болезненного голода. — Эля Роуз, — повторил он, делая шаг к Феликсу. Половица под его весом скрипнула жалобно и интимно. — Женщина, которая пишет так, будто знает, что у меня под кожей. Которая описывает прикосновения так, что я не мог спать три ночи после сцены в отеле из «Анатомии желания». Феликс отступил на шаг. Спина уперлась в холодную стену коридора. Отступать дальше было некуда. — Я... — голос сорвался в хрип. — Ты — Эля Роуз, — перебил Хёнджин. Это был не вопрос. Это был приговор. — Ты — тот, кто написал: «Он не касался меня, но я уже чувствовала его руки везде. На затылке. На пояснице. Там, где заканчивается стыд и начинается правда тела». Феликс закрыл глаза. Эта цитата. Из его собственной книги. Произнесенная голосом Хёнджина — низким, с легкой хрипотцой, словно тот сам только что пережил описанное. — Как ты узнал? — прошептал Феликс, не открывая глаз. Потому что смотреть на Хёнджина сейчас было невыносимо. Слишком близко. Слишком остро. Вместо ответа Хёнджин сделал еще один шаг. Теперь их разделяло расстояние вытянутой руки. Феликс чувствовал тепло, исходящее от чужого тела — дождь остудил только кожу, но внутри Хёнджин горел. — Я художник, Феликс. Я вижу детали, — Хёнджин говорил тихо, почти на ухо, хотя между ними оставались сантиметры воздуха. — У тебя на столе лежит конверт с обратным адресом издательства «Черный шелк». Они печатают только Элю Роуз. И еще... Пауза. Тягучая, как мед. — У тебя пальцы в чернилах. Не от ручки. От старой печатной машинки. Ты перепечатываешь рукописи, да? Чтобы почувствовать текст кожей. И на подушечке указательного — маленький шрам. Как от пореза бумагой. В «Анатомии желания», на сто тридцать седьмой странице, героиня режет палец о страницу именно так. Ты описал себя. Феликс открыл глаза. Хёнджин стоял так близко, что он мог видеть крошечную родинку под его правым глазом и то, как дрожат его ресницы. Но самое страшное было не в близости. Самое страшное было в том, что в глазах Хёнджина не было отвращения или насмешки. Там было узнавание. Глубинное, интимное узнавание человека, который годами искал в книгах незнакомой женщины свое отражение — и вдруг нашел его в испуганном мужчине с мокрыми от дождя волосами. — Знаешь, что самое нелепое? — Хёнджин усмехнулся криво и горько. — Я влюбился в твой слог раньше, чем в человека. Я читал «Вкус твоей тени» в поезде, и когда героиня сказала: «Любить — значит разрешить кому-то увидеть твой беспорядок и не захотеть прибраться», я заплакал. Я, Хван Хёнджин, который не плакал с четырнадцати лет. Из-за твоих слов. Его ладонь поднялась. Медленно, давая Феликсу время отшатнуться. Но Феликс не двигался. Он смотрел, как пальцы Хёнджина — те самые, что держат кисть и создают миры — приближаются к его лицу. Останавливаются в миллиметре от щеки. — Можно? — спросил Хёнджин. Голос дрогнул впервые за вечер. Вместо ответа Феликс чуть подался вперед, сам сокращая расстояние. Кончики пальцев Хёнджина коснулись его скулы. Прикосновение было легче пуха, но Феликса пронзило насквозь — от макушки до копчика. — Ты даже не представляешь, — выдохнул Хёнджин, ведя большим пальцем по линии подбородка, изучая лицо Феликса, как изучают новую текстуру перед тем, как перенести ее на холст, — сколько раз я представлял себе ту, что писала эти строки. Я рисовал ее. Десятки эскизов. Женщину с именем Эля. А это был ты. Всё это время — ты. Сидел этажом выше и слушал, как я схожу с ума по твоим текстам. Феликс поймал его запястье. Не для того, чтобы остановить. Для того, чтобы удержать. — Я боялся, — признался он севшим голосом. — Что если читатель узнает, кто я... Слова перестанут работать. Магия исчезнет. — Магия не исчезла, — Хёнджин наклонился ниже. Его дыхание обожгло губы Феликса. — Она просто стала опасной. Потому что теперь я могу не только читать тебя. Я могу тебя касаться. Где-то в глубине комнаты ноутбук Феликса ушел в спящий режим, погасив экран. Песня в наушниках давно закончилась. Но тишина больше не была пустой. Она была наполнена до краев — ожиданием, дождем за окном и грохотом двух сердец, бьющихся в унисон. Хёнджин не поцеловал его. Он сделал кое-что более интимное. Он прижался лбом ко лбу Феликса и закрыл глаза. Они стояли так — в темном коридоре, над лужей невысохшей воды, на границе между «просто соседями» и чем-то, чему еще не придумали названия. — У меня есть все твои книги, — прошептал Хёнджин. — Зачитанные. Подчеркнутые. Со стикерами. Я знаю тебя наизусть, Феликс. Эля. Кем бы ты ни был. А теперь... покажи мне, что ты прятал за этими страницами. Феликс сглотнул. Страх боролся в нем с жадным, голодным желанием быть увиденным. По-настоящему. Без псевдонима. Без защитной маски женского имени. — Идем, — сказал он, беря Хёнджина за руку. Не в спальню. К столу. К ноутбуку. К тому пустому листу, что мигал в темноте. — Я покажу тебе то, чего нет ни в одной книге. То, что я пишу только для себя. Экран вспыхнул, освещая их лица. Хёнджин сел на край стола, скрестив длинные ноги, и заглянул через плечо Феликса. На мониторе открылась папка с названием «INFINITY — черновики». — Ты писал о нас, — выдохнул Хёнджин. — Ты писал о нас еще до того, как я постучал в твою дверь. — Нет, — Феликс открыл первый файл. На экране поплыли строчки, от которых у него самого перехватывало дыхание. — Я писал о том, кого боялся встретить. И вот он ты. Стоишь в моей квартире. И знаешь мое настоящее имя. За окном ударил гром. Свет мигнул. И в этой короткой вспышке темноты Хёнджин наконец сократил последнее расстояние. Его губы оказались именно такими, как Феликс описывал в своих романах — требовательными, но нежными, с привкусом дождя и чего-то бесконечного. Infinity. Бесконечность. Она началась не с первого «люблю». Она началась с протечки в трубе и имени на затертом книжном корешке. 3. Анатомия падения Поцелуй не закончился. Он разлился. Феликс чувствовал, как реальность теряет привычные очертания. Мир сузился до одной точки соприкосновения — их губ. Но внутри этой точки, словно в капле воды под микроскопом, пульсировала целая вселенная. Тепло чужого дыхания. Влажность, оставшаяся на губах Хёнджина от дождя. Микроскопическая вибрация — художник то ли дрожал, то ли сдерживал стон. Когда Хёнджин отстранился — всего на сантиметр, ровно настолько, чтобы зрачки могли сфокусироваться на лице Феликса, — между их губами натянулась серебряная ниточка слюны. Она дрожала в воздухе долю секунды, а потом оборвалась, оставив на нижней губе Феликса влажный след. — У тебя губы соленые, — произнес Хёнджин севшим голосом. — Как морская вода. Я рисовал море три года и никогда не мог передать эту соленость на холсте. А у тебя она есть. Его большой палец снова коснулся лица Феликса. На этот раз не осторожно, не вопросительно, а с уверенностью человека, который наконец получил разрешение трогать. Он провел по скуле вниз, к подбородку, задержался в ямке над верхней губой. Феликс чувствовал каждую подушечку, каждую линию его отпечатков — словно Хёнджин оставлял на его коже невидимые глазу, но вечные подписи. — Я читал это, — продолжал Хёнджин, и его голос звучал как молитва, произносимая в пустом храме. — В «Анатомии желания». Глава двенадцатая. Страница двести сорок третья. «Он изучал мое лицо пальцами, как слепой, который вдруг прозрел и боится, что зрение отнимут снова». Феликс закрыл глаза. Цитата из собственной книги, произнесенная этим голосом, обрушилась на него волной жара. Он писал эти строки в три часа ночи, один в этой самой комнате, убеждая себя, что описывает вымышленного героя. Теперь вымысел стоял перед ним из плоти и крови, и плоть эта была пугающе, болезненно прекрасна. — Я боялся этой главы, — признался Феликс, не открывая глаз. Говорить было трудно — горло перехватило. — Когда я ее дописал, меня вырвало. От страха. Потому что я понял: это не выдумка. Это я. Мои желания. То, о чем я никогда никому не рассказывал. Хёнджин молчал. Тишина звенела. А потом его пальцы скользнули ниже. По шее. К яремной впадинке, где кожа была тонкой, почти прозрачной, и где бешено бился пульс Феликса. Хёнджин прижал к этой точке подушечку указательного пальца — не надавливая, просто ощущая ритм чужой жизни под своей кожей. — Сто сорок ударов в минуту, — прошептал он. — Ты боишься прямо сейчас. Но не меня. Ты боишься, что всё это сон. Феликс открыл глаза. — Откуда ты знаешь? Хёнджин улыбнулся. Улыбка вышла странной — в ней было больше боли, чем радости. Уголки губ дрогнули, обнажая не только зубы, но и что-то глубоко личное, спрятанное обычно за маской идеального лица модели. — Потому что я чувствую то же самое. Я стою в квартире человека, который годами жил в моей голове. Каждую ночь я засыпал с твоими словами под подушкой. Я просыпался и первым делом смотрел на корешок «Вкуса твоей тени». Это был мой якорь. Моя единственная константа в мире, где всё остальное было фальшивым. Он замолчал, прикусив губу. Феликс видел, как на скулах Хёнджина проступил румянец — не от смущения, от переизбытка чувств, которые некуда было деть. — И вот я здесь, — продолжил Хёнджин почти шепотом. — И Эля Роуз оказывается мужчиной. С растрепанными волосами, в растянутой футболке и с запахом растворимого кофе. И знаешь что? Он наклонился ближе. Теперь их носы почти соприкасались. Феликс мог видеть крошечные золотистые крапинки в темной радужке его глаз — словно звезды, которые видно только в полной темноте. — Мне плевать. Я ждал не женщину. Я ждал тебя. Конкретно тебя. Твои пальцы с чернилами. Твой шрам от бумаги. Твой голос, который дрожит, когда ты врешь, и становится стальным, когда ты говоришь правду. Феликс почувствовал, как по щеке что-то катится. Слеза. Одна-единственная, горячая и совершенно неуместная. Он не плакал с тех пор, как похоронил отца, — пять лет назад. А сейчас... Хёнджин поймал слезу губами. Не вытирая, не отстраняясь — просто коснулся щеки Феликса открытым ртом и забрал эту влагу себе. Это было самое эротичное, что Феликс испытывал в жизни. И в то же время — самое невинное. Как причастие. Как признание, для которого не нужно слов. — Я хочу прочитать всё, — выдохнул Хёнджин прямо в его кожу. Губы художника двигались по скуле, оставляя невидимый, но ощутимый след. — Каждую строчку из папки «INFINITY». Каждое слово, которое ты прятал ото всех. Я хочу знать, кого ты видел, когда писал про «руки, которые помнят форму моего тела даже в темноте». Феликс открыл рот, чтобы ответить, но Хёнджин не дал. Он прижал палец к его губам — мягко, но настойчиво. — Нет. Не сейчас. Сначала покажи мне, где ты это пишешь. Я хочу видеть место, где рождаются слова, от которых я терял сон. Он отстранился, и Феликс почувствовал холод там, где только что было тепло чужого тела. Потеря контакта ощущалась физически, как ампутация фантомной конечности. Хёнджин ждал. Стоял в полумраке коридора, подсвеченный только мерцанием монитора из комнаты, и смотрел. В его взгляде было столько всего, что у Феликса закружилась голова. Желание. Страх. Нежность. Голод. И что-то еще — то, для чего у языка не существовало слова, но что Феликс узнал мгновенно. Потому что сам чувствовал это каждый раз, открывая новый документ в три часа ночи. Узнавание. Себя в другом. Феликс молча развернулся и пошел вглубь квартиры. Не в спальню — туда было еще рано, слишком рано, они оба это понимали. Он повел Хёнджина в маленькую комнату, которую сам называл «кабинетом», хотя это было громко сказано для чулана с окном во двор-колодец. Здесь стоял старый дубовый стол, залитый чернилами так, что дерева почти не было видно. Печатная машинка «Ремингтон» — тяжелая, пахнущая машинным маслом и историей. Стопки бумаг. Кружка с засохшим кофе на дне. И стены. Стены были завешаны не картинами. Распечатками. Сотни, тысячи строк, приклеенных к обоям скотчем, булавками, старыми стикерами. Феликс жил внутри своего текста. В прямом смысле. Хёнджин замер на пороге. — Боже, — выдохнул он. Он вошел в комнату так, как входят в храм. Медленно, благоговейно, опустив плечи и чуть склонив голову. Его пальцы потянулись к ближайшей странице — пожелтевшей, с загнутым уголком. — «Он сказал: "Я не умею любить наполовину. Либо всю вечность, либо ничего". А потом ушел. И я поняла, что выбрала "ничего", потому что боялась "навсегда"», — прочитал Хёнджин вслух. Его голос сорвался на последнем слове. Он повернулся к Феликсу. В глазах стояли слезы. Хёнджин не скрывал их, не вытирал. Позволял им катиться по щекам, по шее, исчезать за воротом водолазки. — Это про меня, — сказал он. — Я не знаю, как ты узнал. Но это про меня. Я боялся «навсегда» всю свою жизнь. А потом прочитал твои книги и понял: я боялся не вечности. Я боялся, что проведу ее один. Он шагнул к Феликсу. Расстояние между ними сокращалось медленно, как в замедленной съемке. Феликс слышал каждый шаг — половицы скрипели, вторя ударам его сердца. — Ты написал меня, — Хёнджин остановился вплотную. — Задолго до того, как я постучал в твою дверь. А теперь... я хочу, чтобы ты написал нас. Он взял лицо Феликса в ладони. Бережно, как держат воду в сложенных ковшом руках, зная, что она неизбежно утечет сквозь пальцы. — Не для издательства. Не для читателей. Для меня. Для нас. Всё, что будет дальше, — продолжал Хёнджин, и его губы почти касались губ Феликса, — ты запишешь. Каждое прикосновение. Каждый вздох. Каждую секунду этой чертовой бесконечности. Феликс не ответил словами. Он ответил действием. Запустил пальцы в волосы Хёнджина — мокрые, тяжелые, пахнущие дождем и чем-то неуловимым, что он мысленно пометил как «запах Хёнджина, описать позже, когда смогу дышать». Притянул его ближе. И поцеловал. На этот раз поцелуй был другим. Не осторожным знакомством губ. Не вопросом. Ответом. Глубоким, жадным, с привкусом соли от слез — было непонятно, чьих именно, потому что Феликс тоже плакал, сам того не замечая. Их языки встретились, и это было похоже на короткое замыкание — искра, вспышка, а потом темнота за закрытыми веками, полная электричества. Хёнджин застонал в поцелуй. Звук был низким, вибрирующим, он прошел сквозь губы Феликса, спустился по горлу, растекся по груди и ушел куда-то в живот, где превратился в тугой узел желания. Руки Хёнджина скользнули с лица Феликса на его плечи, сжали, ощупывая — не мышцы, а форму, как скульптор ощупывает глину перед тем, как начать лепить. Феликс чувствовал, как его изучают, картируют, запоминают. Каждое прикосновение было вопросом: «Здесь тебе нравится? А так? А если я сделаю вот так?» Он отвечал — телом, а не словами. Прогибался в пояснице, когда ладони Хёнджина спускались по спине. Запрокидывал голову, открывая шею, когда губы художника отрывались от его рта и прокладывали влажную дорожку к уху. Хватался за край стола, когда колено Хёнджина оказывалось между его бедер — не надавливая, просто присутствуя, обещая. — Подожди, — выдохнул Феликс, отстраняясь ровно настолько, чтобы видеть лицо Хёнджина. — Я должен... я хочу записать. Прямо сейчас. Пока помню. Хёнджин замер. Его зрачки были расширены так, что радужки почти не осталось. Дыхание сбилось. Губы припухли и покраснели. — Пиши, — сказал он хрипло. — Я подожду. У нас вечность, помнишь? Феликс, не глядя, нашарил на столе ручку. Старую, перьевую, с золотым пером — он писал ей только самые важные вещи. Схватил первый попавшийся лист. Перевернул чистой стороной вверх. Рука дрожала. Буквы выходили неровными, прыгающими, но он писал. Быстро, жадно, словно боялся, что слова исчезнут, если не закрепить их на бумаге немедленно. Хёнджин стоял рядом и смотрел, как рождается текст. Не через плечо — он отошел на шаг, давая пространство. Но его взгляд... его взгляд был физически ощутим. Как прикосновение. Как еще одна рука на коже Феликса. Феликс писал: «Он вошел в мою жизнь под аккомпанемент протечки и песни о бесконечности. От него пахло дождем и акрилом. Его пальцы знали мои строки наизусть, но касались меня так, будто учили новый язык. Я думал, что прячусь за женским именем. А оказалось — прятал себя от него. И когда он нашел меня, зачитанного до дыр, подчеркнутого, изученного, — я перестал быть автором. Я стал текстом. Его текстом. Он читает меня сейчас. Губами. Пальцами. Вздохами между поцелуями. И я впервые в жизни не хочу ставить точку». Он отложил ручку. Лист дрожал в его пальцах. — Прочитай, — попросил Хёнджин. Голос его звучал глухо, словно издалека. Феликс протянул лист, не глядя. Боялся увидеть реакцию. Тишина длилась вечность. Сжатую в несколько секунд. А потом Хёнджин взял лист. Не просто взял — принял, как принимают что-то хрупкое и бесценное. Он прочитал. Медленно. Дважды. Феликс слышал, как сбивается его дыхание на определенных строках. — «Я стал текстом. Его текстом», — повторил Хёнджин последнюю фразу. — Феликс... Он не договорил. Вместо слов он опустился на колени. Прямо на старый, залитый чернилами пол. Среди рассыпанных страниц и пыли. Опустился и прижался щекой к бедру Феликса. Не в сексуальном жесте — в жесте полной, абсолютной капитуляции перед чем-то большим, чем просто влечение. — Я впустил тебя в себя раньше, чем увидел, — прошептал Хёнджин, и его голос вибрировал, проходя сквозь ткань джинсов, сквозь кожу, прямо в кровь Феликса. — Ты жил во мне годами. Твои слова — вот здесь. Он поднял голову и прижал ладонь Феликса к своей груди. Туда, где под мокрой водолазкой бешено колотилось сердце. — Чувствуешь? Это ты. Это всё ты. Феликс чувствовал. Сердце Хёнджина билось о его ладонь, как птица о прутья клетки. Сильно. Быстро. Отчаянно. Он медленно опустился на колени рядом. Теперь они были на одном уровне. Глаза в глаза. Дыхание в дыхание. — Тогда давай напишем это вместе, — сказал Феликс. — Без псевдонимов. Без страха. Ты и я. Прямо сейчас. Он потянулся к печатной машинке. Вставил чистый лист. Повернул валик, фиксируя. — Какое будет первое предложение? — спросил он, и его пальцы зависли над клавишами. Хёнджин смотрел на него. В его глазах плясали отблески дождя за окном и что-то еще — что-то древнее и вечное, как первое слово, произнесенное человеком. — «Они встретились в бесконечности, которая началась с протечки в трубе», — произнес он. Клавиши застучали под пальцами Феликса. История началась 4. Вкус, который не забыть Клавиши замолчали. Тишина в комнате стала осязаемой — густой, как сироп, в котором плавали два сбитых дыхания и запах дождя, просочившийся сквозь открытую форточку. Хёнджин всё еще стоял на коленях. Феликс тоже. Лист в печатной машинке был заполнен только первым предложением. Дальше слова застряли где-то в горле, не желая превращаться в буквы, потому что то, что происходило между ними сейчас, было больше любой типографики. — У меня есть кое-что, — вдруг сказал Хёнджин. Голос его звучал глухо, словно он сам не до конца верил в реальность происходящего. Феликс моргнул, возвращаясь из того пространства, где живут ненаписанные романы, обратно в комнату с облезлыми обоями и запахом чернил. — Что? Хёнджин поднялся. Движение было медленным, почти ленивым — так двигаются хищники, уверенные, что добыча никуда не денется. Он отошел в коридор, туда, где оставил свой мокрый тубус и пальто. Феликс слышал, как шуршит ткань, как что-то падает на пол — кажется, ключи, — а потом Хёнджин вернулся. В руках у него была небольшая коробка. Темно-коричневая, перевязанная золотистой лентой. Такие коробки бывают в дорогих кондитерских, куда Феликс никогда не заходил, потому что считал, что шоколад за пять тысяч вон — это кощунство. Хёнджин сел на пол прямо напротив Феликса. Скрестил ноги по-турецки. Его джинсы намокли от пола, но он, казалось, этого не замечал. Он смотрел только на Феликса. И на коробку в своих руках. — Я купил это сегодня утром, — сказал Хёнджин, развязывая ленту. Пальцы его двигались неторопливо, с той особой грацией, которая бывает у людей, привыкших работать руками. — В той маленькой лавке на Мёндоне. Знаешь, где хозяйка — старушка с руками, скрученными артритом, но она до сих пор сама темперирует шоколад? Феликс не знал. Он вообще мало знал о внешнем мире. Его мир заканчивался за порогом этой квартиры. — Я купил их, потому что... — Хёнджин замолчал, вынимая из коробки первый трюфель. Матовый, присыпанный какао, похожий на маленькую планету. — Потому что прочитал у тебя в «Анатомии желания». Глава седьмая. «Она кормила его шоколадом с рук, и каждый кусочек был признанием. Не в любви. В голоде. В том голоде, который не утоляется едой». Феликс сглотнул. Он помнил эту сцену. Писал ее в лихорадке, в три часа ночи, с кружкой остывшего кофе и ощущением, что пишет не про вымышленных героев, а про самого себя. Про то, как отчаянно хочется, чтобы кто-то кормил тебя не едой — вниманием. Присутствием. Медленным, невыносимо медленным узнаванием. — Я купил их для себя, — продолжал Хёнджин, и его глаза потемнели. — Думал, съем вечером, один, под твою книгу. А потом меня залил сосед сверху. И я поднялся сюда. И нашел автора. Он протянул руку. Трюфель лежал на его ладони — темный, матовый, чуть подтаявший от тепла кожи. — Открой рот, — сказал Хёнджин. Это не было приказом. Это была просьба. Отчаянная, почти молитвенная просьба человека, который годами представлял эту сцену и вдруг получил шанс прожить ее наяву. Феликс подчинился. Не потому, что не мог отказаться. А потому, что хотел. Хотел до дрожи в пальцах, до звона в ушах, до того особого состояния, когда тело опережает разум. Он приоткрыл губы. Хёнджин поднес трюфель к его рту. Медленно. Мучительно медленно. Феликс чувствовал тепло его пальцев раньше, чем вкус шоколада. Почувствовал, как подушечка указательного касается его нижней губы — легко, как крыло бабочки, — и только потом шоколад оказался на языке. Феликс закрыл глаза. Вкус взорвался. Это был не просто шоколад. Это был сложный, многослойный аккорд: сначала горький какао, потом соленая карамель, потом что-то цветочное — лаванда? нет, фиалка, — и в самом конце, когда трюфель уже начал таять, обжигающая нота алкоголя. Коньяк. Выдержанный, глубокий. Феликс застонал. Звук вырвался непроизвольно, из самой глубины груди, и он даже не попытался его сдержать. Когда он открыл глаза, Хёнджин смотрел на него с выражением, которое Феликс не мог расшифровать. Там было всё: торжество, нежность, голод, страх и что-то еще — что-то, похожее на благоговение. — Еще, — выдохнул Феликс, не узнавая собственного голоса. Хёнджин улыбнулся. Улыбка вышла медленной, как рассвет. Он взял второй трюфель. Этот был светлее, с серебряной пыльцой на боках. — Этот с белым шоколадом и маракуйей, — сказал он, поднося его к губам Феликса. — Кислый. Как твои ранние рассказы. Ты писал их, когда еще боялся быть сладким. Феликс снова открыл рот. На этот раз Хёнджин не просто положил трюфель на язык. Он задержал пальцы на губах Феликса. Позволил им скользнуть по нижней губе, чуть оттянуть ее вниз, обнажая влажную розовую плоть. — Ты даже ешь так, как пишешь, — прошептал Хёнджин. — Жадно. Будто боишься, что отнимут. Феликс проглотил. Вкус маракуйи взорвался на языке кислой вспышкой, и он почувствовал, как по телу прокатывается дрожь. Не от холода. От осознания: этот человек знает его. Знает на таком уровне, на каком он сам себя не знал. — Ты делаешь это специально, — сказал Феликс, и его голос прозвучал обвиняюще. — Кормишь меня. Как будто... — Как будто приручаю? — закончил Хёнджин. Он взял третий трюфель — темный, с вкраплениями морской соли. — Да. Приручаю. Но не так, как ты думаешь. Я не хочу, чтобы ты стал ручным. Я хочу, чтобы ты перестал бояться быть голодным. Ты пишешь про желание, но сам себе его запрещаешь. Он поднес трюфель к губам Феликса. На этот раз не просто держал — прижал к нижней губе, заставляя шоколад чуть подтаять от тепла. — Ты пишешь про прикосновения, но вздрагиваешь, когда я касаюсь тебя. Ты пишешь про любовь, но прячешься за женским именем. Ты боишься, Феликс. Боишься, что если позволишь себе хотеть по-настоящему, то потеряешь способность описывать это. Феликс не ответил. Не мог. Потому что это была правда, вывернутая наизнанку и предъявленная ему с той же прямотой, с какой Хёнджин рисовал свои полотна — без прикрас, без цензуры, с обнаженным нервом. Он просто открыл рот и принял шоколад. Соль хрустнула на зубах, смешиваясь с горечью какао, и этот контраст был настолько точной метафорой происходящего, что у Феликса защипало в глазах. Хёнджин, не отводя взгляда, облизал свои пальцы. Те самые, что только что касались губ Феликса. Медленно, тщательно, собирая остатки шоколада и — Феликс был уверен — вкус его собственной кожи. — Теперь ты, — сказал Хёнджин, протягивая ему коробку. — Выбери для меня. Феликс посмотрел на трюфели. Они лежали в гнездах из тонкой бумаги — двенадцать штук, двенадцать разных оттенков коричневого и золотого. Он вдруг понял, что это не просто шоколад. Это палитра. Как краски на холсте Хёнджина. Как слова в его текстах. Он выбрал тот, что был самым темным. Почти черным. С тонкой золотой прожилкой. — Этот, — сказал он, беря его двумя пальцами. — Потому что ты... ты кажешься светлым. Красивым. Как белый шоколад с серебряной пыльцой. Но внутри ты вот такой. Горький. Сложный. С золотом, которое видно, только если приглядеться. Хёнджин замер. Его кадык дернулся. — Откуда ты... — Я писатель, помнишь? — перебил Феликс. — Я вижу людей насквозь. Просто обычно я пишу об этом, а не говорю вслух. Он поднес трюфель к губам Хёнджина. Тот открыл рот — медленно, словно не до конца веря, что это происходит. Феликс положил шоколад ему на язык, и его пальцы на долю секунды задержались на нижней губе Хёнджина. Та была горячей и чуть влажной. Хёнджин закрыл глаза. Проглотил. По его лицу пробежала судорога — то ли от вкуса, то ли от чего-то большего. — Боже, — выдохнул он, открывая глаза. — Ты прав. Я горький. Я всю жизнь был горьким, но никто этого не видел. Все хотели только оболочку. Лицо с обложки. А ты... Он не договорил. Вместо этого схватил еще один трюфель и поднес к губам Феликса. Теперь они кормили друг друга по очереди. Без слов. Только движения рук, только приоткрытые губы, только вкусы, сменяющие друг друга: горький, сладкий, соленый, кислый, пряный. Четвертый трюфель — с чили. Феликс задохнулся от жжения, и Хёнджин засмеялся низким, хриплым смехом, а потом наклонился и дунул ему на губы, словно остужая. Пятый — с лавандой. Такой нежный, что Феликс почувствовал, как расслабляются плечи, которые он держал в напряжении годами. Шестой — с розмарином и морской солью. Хёнджин, давая его, провел пальцем по языку Феликса, и тот инстинктивно сомкнул губы, задерживая чужую руку у своего рта. Время остановилось. Хёнджин смотрел на него расширенными зрачками. Его палец всё еще был во рту Феликса — теплый, с привкусом шоколада и соли. Феликс чувствовал языком линии его отпечатков, крошечные шероховатости кожи, пульс, бьющийся в кончике пальца. — Ты хоть понимаешь, что делаешь со мной? — прошептал Хёнджин. Голос его сорвался на хрип. Феликс медленно выпустил его палец. Тот вышел с влажным звуком, и этот звук в тишине комнаты прозвучал неприлично громко. — Понимаю, — ответил Феликс. — Я пишу об этом уже семь лет. Я просто никогда не думал, что испытаю это сам. Он взял седьмой трюфель — с фисташкой и апельсиновой цедрой. Но вместо того чтобы дать Хёнджину, положил его себе в рот. Раскусил. А потом, не проглатывая, потянулся к Хёнджину и прижался губами к его губам. Поцелуй был беспорядочный. Неаккуратным. С крошками шоколада, с капелькой слюны, с тихим стоном, который вырвался у обоих одновременно. Феликс языком протолкнул кусочек трюфеля в рот Хёнджина, и тот принял его — с благодарностью, с жадностью, с тем особым голодом, который не утоляется едой. Когда они оторвались друг от друга, оба тяжело дышали. На губах Хёнджина остались следы шоколада. Феликс, не думая, слизнул их. — Ты сумасшедший, — выдохнул Хёнджин. — Я знаю. Ты только сейчас это понял? Коробка с оставшимися трюфелями стояла между ними, забытая. Шоколад подтаивал, терял форму, но это было неважно. Важно было другое: они наконец нашли способ говорить без слов. — Я хочу нарисовать это, — сказал Хёнджин, и его глаза загорелись тем особенным огнем, который Феликс уже научился распознавать. Огонь творчества. — Как ты ешь шоколад. Твои губы. Твой язык. Это... это самое эротичное, что я видел в жизни. И я хочу перенести это на холст. — Рисуй, — сказал Феликс. — Но при одном условии. — Каком? — Я буду писать об этом. Прямо сейчас. Каждое твое движение кистью. Каждый взгляд, который ты бросаешь на меня, пока рисуешь. Мы создадим это вместе. Хёнджин улыбнулся. На этот раз в улыбке не было боли. Только чистое, незамутненное предвкушение. — Договорились, — сказал он. — Но сначала... Он взял последний, восьмой трюфель — с малиной и черным перцем — и разломил пополам. Одну половину положил в рот Феликсу. Вторую — себе. — Сначала мы закончим то, что начали, — прошептал он, проглатывая. — А потом будем творить. У нас вечность, помнишь? Феликс помнил. Вечность пахла шоколадом, дождем и Хёнджином. И она только расцветала. --- 5. Розовый шум Прошла неделя. Семь дней. Сто шестьдесят восемь часов. Десять тысяч восемьдесят минут, каждая из которых была наполнена тишиной такой плотной, что её можно было резать ножом и намазывать на хлеб вместо масла. Хёнджин не приходил. Феликс ждал. Сначала — с тем особым, щемящим предвкушением, которое бывает только после ночи, когда мир перевернулся, и ты еще не знаешь, как в нем жить дальше. Он просыпался каждое утро и прислушивался к звукам снизу. Шаги? Скрип половиц? Может быть, звонок в дверь? Ничего. На третий день предвкушение сменилось тревогой. Феликс перечитал сцену, которую они написали вместе — первое предложение в печатной машинке так и осталось единственным, — и почувствовал, как в груди что-то сжимается. Холодное. Липкое. Знакомое. Страх. Страх того, что всё это было сном. Или розыгрышем. Или — что еще хуже — минутной слабостью художника, который на следующий день проснулся, посмотрел на свои зачитанные книги Эли Роуз и понял: он влюбился в текст, а не в человека. А человек — просто растрепанный писатель с вечно холодными пальцами и шрамом от бумаги, который не умеет любить иначе, чем через слова. На пятый день Феликс перестал писать. Вообще. Открывал ноутбук, смотрел на мигающий курсор и закрывал. Слова кончились. Все до единого. Он, который годами вытаскивал из себя истории, как нити из старого свитера, вдруг обнаружил, что внутри — пустота. На шестой день он начал пить. Не много. Просто вино за ужином, которое плавно перетекало в вино вместо ужина, а потом — в вино вместо сна. Он сидел на полу в своем кабинете, прислонившись спиной к стене с распечатками, и смотрел на коробку из-под шоколада. Она была пуста. Только крошки какао на дне и золотистая лента, скомканная в углу. На седьмой день Феликс сломался. Это произошло не dramatic, не с криком и битьем посуды. Это произошло тихо, в ванной, в три часа дня, когда он в очередной раз посмотрел на себя в зеркало и не узнал человека напротив. Бледное лицо. Темные круги под глазами — такие глубокие, что казались нарисованными углем. Волосы, потерявшие всякую форму, висящие безжизненными прядями вдоль скул. Он выглядел как персонаж собственного ненаписанного романа — тот, про которого автор забыл и оставил умирать в подворотне сюжета. — Хватит, — сказал он своему отражению. Голос прозвучал чужим. Сиплым. — Хватит ждать. Хватит бояться. Хватит быть тем, кем ты был последние три года. Три года. Эта цифра всплыла в голове, как поплавок со дна мутного пруда. Три года назад он въехал в эту квартиру. Три года назад впервые увидел Хёнджина. Три года назад началась эта бесконечность, только он тогда еще не знал, как она называется. Феликс открыл шкафчик под раковиной. Там, за рядом чистящих средств и старых губок, стояла коробка с краской для волос. Он купил её полгода назад, в приступе какого-то отчаянного желания измениться, но так и не решился открыть. Краска была розовая. Яркая, почти неоновая. Bubblegum Pink, гласила этикетка. Цвет, который кричал: «Я существую. Смотри на меня. Я живой». Феликс не думал. Если бы он думал, то никогда бы этого не сделал. Но думать он разучился за эту неделю. Он умел только чувствовать, а чувствовал он сейчас одно — невыносимую, разъедающую потребность стать кем-то другим. Не Элей Роуз. Не тем Феликсом, который прятался за женским псевдонимом и ждал, пока кто-то придет и спасет его. А тем, кто спасает себя сам. Он разорвал упаковку. Смешал компоненты в пластиковой бутылочке, встряхнул, даже не читая инструкцию. Перчатки? Забудьте. Он хотел испачкаться. Хотел, чтобы этот кричащий цвет впитался не только в волосы, но и в кожу, в мысли, в саму его суть. Краска пахла химией и чем-то сладким — искусственной клубникой. Феликс выдавил её на ладонь и начал втирать в волосы. Грубо. Без техники. Просто вмазывая розовое в черное, наблюдая в зеркале, как его отражение постепенно превращается в кого-то другого. Розовый тек по вискам. Капал на лоб, на шею, на растянутую футболку. Феликс не вытирал. Позволял ему оставлять следы — как будто эти подтеки могли смыть что-то более глубокое, чем просто цвет. И пока он стоял там, с розовыми руками и розовыми мыслями, память сделала то, что всегда делает, когда настоящее становится невыносимым: она отмотала назад. На три года. В тот день, когда он впервые увидел Хёнджина. --- Три года назад. Сентябрь. Дождь. Феликс стоял на лестничной клетке, прижимая к груди картонную коробку с книгами. Коробка была тяжелая, края врезались в ладони, но он не чувствовал боли. Он вообще мало что чувствовал в тот период своей жизни. Полгода после разрыва с единственным человеком, которому он позволил прочитать рукопись до публикации. Полгода после фразы «Ты пишешь о любви, но сам не умеешь любить, Феликс. Ты как робот, который изучает эмоции по учебнику». Он снимал квартиру на четвертом этаже старого дома без лифта. Дом был построен в семидесятых, и в нем было что-то от советского конструктивизма — прямые линии, серый бетон, запах времени, въевшийся в стены. Феликс выбрал это место именно за эту безликость. Она соответствовала его внутреннему состоянию. Он поднимался по лестнице, пересчитывая ступени. Семнадцать. Площадка. Еще семнадцать. На третьем этаже он остановился перевести дух. И именно в этот момент дверь квартиры справа распахнулась. — Чёрт, чёрт, чёрт, — бормотал кто-то, пытаясь одновременно натянуть куртку, удержать под мышкой огромный тубус и не уронить связку ключей. Феликс поднял голову. В дверном проеме стоял парень. Молодой, высокий, с черными волосами, собранными в небрежный пучок на затылке. На скуле у него было пятно синей краски. На пальцах — целая палитра: охра, ультрамарин, кадмий красный. Он был красив той особой, нездешней красотой, которая бывает у людей, живущих не в реальном мире, а в своем собственном. — Простите, — выдохнул парень, заметив Феликса. — Я вас не задел? — Нет, — ответил Феликс. Голос прозвучал глухо. Как из бочки. Парень наклонился, поднимая упавшие ключи, и Феликс увидел, что из его сумки торчит книга. Обложка была знакомой до боли в груди. «Вкус твоей тени». Эля Роуз. — Вы читаете Элю Роуз? — спросил Феликс прежде, чем успел подумать. Парень замер. Выпрямился. Посмотрел на Феликса — впервые по-настоящему, не мельком. Глаза у него оказались темные, глубокие, с золотистыми крапинками, которые вспыхнули при упоминании имени. — Читаю, — сказал он, и в голосе прозвучало что-то собственническое. — Перечитываю, если быть точным. Третий раз за год. А вы? Феликс сглотнул. Врать не хотелось. Говорить правду — тоже. — Я... знаком с творчеством, — выдавил он. Парень улыбнулся. Улыбка преобразила его лицо полностью — из красивого оно стало ослепительным. Феликс физически почувствовал, как что-то в груди сдвинулось с места. Как будто тектоническая плита его внутреннего континента пришла в движение. — Я Хёнджин, — сказал парень, протягивая руку. — Художник. Снимаю здесь студию. Третий этаж. А вы, судя по коробке с книгами, мой новый сосед сверху? Феликс посмотрел на протянутую руку. На пятна краски на пальцах. На синее пятно на скуле. И пожал. — Феликс. Писатель. Четвертый этаж. — Писатель? — глаза Хёнджина вспыхнули. — Что пишете? — Всякое, — уклончиво ответил Феликс. — В стол. Ничего особенного. — Все так говорят, — усмехнулся Хёнджин. — А потом оказывается, что пишут гениальные вещи, которые никто не читал. Он перехватил тубус поудобнее и шагнул к лестнице, но на первой же ступени обернулся. — Знаете, Феликс-с-четвертого-этажа, — сказал он, и в голосе прозвучало что-то, от чего у Феликса перехватило дыхание. — Если вам когда-нибудь захочется, чтобы кто-то прочитал ваши тексты... Я хорошо умею читать. Особенно между строк. И ушел. Вниз по лестнице, перепрыгивая через ступеньку, оставляя за собой запах акрила и чего-то еще — чего-то, что Феликс тогда не смог идентифицировать, но что теперь, три года спустя, знал наизусть. Запах бесконечности. --- Феликс тряхнул головой, возвращаясь в настоящее. Краска на волосах начала подсыхать, стягивая кожу головы. Розовые потеки на лице стали матовыми. Он посмотрел в зеркало. На него смотрел кто-то другой. С розовыми волосами, с дикими глазами, с пятнами краски на скулах — совсем как у Хёнджина в тот первый день. Круг замкнулся. И в этот момент в дверь позвонили. Феликс замер. Сердце пропустило удар. Потом еще один. А потом понеслось галопом, как бешеное. Он не стал смывать краску. Не стал вытирать лицо. Даже не посмотрел в глазок. Просто подошел к двери и открыл. На пороге стоял Хёнджин. Осунувшийся. С такими же темными кругами под глазами, как у Феликса. В мятой рубашке, застегнутой не на те пуговицы. С холстом под мышкой, завернутым в коричневую бумагу. Он открыл рот, чтобы что-то сказать, но замер, увидев Феликса. Его взгляд скользнул по розовым волосам, по потекам краски на лице, по перепачканным рукам. Глаза расширились. — Боже мой, — выдохнул Хёнджин. — Ты... — Розовый, — закончил Феликс. Голос прозвучал хрипло, но твердо. — Да. Я розовый. Я устал быть черно-белым. Я устал ждать. Я устал бояться. Где ты был, Хёнджин? Неделю. Где. Ты. Был. Хёнджин молчал. А потом медленно, не сводя глаз с лица Феликса, развернул холст. На нем был Феликс. Тот самый момент, с шоколадом. Его губы, приоткрытые, с крошкой какао в уголке. Его глаза, полузакрытые, с выражением абсолютного, обнаженного желания. Его пальцы, тянущиеся к руке художника за кадром. Всё было написано в оттенках коричневого, золотого и розового. Того самого розового, в который Феликс только что выкрасил волосы. — Я писал тебя, — сказал Хёнджин, и голос его дрогнул. — Всю неделю. Днем и ночью. Я не мог остановиться. Я боялся, что если остановлюсь, то забуду. Твой вкус. Твой запах. То, как ты смотришь, когда тебе хорошо. Я писал тебя, потому что не знал, как вернуться. Не знал, имею ли право. После того, что было... после того, как я узнал, кто ты на самом деле... я боялся, что ты не захочешь меня видеть. Что я всё испортил. Феликс смотрел на холст. На себя, запечатленного чужими руками. На розовый, который Хёнджин вплел в картину еще до того, как Феликс сам решился на этот цвет. — Ты не испортил, — сказал он, поднимая взгляд. — Ты создал. Меня. Заново. И я... я хочу, чтобы ты закончил. — Что закончил? — Всё. Картину. Историю. Нас. Я не хочу больше ждать, Хёнджин. Три года — достаточный срок для пролога. Пора начинать первую главу. Он протянул руку — розовую от краски, пахнущую искусственной клубникой и решимостью. Хёнджин посмотрел на неё. Потом на Феликса. Потом снова на руку. И взял. Их пальцы сплелись — розовое с синим, акрил с чернилами, художник с писателем, два человека, которые три года ходили по одним лестницам, не решаясь сделать шаг навстречу. — Первая глава, — повторил Хёнджин, и в его глазах заблестело что-то, похожее на слезы. — Как она будет называться? Феликс улыбнулся. Впервые за неделю. Впервые за три года — по-настоящему. — «Infinity», — сказал он. — Глава первая. Розовый шум. И втянул Хёнджина в квартиру. В их общую бесконечность, которая пахла краской, шоколадом, дождем и — теперь уже — искусственной клубникой. Дверь закрылась.

***

6. Выбирай сцену Хёнджин перешагнул порог и остановился. Дверь за его спиной закрылась с мягким щелчком — звук, отрезавший внешний мир. В квартире пахло краской, растворимым кофе и чем-то новым — искусственной клубникой. Запах был химическим, сладким до приторности, и он странным образом подходил к тому, что происходило. Феликс стоял напротив — розоволосый, с потеками краски на лбу, в перепачканной футболке. Вид у него был совершенно безумный. И совершенно прекрасный. Хёнджин поставил холст к стене. Выпрямился. Сглотнул. — Я должен кое-что сказать, — начал он. — Нет, — перебил Феликс. — Сначала я. Он шагнул вперед. Вблизи его глаза оказались не просто темными от недосыпа — они горели. Лихорадочно. Опасно. Так горят глаза у людей, которые слишком долго молчали и наконец дорвались до слов. — Я хочу тебя, — сказал Феликс. — Уже давно. Так давно, что сам не помню, когда это началось. Может, три года назад, на лестнице. Может, в тот момент, когда ты сказал, что умеешь читать между строк. Может, еще раньше — когда я писал «Анатомию желания» и выдумывал героя, который оказался тобой. Я не знаю. Но я знаю, что задолбался. Ждать. Бояться. Прятаться за псевдонимом и надеяться, что ты сам догадаешься. Ты не догадался. Никто не догадывается, если ты молчишь. Он замолчал, переводя дыхание. Хёнджин открыл рот, но Феликс не дал ему вставить ни слова. — Поэтому теперь я говорю прямо. Я хочу тебя. Не как персонажа. Не как соседа. Не как музу. Я хочу тебя — живого, настоящего, со всеми твоими красками и твоим чертовым шоколадом и твоей привычкой исчезать на неделю, когда мне страшно. Я хочу тебя так, как писал в своих романах. Каждой сценой. Каждой строчкой. Каждым чертовым словом. И знаешь что? Он сделал еще один шаг. Теперь их разделяло расстояние в ладонь. — Мы повторим одну из этих сцен. Прямо сейчас. Ты выберешь какую. Ты же читал их все, верно? Зачитанные. Подчеркнутые. Со стикерами. Выбирай. В комнате повисла тишина. Хёнджин смотрел на Феликса, и в его глазах происходило что-то сложное — смена эмоций, как кадры кинопленки, прокрученные слишком быстро. Шок. Неверие. Узнавание. А потом — то, чего Феликс не ожидал. Страх. Не того страха, который отталкивает. А того, который бывает, когда ты стоишь на краю и понимаешь: шагнуть придется. И ты шагнешь. Но сначала нужно признаться. — Я не поэтому сюда приехал, — тихо сказал Хёнджин. Феликс моргнул. — Что? — Три года назад. Когда я въехал в этот дом. Я приехал не просто снимать студию. Я сбежал. Он провел ладонью по лицу — жест был резким, почти грубым, словно он пытался стереть что-то невидимое. Потом опустился на корточки, привалившись спиной к стене коридора. Смотреть на Феликса снизу вверх было проще. Безопаснее. — У меня были проблемы, — продолжил он. — Серьезные. С родителями. С отцом, если быть точным. Феликс не двигался. Боялся спугнуть. Хёнджин говорил тихо, но каждое слово падало в тишину квартиры тяжело, как капли ртути. — Мой отец — он... не простой человек. Влиятельный. Из тех, кто считает, что жизнь ребенка нужно распланировать от рождения до смерти. Юридический факультет. Стажировка в его фирме. Женитьба на дочери его партнера. Всё. Готовый сценарий. А я... Хёнджин усмехнулся. Усмешка вышла кривой. — А я хотел рисовать. С четырнадцати лет. Краски, холсты, вот это всё. Для него это было как пощечина. Он говорил: «Художник — это не профессия, это хобби для бездельников». Он рвал мои рисунки. Запирал краски. Один раз — я до сих пор помню — взял мой лучший альбом и выкинул в камин. Просто так. Чтобы я понял, кто здесь решает. Он замолчал. Его пальцы сжались в кулаки на коленях. — А мама? — спросил Феликс, опускаясь на пол рядом с ним. Не касаясь. Просто садясь на тот же уровень. — Мама молчала. Она всегда молчала. Она любила меня, но... — Хёнджин дернул плечом. — Против отца она не шла. Боялась. И я ее не виню. Он такой человек — если против него пойдешь, раздавит. Феликс ждал. Слушал. Чувствовал, как внутри что-то переворачивается. — Три года назад всё достигло точки кипения, — продолжил Хёнджин. — Отец устроил мне смотрины. Без моего согласия. Пригласил ту самую девушку — дочь партнера — и ее родителей. Объявил о помолвке. А я... я не пришел. Просто взял сумку, краски, все деньги, что были, и уехал. Снял эту квартиру. Думал: перебьюсь месяц-два, а потом вернусь, когда они остынут. Но знаешь что? Он поднял голову и посмотрел Феликсу прямо в глаза. — Я не вернулся. Потому что в первый же день встретил тебя. На лестнице. С коробкой книг. С этими твоими глазами, которые смотрели так, будто ты тоже от чего-то бежишь. И я подумал: вот. Вот человек, который поймет. Он выдохнул. Долго. Как будто сбрасывал с плеч что-то тяжелое. — Я не хочу, чтобы ты думал, что я пришел к тебе из жалости или случайно, — сказал Хёнджин. — Я пришел, потому что три года ходил кругами. Потому что твои книги — единственное, что держало меня на плаву, когда отец звонил и орал в трубку. Потому что каждый раз, встречая тебя на лестнице, я хотел сказать то, что ты только что сказал мне. Но боялся. Что я тебе не нужен. Что ты видишь во мне просто соседа. Что... — Заткнись, — перебил Феликс. Хёнджин замер. Феликс взял его лицо в ладони. Обеими руками. Крепко. Так, чтобы не мог отвести взгляд. — Ты идиот, Хван Хёнджин, — сказал он раздельно. — Ты реально думаешь, что я писал «Анатомию желания» про кого-то другого? Ты думаешь, я мог описать руки, которые держат кисть, не видя твоих рук? Ты думаешь, сцена в отеле — та самая, от которой ты не спал три ночи — могла родиться у меня в голове, если бы я не представлял тебя? Каждую ночь? Каждую чертову ночь в этой квартире? Его пальцы чуть дрожали, но голос был твердым. — Твой отец — мудак. Твоя помолвка — фарс. Твоя жизнь — только твоя. И если ты сейчас не выберешь сцену, которую мы повторим, я выберу сам. И поверь, я знаю их все. Я их написал. Для тебя. О тебе. Из-за тебя. Хёнджин смотрел на него. В его глазах стояли слезы — не пролитые, дрожащие на ресницах, как утренняя роса. Но в уголках губ уже зарождалась улыбка. Робкая. Недоверчивая. Та, что бывает у людей, которые долго жили в темноте и вдруг увидели свет. — Глава шестнадцатая, — сказал он хрипло. — «Вкус твоей тени». Сцена в лифте. Когда они застревают между этажами и впервые говорят друг другу правду. Только правду. Без масок. Без страха. Феликс улыбнулся. Улыбка получилась той самой — голодной, нежной, опасной. — Хороший выбор, — сказал он. — У меня нет лифта. Но есть ванная. Маленькая. Без окон. Там очень тесно и очень тихо. Подойдет. Это был не вопрос. Он поднялся и протянул руку — ту самую, розовую от краски, со шрамом от бумаги на указательном пальце. Хёнджин посмотрел на неё. Потом на Феликса. Вдохнул. Выдохнул. И взял. — Подойдет, — сказал он, поднимаясь. — Только... Феликс? — Что? — Ты сказал — без масок. Без страха. Тогда... — он запнулся. — Мой отец до сих пор ищет меня. Частный детектив. Он нанял его полгода назад. Я не знаю, сколько у нас времени. Феликс сжал его пальцы. — У нас вечность, — сказал он. — Ты забыл? Я же писатель. Я могу остановить время в любой момент. Вот так. Он сделал шаг к ванной. Хёнджин — за ним. — И вот так. Второй шаг. — И вот так. Они вошли в ванную. Феликс закрыл дверь. Щелчок замка прозвучал как выстрел стартового пистолета. Маленькая комната без окон. Кафель в мелкий цветочек — наследие советского ремонта. Зеркало с облупившейся амальгамой. И два человека, которые три года ходили по одним лестницам и наконец перестали притворяться. — Глава шестнадцатая, — сказал Феликс, прислоняясь спиной к двери. — Правила такие: говорим только правду. Даже если страшно. Особенно если страшно. Первое слово за тобой. Что ты чувствуешь прямо сейчас? Хёнджин стоял напротив — высокий, растрепанный, с пятнами краски на руках, которых Феликс не замечал раньше. Он смотрел на Феликса, и в его взгляде было столько всего, что уместить это в слова казалось невозможным. Но он попытался. — Я чувствую, что стою на краю, — сказал он. — И единственное, что меня держит — это твоя рука. Ты держишь? — Держу. — Крепко? — Намертво. Хёнджин выдохнул. Шумно. Прерывисто. — Тогда продолжай. Твоя очередь. Феликс чуть наклонил голову. Розовая прядь упала на глаз. Он не стал её убирать. — Я чувствую, что все мои книги были репетицией, — сказал он. — А сейчас — премьера. И мне страшно. Очень страшно. Потому что одно дело — писать про любовь, и совсем другое — проживать её. Но я больше не хочу убегать. Я убегал три года. Хватит. — Почему ты убегал? — Потому что думал: я недостоин. — Чего? — Тебя. Себя. Счастья. Выбирай. Хёнджин шагнул ближе. Теперь их носки ботинок соприкасались. — Ты идиот, Ли Феликс, — сказал он, возвращая ему его же слова. — Ты самый достойный человек из всех, кого я встречал. И я встречал многих. Ты знаешь, почему я перечитывал «Анатомию желания» пять раз? — Почему? — Потому что там был персонаж, который любил так, как я хотел, чтобы любили меня. И я думал: если автор умеет такое описывать, значит, где-то внутри него это есть. И я хотел до этого докопаться. Я хотел найти тебя настоящего. И вот ты. С розовыми волосами. В дурацкой футболке. Говоришь мне правду. И я... Он замолчал. — Ты — что? — спросил Феликс тихо. — И я больше не хочу притворяться, что мне нужна только твоя проза, — выдохнул Хёнджин. — Мне нужен ты. Весь. С твоими бессонницами. С твоим страхом. С твоей краской и твоим кофе. Я хочу просыпаться и видеть твое лицо, а не представлять его по описаниям из книги. Я хочу трогать тебя, а не перечитывать сцены, где герои трогают друг друга. Я хочу жить с тобой, а не читать о жизни. Он положил руки на плечи Феликса. Осторожно. Как кладут что-то хрупкое на ненадежную поверхность. — Ты выбрал главу шестнадцатую, — прошептал Феликс. — А я выбираю главу двадцать первую. Последнюю. Где они остаются вместе. Навсегда. Ты согласен? — Я согласен. Но с одним условием. — Каким? — Мы допишем ее вместе. Не по книге. По-настоящему. Как мы. Как Феликс и Хёнджин. Без псевдонимов. Феликс улыбнулся. По его щеке катилась слеза — он не замечал. — Договорились, — сказал он. И закрыл глаза. И поцеловал Хёнджина первым. Ванная была маленькой. Вода капала из крана — ритмично, как метроном. В зеркале отражались двое: один с розовыми волосами, второй с темными. Оба — с закрытыми глазами. Оба — на грани между страхом и свободой. Поцелуй был соленым от слез и сладким от искусственной клубники. И он был настоящим. Впервые за три года.

***

7. У тебя теперь есть я Из ванной они вышли другие. Не просто с мокрыми от слез лицами и сбитым дыханием — с чем-то новым в глазах. Тем, что бывает у людей, которые наконец перестали убегать. Феликс первым делом потянулся к полотенцу, но Хёнджин перехватил его запястье. — Подожди, — сказал он. — У меня кое-что есть. — Опять шоколад? — Феликс улыбнулся, но улыбка вышла усталой. Неделя без сна давала о себе знать. — Нет. Другое. Я принес это с собой, но... — Хёнджин замялся. Румянец пополз по его скулам — тот самый, который Феликс уже научился распознавать. — В общем, я не знал, как ты отреагируешь. После всего. И я оставил это в коридоре. — Что «это»? — Сейчас. Хёнджин вышел в коридор. Феликс слышал, как он роется в своей сумке — той самой, с которой пришел. Шорох ткани. Звяканье ключей. А потом Хёнджин вернулся, держа что-то за спиной. Вид у него был до ужаса смущенный. Такой взрослый мужчина — высокий, широкоплечий, с этим своим острым профилем и руками, которыми он создавал шедевры, — и вдруг как мальчишка, который не знает, куда девать глаза. — Я купил это месяц назад, — сказал он, глядя в пол. — Увидел в витрине и понял, что не могу пройти мимо. Это глупо. Мне двадцать пять, а я покупаю плюшевые игрушки. Но... короче, вот. Он вытащил руку из-за спины. В его пальцах, чуть примятая от долгого путешествия в сумке, сидела плюшевая панда. Небольшая — умещалась в двух ладонях. С круглыми черными ушами, с белой мордочкой и черными пуговками глаз, которые смотрели на Феликса с выражением абсолютного, бесконечного удивления. Одна лапа у панды была чуть короче другой — видимо, фабричный брак. И именно это делало её живой. Феликс замер. — Ты купил мне... панду? — Не просто панду, — Хёнджин всё еще смотрел в пол, но голос стал тверже. — Ты говорил. В книге. В «Анатомии желания». Глава четвертая. Героиня рассказывает, что в детстве у нее была плюшевая панда. Что она спала с ней до тринадцати лет, а потом отец выкинул её в мусор. И она сказала: «Если кто-нибудь подарит мне панду снова, я пойму, что это навсегда». Он поднял голову. Встретился с Феликсом глазами. — Ты помнишь эту строчку? — спросил Хёнджин тихо. — Ты сам её написал. Ты написал, что если кто-то подарит тебе панду... то есть не тебе, а героине... но я же теперь знаю, что героиня — это ты. Всегда был ты. И я подумал... Он замолчал. Феликс смотрел на панду. На её дурацкую короткую лапу. На глаза-пуговки. На Хёнджина, который стоял перед ним — великий, талантливый, красивый до боли в груди — и был при этом уязвимее, чем кто-либо, кого Феликс встречал. — Ты идиот, — сказал Феликс. Но теперь эти слова звучали не как обвинение. Как признание в любви. Он взял панду. Осторожно. Так, словно она была живой. — Я написал это пять лет назад, — продолжил он, разглядывая игрушку. — Пять лет. Книга вышла тиражом в десять тысяч экземпляров. Её читали в Корее, в Японии, в Штатах. И из всех читателей только один — один! — понял, что это была не выдумка. Он прижал панду к груди. — Моего плюшевого мишку звали Бок. Не панда, просто мишка. Коричневый, с оторванным ухом. Отец выкинул его, когда мне было двенадцать. Сказал, что мужик не должен спать с игрушками. Я плакал три дня. А потом начал писать. И в каждой книге, в каждой, был персонаж, который хранит что-то детское. Что-то, что нельзя выбрасывать. И только ты... Голос сорвался. Хёнджин шагнул ближе. Его руки — те самые, что держали кисть и создавали миры, — легли поверх ладоней Феликса, прижимающих панду к сердцу. — Я читал тебя пять лет, — сказал Хёнджин. — Я не просто читал. Я изучал. Я искал ключи. Я хотел понять, кто ты. И знаешь, что я понял? — Что? — Что ты с самого начала оставлял подсказки. Во всех книгах. Ты кричал о помощи словами, и все думали, что это красивая проза. А это была ты. Ты просил кого-нибудь прийти и остаться. Феликс закрыл глаза. Панда пахла пылью из сумки Хёнджина, акрилом и чем-то еще — наверное, тем самым запахом, который он мысленно пометил как «запах Хёнджина». — У тебя получилось, — сказал он хрипло. — Ты пришел. — Я пришел, — подтвердил Хёнджин. — И я останусь. Даже если твой отец был мудаком. Даже если мой отец — мудак. Даже если у нас обоих детство — руины. Мы отстроим заново. Вместе. Он отпустил руки Феликса, потянулся к сумке и вытащил еще кое-что. — Это тебе. Второй подарок. Более практичный. Маленький тюбик. Краска для волос. На этикетке значилось: «Silver Ash». Пепельно-серебристый. — Я подумал, — сказал Хёнджин, и в его голосе зазвучали озорные нотки, — что тебе может надоесть быть розовым. Или не надоесть. Я не знаю. Но я купил и такой тоже. На всякий случай. Потому что я хочу, чтобы ты был... не важно, какого цвета. Главное — чтобы ты был. Феликс посмотрел на тюбик с краской. На панду. На Хёнджина. А потом сделал то, чего сам от себя не ожидал. Он засмеялся. Не всхлипнул. Не улыбнулся сквозь слезы. А засмеялся — громко, искренне, с каким-то надрывным облегчением, которое копилось годами. — Ты принес мне шоколад, — отсмеявшись, сказал он. — Ты принес мне панду. Ты принес краску для волос. Ты нарисовал меня. Ты прочитал все мои книги так, как их никто не читал. Ты узнал меня настоящего и не сбежал. — Не сбежал, — подтвердил Хёнджин улыбаясь. — Тогда у меня только один вопрос. — Какой? Феликс взял панду, уселся на пол прямо там, где стоял, и похлопал по месту рядом с собой. — Как мы назовем эту панду? Хёнджин опустился на пол. Их плечи соприкоснулись. Он взял игрушку, повертел в руках, посмотрел в глаза-пуговки. — Может быть... Бесконечность? — предложил он. — Только сокращенно. Фини. Панда Фини. — Фини, — попробовал Феликс на вкус. — Infinity. Фини. Мне нравится. Фини, добро пожаловать в семью. Он посадил панду на колено. Та смотрела на них с выражением вечного удивления. — Знаешь, что сказано в двадцать первой главе? — спросил Феликс. — В той самой, последней. — Что? — «Она поняла, что дом — это не четыре стены. Дом — это человек, который помнит название твоего плюшевого мишки». Хёнджин ничего не ответил. Вместо этого он положил голову на плечо Феликса — тяжелую, теплую, с запахом дождя и акрила, — и закрыл глаза. За окном начинался вечер. Сентябрьское солнце клонилось к закату, заливая комнату медовым светом. Где-то внизу, на третьем этаже, капал кран — тот самый, который Хёнджин перекрыл неделю назад. Наверное, пора было вызвать сантехника. Или написать новую главу. Или просто сидеть вот так, плечом к плечу, и чувствовать, как бесконечность пульсирует где-то между четвертым и третьим этажом. — Хёнджин, — позвал Феликс тихо. — М? — Спасибо. За панду. — Пожалуйста. Спи, Эля. То есть, Феликс. Черт. Я буду привыкать. — Привыкай. У нас теперь есть время. И они сидели так, пока солнце не село, а панда Фини смотрела на них своими нелепыми пуговками и, кажется, улыбалась. Где-то в коридоре мигал забытый ноутбук. На экране по-прежнему пульсировал курсор — одинокий, как сердце, которое наконец перестало ждать. А в печатной машинке лежал лист с первым предложением их общей истории. К нему добавилось второе. И третье. Вся стопка исписанных страниц, которая будет расти теперь с каждым днем. «Они встретились в бесконечности, которая началась с протечки в трубе. Продолжилась шоколадом. И утвердилась пандой по имени Фини». *** 8. Запах зефира в шоколаде Прошло еще три дня. Три дня, которые Феликс потом будет вспоминать как самые странные в своей жизни. Они с Хёнджином почти не расставались. Тот приходил утром — с кофе из кофейни за углом, потому что растворимый, по его словам, «это не напиток, а преступление против человечества». Они завтракали на продавленном диване. Потом Хёнджин рисовал — принес к Феликсу мольберт и краски, потому что «внизу слишком тихо без тебя». Феликс писал — впервые за долгое время слова шли легко, как будто кто-то разблокировал канал, соединяющий сердце с пальцами. Вечерами они читали друг другу: Хёнджин — куски из старых книг Эли Роуз, зачитывая до дыр свои любимые места, Феликс — наброски новых глав, которые еще пахли чернилами. Панда Фини сидела на спинке дивана и наблюдала. Всё было... правильно. Так правильно, как не было никогда. Но на четвертое утро Феликс проснулся и понял: что-то не так. Сначала он не мог понять, что именно. Просто тело ощущалось чужим. Тяжелым. Горячим. Как будто под кожей разлили расплавленный воск, и он медленно застывал, сковывая движения. Феликс сел на кровати. Одеяло упало с плеч. В комнате было светло — солнечные лучи пробивались сквозь старые гардины, — но свет резал глаза. Он зажмурился. И почувствовал запах. Сладкий. Обволакивающий. Такой густой, что, казалось, его можно потрогать. Зефир. Теплый, расплавленный зефир, смешанный с горьким шоколадом — как тот трюфель, которым кормил его Хёнджин в первый вечер их общей бесконечности. — Что за... — прошептал Феликс. Он поднес руку к лицу. Понюхал запястье. Запах усилился — и это был он. Его собственная кожа источала этот аромат. Сладкий. Приторный. Невыносимый. И тут его накрыло. Течка. Слово ударило в голову как таран. Он не думал о ней годами. Принимал блокаторы — сначала потому, что так велел отец («Омегам не место в серьёзной литературе, ты должен быть нейтральным, должен контролировать себя»), потом — по привычке. Блокаторы стирали запах, стирали циклы, стирали саму суть его природы. Он жил как бетта. Писал как бетта. Дышал как бетта. Но блокаторы кончились неделю назад. А в аптеку он так и не сходил — был занят тем, что сходил с ума по соседу снизу. И теперь всё, что копилось годами, накрыло его одной волной. Феликс согнулся пополам. Живот скрутило спазмом — не болью, а чем-то другим. Томлением. Пустотой. Жаждой, которую он не мог ни описать, ни утолить. Кожа горела. Простыня под ним была мокрой от пота. А запах — запах зефира в шоколаде — заполнил всю комнату, как дым, как туман, как крик, который невозможно заглушить. — Нет, — выдохнул он. — Нет, нет, нет, только не сейчас... Стук в дверь. — Феликс? — голос Хёнджина. Теплый. Заботливый. Ничего не подозревающий. — Ты проснулся? Я принес круассаны. Свежие. И этот твой ужасный растворимый, потому что ты любишь страдать. Феликс открыл рот, чтобы ответить, но с губ сорвался только сдавленный стон. С той стороны двери повисла пауза. — Феликс? — голос Хёнджина изменился. Стал острее. Настороженнее. — Что с тобой? — Не входи! — крикнул Феликс. Поздно. Дверь распахнулась. Хёнджин стоял на пороге с бумажным пакетом в руках. Увидел Феликса — скрюченного, взмокшего, с дикими глазами. Вдохнул. Замер. Пакет упал на пол. — ...Омега? — выдохнул Хёнджин. Это был не вопрос. Это было потрясение. Узнавание. И — Феликс ясно видел — что-то еще. Что-то темное, глубокое, первобытное, пробуждающееся в зрачках Хёнджина. Потому что Хёнджин был альфой. — Уходи, — прохрипел Феликс. Он пытался натянуть одеяло до подбородка, спрятаться, исчезнуть, раствориться. — Пожалуйста. Я не... я блокаторы принимал. Я не хотел, чтобы ты узнал. Я не... — Ты пахнешь, — перебил Хёнджин. Он не двигался с места. Только ноздри его чуть раздувались, впитывая аромат. — Боже мой, Феликс, ты пахнешь... — Зефиром, — выдавил Феликс, ненавидя себя за каждую секунду этого разговора. — Я знаю. Это отвратительно. Хёнджин моргнул. А потом — неожиданно — усмехнулся. — Ты издеваешься? — он шагнул в комнату. Медленно. Осторожно. Как подходят к дикому зверьку, который может убежать. — Я рисовал тебя неделю. Я читал тебя пять лет. Я влюбился в тебя без оглядки на твой запах, на твой пол, на твою природу. И ты думаешь, что меня отпугнет то, что ты омега? — Дело не в этом, — Феликс зажмурился. Спазм снова скрутил живот. Он закусил губу до крови, чтобы не застонать. — Дело в том... что я не знаю, как это контролировать. Я никогда... у меня никогда не было течки с партнером. Я всегда был один. Всегда. И сейчас... Он открыл глаза. Посмотрел на Хёнджина — беспомощно, обнаженно, без всякой защиты. — Я не хочу, чтобы ты видел меня таким. Хёнджин медленно опустился на колени перед кроватью. Теперь его глаза были на уровне глаз Феликса. И в них не было ни отвращения, ни страха, ни брезгливости. Только нежность. И решимость. — Посмотри на меня, — сказал он. — Посмотри мне в глаза, Феликс. Я прочитал все твои книги. Я знаю, что такое стыд. Я знаю, что такое прятаться. Я сам прятался от отца, от его детектива, от всего мира. Но ты... ты единственный человек, перед которым я не хочу притворяться. И я прошу тебя: не притворяйся передо мной. Он положил ладонь на щеку Феликса. Та была горячей — обжигающе горячей. — У тебя течка, — сказал Хёнджин спокойно, как говорят о погоде. — Это не стыдно. Это не грязно. Это твоя природа. И я здесь. Я альфа. Я чувствую твой запах — и знаешь, что я чувствую? — Что? — прошептал Феликс. — Что ты самый вкусный человек на планете. Что я хочу зарыться лицом в твою шею и остаться там навсегда. Что этот зефир в шоколаде — это именно то, что я представлял, когда читал твои сцены про сладкое. Ты не отвратителен, Феликс. Ты — то, чего я хотел всю жизнь, сам не зная. Феликс всхлипнул. Слезы потекли по щекам — горячие, соленые, смешиваясь с потом и запахом зефира. — Мне страшно, — прошептал он. — Я не знаю, как быть омегой. Мой отец... он говорил, что это клеймо. Что это сделает меня слабым. Что ни один серьезный издатель не будет работать с омегой. Я скрывал это даже от себя. Хёнджин прижался лбом к его лбу. — Твой отец — мудак, — сказал он раздельно. — Это мы уже выяснили. И мой отец — мудак. Но мы не наши отцы, Феликс. Мы — это мы. И ты не становишься слабее от того, что позволяешь себе быть уязвимым. Ты становишься сильнее. Ты сам это писал, черт возьми. В «Анатомии желания». Глава восьмая: «Сила не в том, чтобы не чувствовать. Сила в том, чтобы чувствовать всё — и не сломаться». — Ты помнишь даже номера глав? — сквозь слезы усмехнулся Феликс. — Я помню каждое слово, которое ты написал. И я никуда не уйду. Особенно сейчас. Новый спазм. Феликс согнулся, хватаясь за живот. Хёнджин поймал его, не дал упасть с кровати. Его руки оказались сильными — художник, оказывается, был крепче, чем выглядел. — Что тебе нужно? — спросил Хёнджин тихо. — Я не знаю, как помогать. Это моя первая... я никогда не был с омегой в течку. Расскажи мне. Феликс дышал часто, поверхностно. Каждое движение воздуха приносило с собой запах Хёнджина — альфы. Древесный. С нотами сандала и чего-то цитрусового. И этот запах... он не пугал. Он успокаивал. Как маяк в темноте. — Близость, — хрипло сказал Феликс. — Просто... будь рядом. Кожа к коже. Это помогает. Обычно я просто лежу один и жду, пока пройдет. Это длится дня два. Иногда три. Это ад. — Не в этот раз, — сказал Хёнджин твердо. — Подвинься. — Что? — Подвинься. Я лягу рядом. Феликс колебался только секунду. Потому что тело кричало «да», и этот крик был громче всех отцовских запретов. Он подвинулся. Хёнджин скинул свитер, оставшись в тонкой футболке. Лег рядом. Осторожно, словно имел дело с хрусталем, обнял Феликса со спины, прижимая к своей груди. Его рука легла на живот Феликса — туда, где скручивались самые сильные спазмы. — Так? — спросил он на ухо. Феликс закрыл глаза. Тепло чужого тела растеклось по его спине, как горячий воск. Запах сандала смешался с запахом зефира, и от этого сочетания у него закружилась голова. — Так, — выдохнул он. — Только... не уходи. Даже если я усну. Даже если я буду выглядеть ужасно. Не уходи. — Я не уйду, — пообещал Хёнджин. — У нас вечность, забыл? И Феликс, впервые за много лет, позволил себе расслабиться в чужом присутствии. Не контролировать. Не прятаться. Не играть роль. Просто быть омегой. Просто быть собой 9. Тактильная эйфория Они лежали так, наверное, час. Может, больше. Время перестало иметь значение — как и всё остальное, кроме тепла чужого тела и мерного дыхания за спиной. Но спазм снова скрутил живот Феликса, и он сдавленно всхлипнул — скорее от беспомощности, чем от боли. Хёнджин тут же приподнялся на локте. — Всё ещё больно? Феликс не ответил. Просто покачал головой — нет, не больно, хуже, это пустота, это тоска, это такое голое и жадное «хочу», что я сам себя боюсь. Хёнджин, кажется, понял без слов. Он сел на кровати и осторожно, двумя пальцами, убрал влажную прядь со лба Феликса. Тот чуть запрокинул голову, подставляясь под прикосновение — инстинктивно, по-кошачьи, как подставляют голову под ладонь хозяина, единственного, кому разрешено трогать. — Давай попробуем иначе, — тихо сказал Хёнджин, и его голос был обволакивающим, низким, как виолончель. — Повернись на живот. — Зачем? — Я хочу сделать тебе массаж. Лёгкий. Только если ты хочешь. Я когда-то учился — думал, что это поможет при рисовании, понимать мышцы... а потом стало просто способом успокаивать. Ты напряжён до предела. Дай мне попробовать. Феликс хотел сказать, что это лишнее, что не надо, что он не заслуживает такой заботы, но омега внутри — тот самый, которого он годами глушил блокаторами, — тихо, но настойчиво заурчал. Да. Да. Прикосновения. Ещё. Хочу. Он повернулся. Животом на скомканные простыни. Руки под подушку. Щека прижата к наволочке — мятой, пахнущей его собственным запахом, зефиром в шоколаде, и чуть-чуть — сандалом Хёнджина. Поза полной капитуляции. Поза абсолютного доверия. Хёнджин оседлал его бёдра — но не садясь, нет, нависая, держа свой вес на коленях по бокам от тела Феликса. Он был тёплым, но не давящим. Как одеяло в холодную ночь. Как обещание, которое не нарушат. — Скажешь, если будет слишком. Или неприятно. Или не так. Скажешь — и я остановлюсь. Обещаю. — Хорошо, — выдохнул Феликс. Первое прикосновение было почти невесомым. Хёнджин просто положил ладони на лопатки Феликса — просто кожа к коже, без движения. Феликс вздрогнул. Не от холода. От того, как сильно это отозвалось внутри. Где-то в центре груди что-то разжалось, отпустило, и он почувствовал, как по телу расходится тепловая волна. — Дыши, — напомнил Хёнджин, начиная вести большими пальцами вдоль позвоночника. Вверх, к шее. Вниз, к пояснице. Без нажима. Без цели «размять». Просто — провести. Просто — ощутить. — Я дышу... — голос Феликса был уже чужим, низким, грудным. — Хорошо. А теперь — ещё медленнее. И он дышал. И Хёнджин вёл пальцами: по плечам, разводя их в стороны и прослеживая линии мышц, о существовании которых Феликс даже не подозревал; по рёбрам — не щекоча, но близко, так близко, что Феликс чувствовал тепло каждой подушечки; по ямочкам над копчиком — едва касаясь, как касаются крыла бабочки, — и снова вверх, вдоль позвоночника, и снова вниз. Феликс уплывал. Это началось незаметно. Сначала — ощущение, что голова становится лёгкой, как воздушный шарик. Затем — что мысли больше не острые, не колючие, а тягучие, как карамель, как тёплый мёд, медленно стекающий по стенкам сознания. — Хёнджин... — прошептал он, не узнавая собственного голоса. — Да? — Я... я что-то странное чувствую. Хёнджин остановил движение, но ладони не убрал. Они лежали на пояснице Феликса — тёплые, тяжёлые, заземляющие. — Какое? — Как будто я... — Феликс попытался подобрать слова и не смог. Мысли были слишком скользкими. — Как будто я обдолбался. Это ненормально. Ты просто трогаешь меня, а я... Господи. Из его горла вырвался смешок. Не нервный. Изумлённый. А следом за ним — звук, которого Феликс от себя не ожидал. Низкое, вибрирующее урчание. Он не издавал его сознательно. Оно просто родилось где-то в груди и выкатилось наружу, как мурчание большой, довольной кошки. Хёнджин замер. А потом Феликс услышал, как он улыбается, — по голосу, без слов. — Ты мурчишь. — Я... что? — Феликс открыл глаза — оказывается, он их закрывал, — и осознал, что мир слегка плывёт. Не кружится, нет, но краски стали ярче, а запахи — гуще. Он чувствовал всё, чем пахнет комната: сандал и зефир, старая бумага и акрил, пыль на абажуре и кофе из забытой кружки. Каждый запах был отдельной нитью, сплетающейся в сложный, объёмный гобелен. — Ты мурчишь, — повторил Хёнджин, и теперь в его голосе звучало что-то совершенно новое. Тепло. Благоговение. И оттенок того самого тёмного, альфьего, что просыпается, когда омега рядом — довольный, расслабленный, счастливый. — Это... самый красивый звук, который я слышал в жизни. — Я не контролирую, — признался Феликс. — Я ничего не контролирую. Хёнджин, это эйфория. От прикосновений. От тебя. У меня... у меня, кажется, эндорфины зашкаливают. — Это нормально, — Хёнджин медленно, почти лениво провёл ладонями по бокам Феликса. — При течке так бывает. Ты никогда не чувствовал этого раньше? — Нет. Я всегда был один. Я просто лежал и ждал, пока пройдёт. Это было... никак. Вообще никак. А сейчас... Феликс на секунду задумался, а потом решил, что в таком состоянии можно говорить всё. Врать он всё равно не мог — губы опережали мысли. — Сейчас мне кажется, что я плаваю в шоколаде. Как тот трюфель. Тёплый, горький шоколад. И ты — ты тоже там. И это самый лучший оргазм в моей жизни, только он не заканчивается. Хёнджин тихо засмеялся, но смех вышел не издевательским. Скорее — потрясённым. Тем, кто увидел чудо и не знает, как его описать словами. — Хочешь, продолжу? — спросил он. Феликс не ответил. Вместо этого он прогнулся в пояснице, приподнимая бёдра навстречу рукам Хёнджина, и снова издал это урчание — на этот раз требовательное, громче, хочу, ещё, сейчас. — Понял, — выдохнул Хёнджин. Он заскользил руками по спине Феликса снова — но теперь иначе. Медленно. Изучающе. Кончиками пальцев — по лопаткам, по позвоночнику, по рёбрам, по талии. То круговые движения, то прямые линии, то лёгкое, едва ощутимое касание, от которого кожа покрывалась мурашками и омега внутри сходил с ума. Феликс чувствовал каждую подушечку его пальцев, каждый ноготь, каждый изгиб ладони. Его тело превратилось в один оголённый нерв, и по этому нерву текли не сигналы боли, а сигналы чистого, концентрированного удовольствия. — Ты такой тёплый, — прошептал Хёнджин. — И кожа... она как бархат. Я хочу тебя нарисовать таким. Расслабленным. В эйфории. Как ты выглядишь прямо сейчас. — Как я выгляжу? — спросил Феликс, не открывая глаз. — Как человек, который впервые в жизни позволил себе удовольствие. Феликс застонал. Не от боли. От правды, которая попала в точку. Хёнджин переместил руки на шею. Туда, где пульс бился часто и сильно — под самыми кончиками пальцев. Начал массировать мягко, почти невесомо, как будто разглаживал невидимые морщины на водной глади. Феликс почувствовал, как его голова становится ещё легче, ещё свободнее, и понял, что говорит вслух, хотя не планировал. — Я хочу... — начал он и осёкся. — Что? — пальцы Хёнджина замерли. — Что ты хочешь? Феликс открыл глаза. В комнате плыли золотистые пылинки. Он повернул голову, чтобы увидеть лицо Хёнджина, и осознал, что улыбается — широко, пьяно, без всякого стеснения. — Я хочу, чтобы ты целовал меня. Везде. Каждый позвонок. Каждую родинку. Я хочу, чтобы ты оставил свои краски на моей коже — не в переносном смысле, в прямом. Я хочу, чтобы ты написал меня, пока я такой — открытый, тёплый, живой. Я хочу быть твоим холстом. Твоей книгой. Твоей бесконечностью. Он говорил быстро, мысли скакали, слова путались, но всё это было правдой. Той правдой, которую он никогда не решился бы произнести в трезвом состоянии. Но сейчас он был не трезвым. Он был опьянён — эйфорией, эндорфинами, запахом альфы и его руками. Хёнджин наклонился ниже. Его дыхание обожгло затылок Феликса. — Ты сам не понимаешь, что говоришь, — прошептал он. — У тебя эйфория, ты под веществами собственного организма... — Я понимаю, — перебил Феликс. Слова были вязкими, сладкими, он выталкивал их с трудом, но каждое было осознанным. — Я никогда не был трезвее, чем сейчас. Просто у трезвости другое лицо. Не страх. Не контроль. А вот это. Ты. Твои руки. Твоё тепло. Всё, что я писал пять лет, но никогда не пробовал сам. Он перехватил руку Хёнджина, поднёс её к губам и поцеловал в центр ладони. Медленно. Влажно. С тем самым урчанием, которое, кажется, теперь будет жить в его груди всегда, когда Хёнджин рядом. — Пожалуйста, — произнёс он. — Продолжай. И Хёнджин продолжил. Его пальцы скользнули по плечам, по рукам, по ложбинке позвоночника — и теперь Феликс не просто лежал. Он отзывался. Всем телом. Прогибался навстречу. Урчал громче. Терял связь с реальностью и находил её заново — в точке касания, в тепле, в запахе. Омега внутри него мурлыкал, как большая кошка, и требовал ещё. И Хёнджин давал. Без требований. Без условий. Просто потому, что мог. Просто потому, что хотел. Просто потому, что их бесконечность только начиналась. — Знаешь... — голос Феликса был уже едва слышен — не от усталости, а от переизбытка чувств. — Я думал, эйфория бывает только от наркотиков. Или от успеха. Или от... не знаю. Но это... это лучше. Ты лучше. Ты как будто моё собственное солнце. Хёнджин наклонился и поцеловал его между лопаток. — А ты моё, — сказал он. — Только не солнце. Ты луна. Светишь в темноте. Когда я один, я смотрю на луну и думаю о твоих книгах. А теперь буду думать о том, как ты мурчишь. Феликс засмеялся. Смех был тихим, грудным, и пахло от него зефиром в шоколаде. Много зефира. Много шоколада. И где-то там, среди всех этих ароматов, — бесконечностью, которая наконец стала осязаемой. Его мысли текли медленно, золотисто. Я хочу, чтобы он никогда не уходил. Я хочу, чтобы он был рядом, внутри, вокруг. Я хочу написать об этом книгу — но слова слишком слабые. Я хочу, чтобы он нарисовал это — но даже его краски не передадут. Я хочу... — Ещё, — выдохнул он вслух, потому что омега внутри был громче писателя. — Пожалуйста. Не останавливайся. Твои руки — это всё, что существует. Хёнджин не ответил словами — только выдохнул тихо и продолжил, прослеживая линии на коже Феликса, как прослеживают маршрут к дому, который искал всю жизнь. А где-то на спинке дивана сидела панда Фини и смотрела на них глазами-пуговками. Ей было всё равно, кто омега, а кто альфа. Ей было важно только то, что эти двое наконец перестали убегать от своего счастья. 10. Брань и благословение Ладони Хёнджина замерли на пояснице Феликса — там, где заканчивался позвоночник и начиналась та самая линия, которую художники называют «линией греха». Он колебался. Не потому, что не хотел. Потому что хотел слишком сильно. — Можно? — его голос стал ниже, гуще, в нём прорезалась та самая альфья хрипотца, которую Феликс описывал в своих книгах, но никогда не слышал вживую. Феликс не ответил словами. Вместо этого он чуть развёл колени, позволяя бёдрам раскрыться навстречу, и снова издал это урчание — настойчивое, требовательное, с вибрацией, которая прошла сквозь тело и отозвалась в ладонях Хёнджина. — Можно, — выдохнул он наконец. — Твою мать, Хёнджин, можно всё. Хёнджин тихо усмехнулся. Его пальцы скользнули ниже — с поясницы на ягодицы, туда, где мышцы были напряжены даже сейчас, даже в состоянии эйфории. Первое касание было лёгким — просто ладони легли на округлости и замерли, давая Феликсу привыкнуть. Кожа здесь была горячее, чем на спине. Нежнее. И запах — запах зефира в шоколаде — здесь был гуще всего. Хёнджин вдохнул его, чувствуя, как собственный контроль истончается, как старая ткань. — Ты пахнешь... — начал он, но не закончил, потому что не было слов. — Я знаю, — пробормотал Феликс в подушку. — Зефиром. Я в курсе. Приступай уже. И Хёнджин приступил. Его большие пальцы начали двигаться по кругу — медленно, с лёгким нажимом, разминая мышцы, которые, оказывается, были каменными. Феликс застонал — низко, грудью, совершенно неприлично. — Ох, блядь, — вырвалось у него. Хёнджин замер. — Что? — Ничего. Продолжай. Просто... там было очень... продолжай. Хёнджин продолжил. Теперь он массировал обеими руками — разводил ладони в стороны, вниз, к бёдрам, и снова вверх, к центру. Медленно. Ритмично. С тем особым чутьём, которое бывает у людей, понимающих тело без карт и инструкций. Феликс стонал уже не сдерживаясь. — Господи Иисусе, — его голос был приглушён подушкой, но каждое слово долетало до Хёнджина отчётливо. — Твои руки... твои ёбаные руки... они созданы для этого, ты знаешь? — Для массажа? — Для всего. Для рисования. Для меня. Для... ах, вот здесь, да, здесь, боже... Хёнджин надавил на особенно напряжённый узел мышцы, и Феликс всхлипнул. Не от боли. От облегчения, которое граничило с экстазом. — Ты ругаешься, — заметил Хёнджин, и в его голосе звучала улыбка. — Я писатель, — огрызнулся Феликс, но огрызок вышел каким-то слишком вялым. — У меня словарный запас. И я буду использовать... все слова... какие захочу. Особенно матерные. Особенно сейчас. Ох, чёрт. Он проговорил это быстро, задыхаясь, пока пальцы Хёнджина скользили по границе между ягодицами и бёдрами, туда, где кожа была особенно чувствительной. Омега внутри издал какой-то совершенно животный звук — не урчание, а почти рык. — Ещё, — потребовал Феликс. — Ниже. Да, здесь. Ты что, издеваешься? Сильнее. — Я боюсь сделать больно. — Мне не будет больно. Мне сейчас ничего не будет больно. Я на таких эндорфинах, что меня можно резать без наркоза, и я буду только мурчать. Сильнее, Хёнджин. Хёнджин подчинился. Его пальцы нажали сильнее, разминая мышцы, которые держали напряжение годами — напряжение писателя, который сутулился над клавиатурой; напряжение омеги, который прятался от своей природы; напряжение человека, который слишком долго ждал. — Да-а-а, — простонал Феликс. — Вот так. Твою мать. Твою же мать, как хорошо. Голова кружилась. Мысли были уже не просто вязкими — они были жидкими, как золотой сироп, и текли сквозь пальцы, не задерживаясь. Он чувствовал всё одновременно: горячие ладони Хёнджина на своей коже, его запах — сандал, цитрус, альфа, — влажную ткань простыни под щекой, собственное сердце, бьющееся где-то в горле, и этот невозможный, разливающийся по телу жар. — Знаешь... — язык заплетался. — Я писал сцены... эротические сцены... я думал, что понимаю, о чём пишу. Что я могу описать удовольствие словами. Но это... это нельзя описать. Я не могу. Я потерял все слова. Кроме матерных. Сука. Блядь. Охуенно. Вот мой словарный запас прямо сейчас. Хёнджин засмеялся — тихо, интимно, не прерывая движений. — Потерял все слова, но всё равно говоришь. — Потому что я писатель! — Феликс почти кричал, но крик был радостным. — Писатели говорят, даже когда слов нет. Мы просто... издаём звуки. Как сейчас. Ох, боже, Хёнджин, я сейчас... я не знаю, что я сейчас... — Расслабляешься? — подсказал Хёнджин. — Нет! Не расслабляюсь! Я на пике! Я нахожусь в таком возбуждении, что если бы ты сейчас... если бы ты... блядь... Он не договорил. Потому что пальцы Хёнджина скользнули ниже, к внутренней стороне бедра, и Феликс забыл, как дышать. Забыл, как говорить. Забыл собственное имя. Осталось только тело — дрожащее, горячее, открытое, — и урчание, которое теперь звучало непрерывно, как мотор. — Ты дрожишь, — прошептал Хёнджин. — Я знаю! — Тебе остановиться? — Нет! Нет, пожалуйста, не останавливайся. Я хочу дрожать. Я хочу, чтобы ты видел меня таким. Я хочу, чтобы ты... господи, Хёнджин, я хочу, чтобы ты взял меня, прямо сейчас, вот так, на этих простынях, но сначала — ещё массаж, ещё немного, я не могу выбрать, я хочу всё одновременно, это безумие... Он говорил и говорил, слова сыпались как горох, быстрые, сбивчивые, полные возбуждения и той особой, пьяной откровенности, которая бывает только в пик эйфории. Хёнджин наклонился и поцеловал его в основание позвоночника. Легко. Нежно. — Ты невероятный, — сказал он. — Я знаю, — выдохнул Феликс. — То есть нет. Я не знаю. Но с тобой я начинаю в это верить. И это самое страшное. И самое прекрасное. И я больше не хочу бояться. Я хочу... я хочу, чтобы ты кончил на мои ягодицы, а потом нарисовал это. Запечатлел. Чтобы мы повесили эту картину над кроватью и каждый раз, просыпаясь, вспоминали, с чего всё началось. Это безумие, да? — Это самое нормальное, что ты сказал за последние десять минут, — ответил Хёнджин. И его руки продолжили движение — теперь уже не просто массаж, а что-то большее. Поглаживания. Ласки. Изучение. Он узнавал тело Феликса так, как узнавал текстуру холста перед тем, как положить первый мазок. — Перевернись, — попросил он. — Я хочу видеть твоё лицо. Феликс перевернулся. Его глаза были расширены — зрачки огромные, чёрные, в тонком ободке радужки. Щёки пылали. Губы припухли — он кусал их, пока сдерживал стоны, и только сейчас понял это. Пот стекал по вискам, запутываясь в розовых прядях. Он выглядел как человек, переживший шторм и жаждущий продолжения. — Ты прекрасен, — тихо сказал Хёнджин. — Я хочу нарисовать тебя именно сейчас. Таким. С этим взглядом. С этими губами. С этой дрожью. — Рисуй, — прошептал Феликс. — Только сначала... поцелуй меня. Хёнджин наклонился. Их губы встретились, и поцелуй был солёным от пота и слёз, сладким от эйфории, глубоким — таким глубоким, что Феликс почувствовал, как они проваливаются куда-то вдвоём, в бесконечность, из которой нет выхода, да и не нужен выход. Когда они оторвались друг от друга, оба тяжело дышали. Феликс смотрел на Хёнджина снизу вверх и чувствовал, как внутри разливается золото. Не эндорфины. Нечто большее. — Ты останешься? — спросил он. — После течки. После всего. Ты не исчезнешь? Хёнджин взял его лицо в ладони. — Я никуда не исчезну. Я слишком долго тебя искал. — Я был прямо над тобой. Три года. — Я знаю, — Хёнджин усмехнулся. — Но найти человека — это не про географию. Это про... другое. — Про бесконечность? — подсказал Феликс. — Про неё самую. И в комнате, пропитанной запахом зефира, шоколада и сандала, под неусыпным взглядом плюшевой панды, два человека, наконец нашедшие друг друга, просто лежали и дышали в унисон. Им предстояло ещё многое. Течка, которая только начиналась. Разговоры о родителях, которые никуда не делись. Детектив, нанятый отцом Хёнджина. Книги, которые нужно было писать. Картины, которые нужно было рисовать. Но прямо сейчас, в эту секунду, ничто не имело значения. Кроме их общего тепла. Кроме прикосновений. Кроме того факта, что бесконечность наконец стала осязаемой, и она пахла зефиром в шоколаде, а на ощупь была как ладони художника на коже писателя. 11. Расплавленный Где-то на границе сознания — там, где мысли уже не слова, а образы, а ощущения, а вспышки, — играла песня. «Cause I love you for infinity...» Феликс не помнил, когда включил её. Может, Хёнджин. Может, ноутбук сам решил, что этому моменту нужен саундтрек. Может, песня вообще не играла, а звучала только у него в голове — как звучала последние три года, каждую ночь, каждую бессонницу, каждую минуту, когда он смотрел в потолок и представлял того, кого ещё не встретил. «I'll give you my infinity...» Теперь это был не просто трек. Это был пульс. Ритм, в котором билось его сердце. Ритм, в котором Хёнджин дышал, склонившись над ним. Феликс лежал на спине, раскинув руки, вжимаясь затылком в подушку. Каждая клетка его тела вибрировала. Он чувствовал всё. Слишком сильно. Слишком остро. Простыня под ним была мокрой насквозь — пот, смазка, слюна, он уже не разбирал. Запах зефира в шоколаде стал таким густым, что, казалось, его можно было пить. И мысли. Мысли текли. Плавились. Превращались в жижу. Он, писатель, человек слова, который годами оттачивал формулировки, сейчас не мог собрать и двух связных предложений внутри собственной головы. Вместо предложений были осколки. Обрывки. Всполохи. ...как он это делает... ...почему так хорошо... ...я не... я никогда... ...Господи, его язык... ...стоп, он ещё даже не... а я уже... ...если он попробует, я просто... ...кончу... ...умру... ...разлечусь на атомы... Мысль пришла ниоткуда. Как удар молнии в расплавленный мозг. Яркая. Чёткая. Неприличная до дрожи. Я хочу, чтобы он вылизал меня. Не просто ласкал руками. Не просто трогал. А вылизал. Там. Везде. Чтобы его язык скользнул по самой чувствительной точке, туда, где сейчас пульсировало и горело сильнее всего. Чтобы он кончил не от трения, не от проникновения, а только от этого — от мокрого, горячего, неустанного языка. Я хочу кончить ему в рот. С криком. В судорогах. Под эту чёртову песню. Феликс застонал. Даже не застонал — заскулил, как щенок, и сам не узнал свой голос. — Что? — Хёнджин тут же остановился, приподнял голову. Его губы были влажными, раскрасневшимися, глаза — чёрными от расширенных зрачков. — Что случилось? — Я... — Феликс открыл рот, но слова застряли. Он смотрел на Хёнджина и чувствовал, как румянец заливает не только щёки, но и шею, и грудь, и живот. Как будто краска — та самая, розовая, которой он красил волосы — растеклась по всему телу. Мозг превратился в кашу. В горячую, сладкую кашу, в которой плавали ошмётки мыслей, и все они были о Хёнджине. О его языке. О том, как он двигался, когда массировал. О том, каким тёплым был его рот, когда они целовались. — Ты покраснел, — Хёнджин провёл пальцем по его скуле. — Как шёлк. Как малина. Что ты хочешь мне сказать? Феликс зажмурился. Зажмурился так сильно, что перед глазами поплыли цветные пятна. А потом выпалил: — Я хочу, чтобы ты вылизал меня. Тишина. Только песня: «I'm lost in the way you move...» — Вылизал? — переспросил Хёнджин. Его голос звучал странно — не удивлённо, не испуганно. Жадно. — Да, — Феликс всё ещё не открывал глаза. Говорить с закрытыми глазами было легче. — Там. Я хочу, чтобы ты... твой язык... я хочу кончить только от этого. Я никогда... мне никогда не делали так. Никто. И я думаю, что если ты это сделаешь, я просто разлечусь. На куски. На атомы. Но я хочу. Я очень хочу. Пожалуйста. Он открыл глаза. Хёнджин смотрел на него сверху, и в его взгляде было что-то такое, от чего у Феликса перехватило дыхание. Не просто желание. Нечто глубже. Первобытное. Альфье. Тёмное и одновременно светлое — как шоколад, которым они кормили друг друга в самый первый вечер. «Oh, I'll give you my infinity...» — Ты понимаешь, о чём просишь? — голос Хёнджина был низким, вибрирующим. Он наклонился ближе, и Феликс почувствовал его дыхание на своих губах. — Я могу сорваться. Ты на эйфории, ты пахнешь так, что у меня кружится голова. Если я начну... — Начинай, — перебил Феликс. — Срывайся. Я хочу, чтобы ты сорвался. Я хочу видеть, как ты теряешь контроль. Я писал об этом в каждой книге, но никогда не видел вживую. Покажи мне. Он взял руку Хёнджина и положил себе на живот. Туда, где под кожей бурлил жидкий огонь. — Чувствуешь? Это всё ты. Я внутри горячий. Не просто от течки. От тебя. У меня там всё расплавилось. Мозги. Мысли. Слова. Всё. Осталось только это. Ты. Я. Кровать. И песня. «Meet me at the altar in your white dress...» Хёнджин выдохнул. Долго, шумно, с каким-то почти болезненным стоном. А потом начал двигаться вниз. Медленно. Мучительно медленно. Феликс чувствовал его губы на своей шее — влажные, горячие, они оставляли дорожку по коже, и каждая точка касания вспыхивала, как спичка. Ниже. Ключицы. Феликс выгнулся навстречу, не контролируя тело. Оно жило отдельно от него — или он отдельно от тела? Он больше не был писателем. Он был текстом, на котором Хёнджин ставил свои подписи — губами, языком, зубами. Грудь. Язык скользнул по соску, и Феликс вскрикнул. Звук был громким, резким, он сам не ожидал такого от себя. — Тише, — прошептал Хёнджин, но не прекратил. Его язык кружил, играл, рисовал узоры, и каждый узор отдавался где-то в животе, в паху, в кончиках пальцев. — Не могу тише, — выдавил Феликс. — Я не контролирую. Я как радио, которое ловит все станции сразу. Ты. Песня. Твой язык. Я не могу... «Don't say a word, just hold me close...» — Не надо контролировать, — сказал Хёнджин, отрываясь на секунду, и его дыхание обожгло влажную кожу. — Просто чувствуй. И он двинулся ниже. Живот. Феликс чувствовал, как губы Хёнджина скользят по дрожащим мышцам. Как язык обводит пупок — медленно, по кругу, — и от этого простого движения перед глазами вспыхивают искры. Мозг окончательно превратился в жидкость. Не в кашу даже. В горячий шоколад. Тёплый, тягучий, сладкий. Бедро. Внутренняя сторона. Самое нежное, самое чувствительное. Хёнджин целовал его там, и Феликс всхлипывал уже безостановочно, вцепившись пальцами в простыню так, что побелели костяшки. «Cause darling I'm a nightmare dressed like a daydream...» Феликс чувствовал всё. Не просто прикосновения. Каждую молекулу воздуха, которая двигалась от дыхания Хёнджина. Каждую микроскопическую неровность его языка — а она была, он чувствовал, он сходил с ума от этой текстуры. Каждую вибрацию, проходящую сквозь тело Хёнджина в его бёдра. И запах. Свой собственный запах — зефир, шоколад — и запах Хёнджина, сандал и цитрус, и они смешивались, создавая что-то новое, чему ещё не придумали названия. — Пожалуйста, — прошептал он, и это было единственное слово, которое он ещё мог произнести. Хёнджин понял. Его язык скользнул туда — в самый центр жара, в эпицентр всего, что сейчас происходило с телом Феликса. И мир взорвался. Феликс закричал. Не сдерживаясь. Не думая о соседях, о стенах, о том, что кто-то может услышать. Крик был громким, хриплым, сорванным — он вырвался из самой глубины груди и улетел куда-то в потолок. «Infinity... infinity...» Тело выгнулось дугой. Мышцы живота сократились в судороге, и эта судорога прокатилась по всему телу — до кончиков пальцев, до корней волос. Он чувствовал, как внутри всё сжимается, пульсирует, взрывается. Оргазм накрыл его волной — не одной, а несколькими, одна за другой, как будто кто-то бросал камни в воду и круги расходились во все стороны. В голове не было ничего. Вообще ничего. Только белый шум. Только песня. Только ощущение языка Хёнджина, который продолжал двигаться, продлевая, растягивая, не давая упасть. Феликс кончал с криком, со слезами, с дрожью, которая сотрясала его целиком. Пальцы вцепились в волосы Хёнджина — он даже не заметил, когда успел схватиться. Ноги сжались вокруг его плеч, притягивая ближе, не отпуская. Омега внутри выл — не от боли, от экстаза, наконец-то, наконец-то, наконец-то. — Боже... блядь... сука... господи... — слова сыпались бессвязно, перемежаясь всхлипами и стонами. — Не останавливайся... пожалуйста... ещё... я могу ещё... не останавливайся... Хёнджин не останавливался. Он вылизывал его — нежно, тщательно, с каким-то благоговением, как вылизывают рану, как вылизывают что-то драгоценное, что боишься повредить. Его язык знал ритм. Знал, когда надавить сильнее, а когда — едва касаться. И Феликс, который думал, что уже кончил и больше не может, вдруг почувствовал, как внутри снова скручивается эта пружина, тугая, горячая, готовая взорваться. Второй раз накрыл его через минуту. Или через час. Или через вечность. Он не знал. Время исчезло. Остался только язык. Только песня. Только Хёнджин. «I love you for infinity...» Второй оргазм был другим. Глубже. Тяжелее. Он не взорвался, а прокатился по телу медленной, тягучей волной, выжимая всё до капли. Феликс уже не кричал — он хрипел, задыхался, ловил воздух ртом, как рыба, выброшенная на берег. Слёзы текли по щекам, и он не мог их остановить. Судороги сотрясали тело. Мышцы живота сокращались так сильно, что он чувствовал каждое волокно. Где-то внутри, в самой глубине, пульсировало и истекало — он чувствовал, как влага течёт по внутренней стороне бедра, и ему было всё равно. Даже не всё равно — это было правильно. Идеально. Именно так, как должно быть. Когда он наконец открыл глаза, мир был другим. Цвета — ярче. Запахи — глубже. Звуки — яснее. Песня всё ещё играла, но теперь она звучала не извне, а изнутри, как будто стала частью его ДНК. Хёнджин лежал рядом, подперев голову рукой, и смотрел на него. Его губы были влажными, блестящими. Подбородок тоже. Он улыбался — мягко, нежно, с той самой улыбкой, которая в первый день поразила Феликса до глубины души. — Ты как? — спросил он. Феликс попытался ответить, но из горла вырвался только смешок. Истерический. Счастливый. Опустошённый. — У меня... — голос был сиплым, сорванным. — У меня больше нет мозгов. Вообще. Они вытекли. Ты их вылизал. Хёнджин тихо засмеялся, наклонился и поцеловал Феликса в уголок губ. Солёно. Влажно. Со вкусом его самого. — Это был лучший комплимент в моей жизни. — Это не комплимент, — Феликс говорил медленно, слова были вязкими, как патока. — Это диагноз. У меня мозги превратились в жижу. Буквально. Я чувствую, как они булькают где-то в основании черепа. Я больше никогда не смогу писать. Я разучился. Я теперь только мурчать и кончать. — По-моему, хорошая программа на ближайшие дни. Феликс повернул голову. Посмотрел на Хёнджина. На его влажные губы. На расширенные зрачки. На капельку пота, стекающую по виску. — Я люблю тебя, — сказал он. Просто. Без подготовки. Без страха. — Я не знаю, говорил ли я это раньше. Может, только в книгах. Может, только героинями. Но я люблю тебя. Конкретно тебя. Хвана Хёнджина. Соседа с третьего этажа. Художника. Альфу. Человека, который вылизал мои мозги через... Хёнджин не дал ему закончить. Поцеловал — глубоко, жадно, и Феликс почувствовал свой вкус у него на языке. Сладкий. Солёный. Их общий. «Infinity... infinity...» — Я тоже тебя люблю, — прошептал Хёнджин в его губы. — Пять лет. С первой прочитанной строчки. С первого дня, когда увидел тебя на лестнице. С каждой секундой этой чёртовой бесконечности. Они лежали рядом — мокрые, обессиленные, счастливые, — и слушали, как песня затихает, уступая место тишине. Но тишина больше не была пустой. Она была полна ими. Их дыханием. Их запахом. Их бесконечностью. Панда Фини, упавшая на пол во время всего этого, лежала пуговками в потолок и, кажется, улыбалась ещё шире. --- 12. Отражение Хёнджин уснул. Феликс смотрел на него — раскинувшегося на смятых простынях, с влажными волосами, прилипшими ко лбу, с приоткрытыми губами и длинными ресницами, отбрасывающими тени на скулы. Он спал так, как спят после шторма — глубоко, беззащитно, полностью опустошённым. Одна рука всё ещё тянулась к тому месту, где только что лежал Феликс. Феликс осторожно, стараясь не разбудить, выбрался из постели. Ноги дрожали. Не просто дрожали — подкашивались, как у новорождённого оленёнка. Мышцы бёдер горели. Поясница ныла. Шея — он только сейчас заметил — была покрыта засосами, которые Хёнджин ставил, сам того не замечая, в моменты наивысшего экстаза. Тело болело всё, целиком, от макушки до пяток, но это была странная боль. Хорошая. Правильная. Боль, которая говорила: ты жив. Ты был живым. Ты наконец позволил себе быть живым. Он босиком прошлёпал в ванную. Закрыл дверь — тихо, чтобы не щёлкнула. В ванной было темно. Он не стал включать большой свет — только ночник, маленький, с тёплым оранжевым свечением, похожий на кусочек заката, застрявший в розетке. В этом полумраке зеркало над раковиной казалось порталом в другой мир. Феликс поднял голову. Посмотрел на себя. На него смотрел другой человек. Розовые волосы растрепались и теперь торчали во все стороны — не стильно, не красиво, просто хаос. Краска на висках смылась потом, и кое-где проглядывал родной чёрный цвет. Глаза были красными от слёз — он плакал, когда кончал во второй раз, и даже не заметил. Губы припухли, искусанные, с микротрещинкой в уголке. Шея в синяках. Плечи — в полукруглых следах от ногтей Хёнджина. Он выглядел разбитым. Изуродованным. Прекрасным. Таким, каким никогда не был. Феликс медленно поднял руку и коснулся пальцами своего отражения. Стекло было холодным. Пальцы — ещё тёплыми, дрожащими. Он провёл по контуру своего лица — лоб, скула, подбородок — как будто видел его впервые. — Меня любили, — прошептал он. Слова прозвучали глухо в маленькой комнате. Но они были. Настоящие. Тяжёлые. Он попробовал их на вкус и повторил громче: — Меня любили. Не трахали. Не «брали», как омегу в течке. Не использовали, как персонажа в чужой истории. Любили. Его. Феликса. Ли Феликса, который прятался за женским псевдонимом с двадцати лет. Который с четырнадцати лет писал в стол рассказы о людях, которых выдумывал, потому что настоящие люди не хотели его знать, настоящие люди считали его странным, слишком тихим, слишком сложным, слишком... слишком. С четырнадцати. С двенадцати даже. Он помнил свой первый рассказ — корявый, написанный огрызком карандаша в тетради в клетку. Про мальчика, который разговаривал с луной, потому что больше разговаривать было не с кем. Отец нашёл тетрадь, прочитал и сказал: «Что это за сопли? Ты мужик или кто? Иди лучше мяч попинай». Тетрадь он тогда не выкинул. Спрятал. Но писать перестал на целый год — было стыдно. А потом начал снова. Потому что не писать не мог. Это было как дышать. И теперь, тридцать лет спустя, он стоял в ванной и смотрел на человека, которого только что любили. Тридцать. Ему тридцать. Полжизни — в словах. Полжизни — в страхе. Полжизни — в ожидании того, кто прочитает между строк и не испугается. И он дождался. — Тридцать, — сказал он своему отражению. Голос дрожал. — Мне тридцать лет. И меня впервые в жизни любили. По-настоящему. Так, как я описывал, но никогда не чувствовал. Он замолчал. Из глаз снова потекли слёзы — но это были не те слёзы, что час назад. Не от переизбытка ощущений, не от оргазма, не от эйфории. Это были слёзы облегчения. Слёзы человека, который тридцать лет нёс что-то тяжёлое и вдруг понял, что может поставить эту ношу на землю. — Ты можешь просто быть, — прошептал он отражению. — Теперь можно просто быть. Отражение молчало. Но в его глазах — красных, опухших, но таких живых — Феликс увидел что-то новое. Что-то, чего не видел раньше. Может быть, покой. Может быть, принятие. Может быть, любовь к самому себе — та самая, о которой он писал в каждой книге, но которую никогда не испытывал. Он подумал о Хёнджине. О том, как тот смотрел на него — не на автора, не на омегу, не на соседа. На него. Как читал его книги с карандашом, подчёркивая строчки, которые Феликс писал в три часа ночи, уверенный, что никто никогда не поймёт. Понял. Нашёлся тот, кто понял. Феликс открыл кран. Холодная вода хлынула в раковину, и он подставил под неё ладони, а потом плеснул в лицо. Ледяные капли потекли по шее, по груди, смешиваясь с потом и слезами. Он смывал с себя всё: усталость, страх, напряжение, ложь, которой кормил себя годами. Ты не достоин. Ты не умеешь любить. Ты только пишешь о любви, а сам холодный. Ты сломаный. Ты слишком сложный. Ты слишком... Вода уносила это всё. Он вытер лицо старым полотенцем, которое пахло стиральным порошком и немного — краской, той самой, розовой, и посмотрел на себя снова. Человек в зеркале был всё ещё уставшим. Всё ещё помятым. Но в его глазах теперь горел огонёк. — Меня любили, — сказал он в третий раз. И теперь эти слова звучали не как открытие. Как констатация факта. Как строчка из новой книги, которую он обязательно напишет. Он взял с полки расчёску — старую, с отсутствующими зубьями, он всё собирался выкинуть, да руки не доходили. Начал расчёсывать розовые колтуны, морщась от боли. Волосы запутались так, будто он не расчёсывал их неделю. Хотя, если честно, так и было. В дверь тихо постучали. — Феликс? — голос Хёнджина был сонным, хриплым. — Ты в порядке? — Да. Заходи. Хёнджин приоткрыл дверь, заглянул. Увидел Феликса с расчёской в руке, перед зеркалом, в оранжевом свете ночника. Улыбнулся — мягко, тепло. — Ты расчёсываешься в четыре утра? — У меня колтуны, — ответил Феликс. — И зеркало. И мысли. Хёнджин вошёл полностью, встал за его спиной. Положил подбородок на плечо Феликса и посмотрел на их отражение вдвоём. Оба помятые. Оба уставшие. Оба счастливые. — О чём мысли? Феликс на секунду замолчал, продолжая расчёсывать волосы. Потом сказал: — Меня никогда не любили так. До тебя. У меня были... люди. Партнёры. Но это было не то. Это было «потрахаться», «провести течку вместе», «попробовать отношения». А ты... ты меня любил. Не трахал. Не использовал. Любил. Я это чувствовал каждой клеткой. Я до сих пор это чувствую. У меня всё болит, и это прекрасно. Хёнджин ничего не ответил. Только поцеловал его в плечо — туда, где остались следы от его же ногтей. Легко. Почти благоговейно. Как целуют что-то святое. — Я писал с двенадцати лет, — продолжил Феликс. — С двенадцати, прикинь. Первый рассказ был про мальчика и луну. Потом про девочку, которая собирала дождь в ладони. Потом про старика, который забыл своё имя, но помнил все запахи. Я писал, потому что настоящий мир был слишком громким и слишком холодным. В моих историях было тепло. В моих историях были люди, которые понимали друг друга без слов. Я искал этого всю жизнь — понимания без слов. И нашёл. — В зеркале? — Хёнджин улыбнулся, но улыбка была грустной. — В тебе. В зеркале — только последствия. Феликс отложил расчёску и развернулся к Хёнджину лицом. Взял его за руки. Посмотрел в глаза — тёмные, глубокие, с теми самыми золотыми крапинками. — Спасибо, — сказал он. — За то, что прочитал меня. Не книги. Меня. — Это одно и то же, — ответил Хёнджин. — Твои книги — это ты. Всегда был ты. Просто никто не умел читать. Они стояли в маленькой ванной, освещённой только ночником, и держались за руки. Два человека, которым понадобилось тридцать лет одному и двадцать пять другому, чтобы найти друг друга в старом доме с советскими обоями и протекающими трубами. — Знаешь, что я сейчас сделаю? — спросил Феликс. — Что? — Вернусь в кровать. Прижмусь к тебе. И буду спать. Просто спать. Рядом. Без страха, что утром ты исчезнешь. — Я не исчезну. — Я знаю. Теперь знаю. Он выключил ночник, и ванная погрузилась в темноту. Только лунный свет пробивался сквозь щель в шторе, рисуя серебряные полосы на кафеле. Они вернулись в спальню. Феликс лёг первым, на бок, спиной к Хёнджину, и Хёнджин обнял его сзади, как в первый день течки. Прижался всем телом. Зарылся носом в розовые волосы и вдохнул запах — зефир в шоколаде, теперь уже с оттенком их общего тепла. — Феликс, — прошептал он. — М? — Я тоже никогда не чувствовал себя таким счастливым. До тебя. Феликс ничего не ответил. Только сжал его руку в своей. И закрыл глаза. Где-то на полу валялась панда Фини. В печатной машинке лежал лист с первым предложением их общей истории, к которому за эти дни добавились ещё строки. Ноутбук давно погас. Песня Джеймса Янга замолчала. Мир за окном замер. А в кровати, на четвёртом этаже старого дома, два человека спали в обнимку. Им снилась бесконечность — та самая, что пахнет зефиром, шоколадом и сандалом, а на ощупь как ладони художника на коже писателя. 13. Письмо Прошла неделя. Странная, скомканная, полная нежности и разговоров до утра. Течка отступила на четвёртый день, оставив после себя сладкую, тягучую усталость и новое ощущение — будто кожа стала тоньше, прозрачнее, и сквозь неё теперь видно всё, что Феликс прятал годами. Хёнджин почти не уходил к себе. Его мольберт окончательно переехал в угол комнаты Феликса, а на спинке дивана, кроме панды Фини, теперь висел старый свитер с пятнами акрила. Вечерами они сидели на полу, ели рамён из картонных стаканчиков и читали друг другу: Хёнджин — новые наброски, Феликс — главы, которые наконец начали складываться во что-то цельное. Иногда они просто молчали, и это молчание было уютнее любых слов. Но был вечер, когда молчание стало другим. Тяжёлым. Феликс сидел за столом, уставившись в экран ноутбука. Курсор мигал, но не от пустоты — от переполненности. Он открыл новое письмо, но не рабочее. Не редактору. Не читателям. Маме. Хёнджин почувствовал перемену. Отложил кисть, вытер руки о тряпку и подошёл ближе. — Что случилось? — Ничего, — Феликс не отрывал взгляда от экрана. — Просто... я никогда ей не писал. О том, что чувствую. Она звонит раз в полгода, спрашивает, как дела, и кладёт трубку через три минуты. А я... я думаю, может, если написать ей... по-настоящему... что-то изменится? Хёнджин присел на корточки рядом, положил руку на колено Феликса. — Хочешь прочитать мне? — Это... это не художественный текст. Это просто... — Письмо маме. Я понимаю. Прочитай. Феликс сглотнул. И начал читать. --- «Мама. Я не знаю, как начать это письмо. Я начинал его, наверное, раз сто, в голове, за последние двадцать лет. Но сейчас я сел и пишу. По-настоящему. Потому что кое-что изменилось. Я помню, как ты проверяла мой телефон. Мне было пятнадцать. Нет, четырнадцать. У меня только появился первый мобильник — дешёвая раскладушка, которую папа подарил со словами: «Чтобы был на связи, если что». Ты забирала её каждый вечер. Не чтобы подзарядить. Чтобы прочитать мои переписки. Все до единой. Ты сидела на кухне, в своём халате, с чашкой чая, и читала, о чём я пишу друзьям. А утром возвращала телефон с каменным лицом и говорила: «Что за глупости ты обсуждаешь с этим мальчиком? Он плохо на тебя влияет». Я помню, как ты лишала меня ужина. Это было наказание. Если я получал четвёрку вместо пятёрки — никакого ужина. Если забывал вынести мусор — никакого ужина. Если спорил с отцом — никакого ужина. Я сидел в своей комнате и слушал, как вы гремите тарелками на кухне, и мне было так голодно, мама. Не физически. Физически я привык. А вот... по-другому. Мне не хватало тепла. Я хотел, чтобы ты пришла. Просто пришла. Просто села рядом. Но ты не приходила. Ты никогда не приходила. Я помню, как ты была то тёплой, то ледяной, и я никогда не знал, какая ты сегодня. Это было хуже всего. Не знать. Иногда ты обнимала меня — редко, очень редко, по праздникам или когда мне случалось заболеть. И в эти моменты я был счастлив. Я думал: вот, вот она, моя мама. Но на следующий день ты снова становилась холодной. Снова проверяла мой дневник. Снова находила, за что меня наказать. Я не понимал, что я делаю не так. Я до сих пор не понимаю. Я думаю, может быть, я просто был не тем сыном, которого ты хотела. Я помню отца. Он был не плохим человеком. Он просто... отсутствовал. Физически он был. А внутри — нет. Он никогда не говорил мне, что любит. Никогда не хвалил. Когда я приносил пятёрки, он кивал и говорил: «Так и должно быть». Когда я получил первую литературную премию — областную, маленькую, но всё же — он сказал: «Не обольщайся. Писатели не зарабатывают». Я писал с двенадцати лет, мама. Ты знала? Я прятал тетради под матрасом. Писал рассказы про мальчика, который разговаривал с луной, потому что с людьми разговаривать было слишком страшно. Люди были непредсказуемыми. То тёплыми, то ледяными. Луна — нет. Луна всегда была одинаковой. Я стал писателем. Настоящим. Мои книги продаются в Корее, в Японии, в Штатах. У меня есть читатели, которые пишут мне письма — бумажные, в конвертах, представляешь? Они говорят, что мои слова спасают их. Я никому об этом не рассказывал, но сейчас расскажу тебе: каждый раз, когда я получаю такое письмо, я плачу. Потому что я думаю — если бы в двенадцать лет кто-то сказал мне такое... может быть, мне было бы легче. Я не пишу это, чтобы обвинить тебя. Или папу. Я знаю, у вас была своя жизнь, свои проблемы. Я знаю, что вы хотели как лучше. Вы хотели, чтобы я был сильным. Успешным. Нормальным. Но я не был нормальным. Я был омегой, который пишет стихи в тетради в клетку. Я был ребёнком, который плачет над книгами. Я был странным, неудобным, слишком чувствительным. Я не обвиняю. Я просто хочу, чтобы ты знала: мне было больно. Очень. И эта боль никуда не делась. Я таскал её с собой тридцать лет. Но сейчас кое-что изменилось. У меня есть человек. Его зовут Хёнджин. Он художник. Он читает мои книги так, как никто никогда не читал. Он видит меня — настоящего. Он не наказывает за ошибки. Он не проверяет мой телефон. Он не лишает меня ужина. Он просто... любит. И я учусь принимать это. Учусь верить, что я достоин. Это сложно. Я тридцать лет жил с обратным убеждением. Но я учусь. Я хочу, чтобы ты это знала. Не для того, чтобы ты извинилась. Нет. Я не жду извинений. Я просто хочу, чтобы между нами больше не было недосказанности. Я хочу, чтобы ты знала, кто я на самом деле. Не тот сын, которого ты пыталась вылепить. Просто я. Ли Феликс. Писатель. Омега. Человек, которого впервые в жизни любят по-настоящему. Я не знаю, ответишь ли ты. Может быть, ты прочитаешь и удалишь. Может быть, покажешь папе, и он скажет: «Опять эти сопли». Может быть, ты промолчишь, как молчала всегда. Это нормально. Я больше не жду. Я просто хочу, чтобы правда была сказана. Мне тридцать лет, мам. Полжизни я писал о любви, не зная, какая она на вкус. Теперь знаю. Она как зефир в шоколаде. С любовью, твой сын». --- Когда он закончил читать, в комнате повисла тишина. Не та уютная, к которой они привыкли за эту неделю. А другая — звенящая, тяжёлая, как воздух перед грозой. Хёнджин молчал. Его пальцы всё ещё лежали на колене Феликса, но он не двигался. Феликс смотрел на экран, боясь обернуться. Боялся увидеть жалость. Боялся, что сказал слишком много, что вывалил всё это на человека, у которого своих проблем хватает — отец, детектив, сорванная помолвка, вся та хрень, о которой они ещё даже толком не поговорили. — Прости, — прошептал Феликс. — Это слишком. Я не должен был... — Заткнись. Феликс обернулся. Хёнджин смотрел на него, и в его глазах не было жалости. Там было что-то похожее на ярость — но не на Феликса. На тех, кто сделал это с ним. — Ты читал мне это, — сказал Хёнджин тихо, — а у меня в голове было только одно. Я хочу встретить твоего отца. И твою мать. И посмотреть им в глаза. И сказать: «Вы вырастили человека, которого я люблю. Вы не сломали его. Вы пытались, но у вас не получилось. Он пишет книги, которые спасают людей. Он мурчит, когда ему хорошо. У него самые красивые глаза и самые сильные слова. И он — лучшее, что случалось в моей жизни. А вы... вы упустили это. Вы упустили его. Мне жаль вас». Феликс почувствовал, как защипало в глазах. Он думал, что все слёзы уже выплакал за эту неделю. Оказалось — нет. — Ты правда так думаешь? — спросил он. — Я не думаю. Я знаю. Хёнджин взял его лицо в ладони. — Отправь это письмо. Или не отправляй. Сожги. Сохрани в черновиках. Что угодно. Но знай: ты уже вырос. Ты уже перерос их. Ты больше не ребёнок, который стоит в коридоре и слушает, как другие ужинают. Теперь ты сам накрываешь на стол. И за этим столом всегда будет место для тебя. Феликс улыбнулся сквозь слёзы. — Когда это ты стал говорить как мои персонажи? — Начитался твоих книг. Заразился. Это хроническое. — Не лечись. — Не буду. Хёнджин наклонился и поцеловал Феликса в лоб. В кончик носа. В губы — легко, почти невесомо. — Ты отправишь его? Феликс посмотрел на экран. На кнопку «Отправить». Она была маленькой, серой, ничем не примечательной. Но для него она была размером с дверь. С портал. С прыжок в неизвестность. — Я хочу быть храбрым, — сказал он. — Не для неё. Для себя. Чтобы знать, что я сказал. Что я не промолчал. — Тогда давай. Феликс нажал «Отправить». Письмо ушло. И в тот же миг что-то внутри него — старое, тёмное, скрученное в узел где-то под рёбрами — разжалось. Не исчезло. Но разжалось. — Готово, — сказал он. — Как ты себя чувствуешь? — Как будто снял рюкзак, с которым ходил двадцать лет. Плечи болят. Но спина прямая. Хёнджин улыбнулся. — Тогда идём. — Куда? — Я покажу тебе кое-что. Я хотел дождаться утра, но сейчас самое время. Он взял Феликса за руку и повёл в угол комнаты, где стояли его холсты. Среди них был один, накрытый тканью. Хёнджин потянул за край — ткань соскользнула. На холсте был Феликс. Не тот, с розовыми волосами и засосами на шее. Не тот, что в эйфории кончал под Джеймса Янга. Другой. Маленький мальчик с тетрадкой в руках. Он сидел у окна, поджав колени к груди, и что-то писал при свете луны. Лица почти не было видно — только силуэт, только поза, только лунный свет на страницах. Но в этом силуэте было всё. Одиночество. Упрямство. Надежда. — Это ты, — сказал Хёнджин. — Двенадцать лет. Твоя первая тетрадь. Я хотел нарисовать тебя сейчас, но потом понял: важно нарисовать тебя тогда. Потому что тот мальчик — он не знал, что доживёт до тридцати. Не знал, что станет писателем. Не знал, что его полюбят. Но он всё равно писал. Он всё равно верил. И он выжил. Феликс стоял перед картиной, и слёзы текли по его щекам — беззвучно, неостановимо. — Я повешу это над столом, — сказал он. — Чтобы каждый раз, когда я буду садиться писать, я видел его. И говорил ему: «Спасибо. Мы справились». Хёнджин обнял его со спины. Они стояли вдвоём перед картиной — взрослый Феликс и нарисованный мальчик, — и в комнате было тихо и светло. — Мы справились, — повторил Хёнджин. — Ты и он. Вы оба.
13 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник