***
6. Выбирай сцену Хёнджин перешагнул порог и остановился. Дверь за его спиной закрылась с мягким щелчком — звук, отрезавший внешний мир. В квартире пахло краской, растворимым кофе и чем-то новым — искусственной клубникой. Запах был химическим, сладким до приторности, и он странным образом подходил к тому, что происходило. Феликс стоял напротив — розоволосый, с потеками краски на лбу, в перепачканной футболке. Вид у него был совершенно безумный. И совершенно прекрасный. Хёнджин поставил холст к стене. Выпрямился. Сглотнул. — Я должен кое-что сказать, — начал он. — Нет, — перебил Феликс. — Сначала я. Он шагнул вперед. Вблизи его глаза оказались не просто темными от недосыпа — они горели. Лихорадочно. Опасно. Так горят глаза у людей, которые слишком долго молчали и наконец дорвались до слов. — Я хочу тебя, — сказал Феликс. — Уже давно. Так давно, что сам не помню, когда это началось. Может, три года назад, на лестнице. Может, в тот момент, когда ты сказал, что умеешь читать между строк. Может, еще раньше — когда я писал «Анатомию желания» и выдумывал героя, который оказался тобой. Я не знаю. Но я знаю, что задолбался. Ждать. Бояться. Прятаться за псевдонимом и надеяться, что ты сам догадаешься. Ты не догадался. Никто не догадывается, если ты молчишь. Он замолчал, переводя дыхание. Хёнджин открыл рот, но Феликс не дал ему вставить ни слова. — Поэтому теперь я говорю прямо. Я хочу тебя. Не как персонажа. Не как соседа. Не как музу. Я хочу тебя — живого, настоящего, со всеми твоими красками и твоим чертовым шоколадом и твоей привычкой исчезать на неделю, когда мне страшно. Я хочу тебя так, как писал в своих романах. Каждой сценой. Каждой строчкой. Каждым чертовым словом. И знаешь что? Он сделал еще один шаг. Теперь их разделяло расстояние в ладонь. — Мы повторим одну из этих сцен. Прямо сейчас. Ты выберешь какую. Ты же читал их все, верно? Зачитанные. Подчеркнутые. Со стикерами. Выбирай. В комнате повисла тишина. Хёнджин смотрел на Феликса, и в его глазах происходило что-то сложное — смена эмоций, как кадры кинопленки, прокрученные слишком быстро. Шок. Неверие. Узнавание. А потом — то, чего Феликс не ожидал. Страх. Не того страха, который отталкивает. А того, который бывает, когда ты стоишь на краю и понимаешь: шагнуть придется. И ты шагнешь. Но сначала нужно признаться. — Я не поэтому сюда приехал, — тихо сказал Хёнджин. Феликс моргнул. — Что? — Три года назад. Когда я въехал в этот дом. Я приехал не просто снимать студию. Я сбежал. Он провел ладонью по лицу — жест был резким, почти грубым, словно он пытался стереть что-то невидимое. Потом опустился на корточки, привалившись спиной к стене коридора. Смотреть на Феликса снизу вверх было проще. Безопаснее. — У меня были проблемы, — продолжил он. — Серьезные. С родителями. С отцом, если быть точным. Феликс не двигался. Боялся спугнуть. Хёнджин говорил тихо, но каждое слово падало в тишину квартиры тяжело, как капли ртути. — Мой отец — он... не простой человек. Влиятельный. Из тех, кто считает, что жизнь ребенка нужно распланировать от рождения до смерти. Юридический факультет. Стажировка в его фирме. Женитьба на дочери его партнера. Всё. Готовый сценарий. А я... Хёнджин усмехнулся. Усмешка вышла кривой. — А я хотел рисовать. С четырнадцати лет. Краски, холсты, вот это всё. Для него это было как пощечина. Он говорил: «Художник — это не профессия, это хобби для бездельников». Он рвал мои рисунки. Запирал краски. Один раз — я до сих пор помню — взял мой лучший альбом и выкинул в камин. Просто так. Чтобы я понял, кто здесь решает. Он замолчал. Его пальцы сжались в кулаки на коленях. — А мама? — спросил Феликс, опускаясь на пол рядом с ним. Не касаясь. Просто садясь на тот же уровень. — Мама молчала. Она всегда молчала. Она любила меня, но... — Хёнджин дернул плечом. — Против отца она не шла. Боялась. И я ее не виню. Он такой человек — если против него пойдешь, раздавит. Феликс ждал. Слушал. Чувствовал, как внутри что-то переворачивается. — Три года назад всё достигло точки кипения, — продолжил Хёнджин. — Отец устроил мне смотрины. Без моего согласия. Пригласил ту самую девушку — дочь партнера — и ее родителей. Объявил о помолвке. А я... я не пришел. Просто взял сумку, краски, все деньги, что были, и уехал. Снял эту квартиру. Думал: перебьюсь месяц-два, а потом вернусь, когда они остынут. Но знаешь что? Он поднял голову и посмотрел Феликсу прямо в глаза. — Я не вернулся. Потому что в первый же день встретил тебя. На лестнице. С коробкой книг. С этими твоими глазами, которые смотрели так, будто ты тоже от чего-то бежишь. И я подумал: вот. Вот человек, который поймет. Он выдохнул. Долго. Как будто сбрасывал с плеч что-то тяжелое. — Я не хочу, чтобы ты думал, что я пришел к тебе из жалости или случайно, — сказал Хёнджин. — Я пришел, потому что три года ходил кругами. Потому что твои книги — единственное, что держало меня на плаву, когда отец звонил и орал в трубку. Потому что каждый раз, встречая тебя на лестнице, я хотел сказать то, что ты только что сказал мне. Но боялся. Что я тебе не нужен. Что ты видишь во мне просто соседа. Что... — Заткнись, — перебил Феликс. Хёнджин замер. Феликс взял его лицо в ладони. Обеими руками. Крепко. Так, чтобы не мог отвести взгляд. — Ты идиот, Хван Хёнджин, — сказал он раздельно. — Ты реально думаешь, что я писал «Анатомию желания» про кого-то другого? Ты думаешь, я мог описать руки, которые держат кисть, не видя твоих рук? Ты думаешь, сцена в отеле — та самая, от которой ты не спал три ночи — могла родиться у меня в голове, если бы я не представлял тебя? Каждую ночь? Каждую чертову ночь в этой квартире? Его пальцы чуть дрожали, но голос был твердым. — Твой отец — мудак. Твоя помолвка — фарс. Твоя жизнь — только твоя. И если ты сейчас не выберешь сцену, которую мы повторим, я выберу сам. И поверь, я знаю их все. Я их написал. Для тебя. О тебе. Из-за тебя. Хёнджин смотрел на него. В его глазах стояли слезы — не пролитые, дрожащие на ресницах, как утренняя роса. Но в уголках губ уже зарождалась улыбка. Робкая. Недоверчивая. Та, что бывает у людей, которые долго жили в темноте и вдруг увидели свет. — Глава шестнадцатая, — сказал он хрипло. — «Вкус твоей тени». Сцена в лифте. Когда они застревают между этажами и впервые говорят друг другу правду. Только правду. Без масок. Без страха. Феликс улыбнулся. Улыбка получилась той самой — голодной, нежной, опасной. — Хороший выбор, — сказал он. — У меня нет лифта. Но есть ванная. Маленькая. Без окон. Там очень тесно и очень тихо. Подойдет. Это был не вопрос. Он поднялся и протянул руку — ту самую, розовую от краски, со шрамом от бумаги на указательном пальце. Хёнджин посмотрел на неё. Потом на Феликса. Вдохнул. Выдохнул. И взял. — Подойдет, — сказал он, поднимаясь. — Только... Феликс? — Что? — Ты сказал — без масок. Без страха. Тогда... — он запнулся. — Мой отец до сих пор ищет меня. Частный детектив. Он нанял его полгода назад. Я не знаю, сколько у нас времени. Феликс сжал его пальцы. — У нас вечность, — сказал он. — Ты забыл? Я же писатель. Я могу остановить время в любой момент. Вот так. Он сделал шаг к ванной. Хёнджин — за ним. — И вот так. Второй шаг. — И вот так. Они вошли в ванную. Феликс закрыл дверь. Щелчок замка прозвучал как выстрел стартового пистолета. Маленькая комната без окон. Кафель в мелкий цветочек — наследие советского ремонта. Зеркало с облупившейся амальгамой. И два человека, которые три года ходили по одним лестницам и наконец перестали притворяться. — Глава шестнадцатая, — сказал Феликс, прислоняясь спиной к двери. — Правила такие: говорим только правду. Даже если страшно. Особенно если страшно. Первое слово за тобой. Что ты чувствуешь прямо сейчас? Хёнджин стоял напротив — высокий, растрепанный, с пятнами краски на руках, которых Феликс не замечал раньше. Он смотрел на Феликса, и в его взгляде было столько всего, что уместить это в слова казалось невозможным. Но он попытался. — Я чувствую, что стою на краю, — сказал он. — И единственное, что меня держит — это твоя рука. Ты держишь? — Держу. — Крепко? — Намертво. Хёнджин выдохнул. Шумно. Прерывисто. — Тогда продолжай. Твоя очередь. Феликс чуть наклонил голову. Розовая прядь упала на глаз. Он не стал её убирать. — Я чувствую, что все мои книги были репетицией, — сказал он. — А сейчас — премьера. И мне страшно. Очень страшно. Потому что одно дело — писать про любовь, и совсем другое — проживать её. Но я больше не хочу убегать. Я убегал три года. Хватит. — Почему ты убегал? — Потому что думал: я недостоин. — Чего? — Тебя. Себя. Счастья. Выбирай. Хёнджин шагнул ближе. Теперь их носки ботинок соприкасались. — Ты идиот, Ли Феликс, — сказал он, возвращая ему его же слова. — Ты самый достойный человек из всех, кого я встречал. И я встречал многих. Ты знаешь, почему я перечитывал «Анатомию желания» пять раз? — Почему? — Потому что там был персонаж, который любил так, как я хотел, чтобы любили меня. И я думал: если автор умеет такое описывать, значит, где-то внутри него это есть. И я хотел до этого докопаться. Я хотел найти тебя настоящего. И вот ты. С розовыми волосами. В дурацкой футболке. Говоришь мне правду. И я... Он замолчал. — Ты — что? — спросил Феликс тихо. — И я больше не хочу притворяться, что мне нужна только твоя проза, — выдохнул Хёнджин. — Мне нужен ты. Весь. С твоими бессонницами. С твоим страхом. С твоей краской и твоим кофе. Я хочу просыпаться и видеть твое лицо, а не представлять его по описаниям из книги. Я хочу трогать тебя, а не перечитывать сцены, где герои трогают друг друга. Я хочу жить с тобой, а не читать о жизни. Он положил руки на плечи Феликса. Осторожно. Как кладут что-то хрупкое на ненадежную поверхность. — Ты выбрал главу шестнадцатую, — прошептал Феликс. — А я выбираю главу двадцать первую. Последнюю. Где они остаются вместе. Навсегда. Ты согласен? — Я согласен. Но с одним условием. — Каким? — Мы допишем ее вместе. Не по книге. По-настоящему. Как мы. Как Феликс и Хёнджин. Без псевдонимов. Феликс улыбнулся. По его щеке катилась слеза — он не замечал. — Договорились, — сказал он. И закрыл глаза. И поцеловал Хёнджина первым. Ванная была маленькой. Вода капала из крана — ритмично, как метроном. В зеркале отражались двое: один с розовыми волосами, второй с темными. Оба — с закрытыми глазами. Оба — на грани между страхом и свободой. Поцелуй был соленым от слез и сладким от искусственной клубники. И он был настоящим. Впервые за три года.***
7. У тебя теперь есть я Из ванной они вышли другие. Не просто с мокрыми от слез лицами и сбитым дыханием — с чем-то новым в глазах. Тем, что бывает у людей, которые наконец перестали убегать. Феликс первым делом потянулся к полотенцу, но Хёнджин перехватил его запястье. — Подожди, — сказал он. — У меня кое-что есть. — Опять шоколад? — Феликс улыбнулся, но улыбка вышла усталой. Неделя без сна давала о себе знать. — Нет. Другое. Я принес это с собой, но... — Хёнджин замялся. Румянец пополз по его скулам — тот самый, который Феликс уже научился распознавать. — В общем, я не знал, как ты отреагируешь. После всего. И я оставил это в коридоре. — Что «это»? — Сейчас. Хёнджин вышел в коридор. Феликс слышал, как он роется в своей сумке — той самой, с которой пришел. Шорох ткани. Звяканье ключей. А потом Хёнджин вернулся, держа что-то за спиной. Вид у него был до ужаса смущенный. Такой взрослый мужчина — высокий, широкоплечий, с этим своим острым профилем и руками, которыми он создавал шедевры, — и вдруг как мальчишка, который не знает, куда девать глаза. — Я купил это месяц назад, — сказал он, глядя в пол. — Увидел в витрине и понял, что не могу пройти мимо. Это глупо. Мне двадцать пять, а я покупаю плюшевые игрушки. Но... короче, вот. Он вытащил руку из-за спины. В его пальцах, чуть примятая от долгого путешествия в сумке, сидела плюшевая панда. Небольшая — умещалась в двух ладонях. С круглыми черными ушами, с белой мордочкой и черными пуговками глаз, которые смотрели на Феликса с выражением абсолютного, бесконечного удивления. Одна лапа у панды была чуть короче другой — видимо, фабричный брак. И именно это делало её живой. Феликс замер. — Ты купил мне... панду? — Не просто панду, — Хёнджин всё еще смотрел в пол, но голос стал тверже. — Ты говорил. В книге. В «Анатомии желания». Глава четвертая. Героиня рассказывает, что в детстве у нее была плюшевая панда. Что она спала с ней до тринадцати лет, а потом отец выкинул её в мусор. И она сказала: «Если кто-нибудь подарит мне панду снова, я пойму, что это навсегда». Он поднял голову. Встретился с Феликсом глазами. — Ты помнишь эту строчку? — спросил Хёнджин тихо. — Ты сам её написал. Ты написал, что если кто-то подарит тебе панду... то есть не тебе, а героине... но я же теперь знаю, что героиня — это ты. Всегда был ты. И я подумал... Он замолчал. Феликс смотрел на панду. На её дурацкую короткую лапу. На глаза-пуговки. На Хёнджина, который стоял перед ним — великий, талантливый, красивый до боли в груди — и был при этом уязвимее, чем кто-либо, кого Феликс встречал. — Ты идиот, — сказал Феликс. Но теперь эти слова звучали не как обвинение. Как признание в любви. Он взял панду. Осторожно. Так, словно она была живой. — Я написал это пять лет назад, — продолжил он, разглядывая игрушку. — Пять лет. Книга вышла тиражом в десять тысяч экземпляров. Её читали в Корее, в Японии, в Штатах. И из всех читателей только один — один! — понял, что это была не выдумка. Он прижал панду к груди. — Моего плюшевого мишку звали Бок. Не панда, просто мишка. Коричневый, с оторванным ухом. Отец выкинул его, когда мне было двенадцать. Сказал, что мужик не должен спать с игрушками. Я плакал три дня. А потом начал писать. И в каждой книге, в каждой, был персонаж, который хранит что-то детское. Что-то, что нельзя выбрасывать. И только ты... Голос сорвался. Хёнджин шагнул ближе. Его руки — те самые, что держали кисть и создавали миры, — легли поверх ладоней Феликса, прижимающих панду к сердцу. — Я читал тебя пять лет, — сказал Хёнджин. — Я не просто читал. Я изучал. Я искал ключи. Я хотел понять, кто ты. И знаешь, что я понял? — Что? — Что ты с самого начала оставлял подсказки. Во всех книгах. Ты кричал о помощи словами, и все думали, что это красивая проза. А это была ты. Ты просил кого-нибудь прийти и остаться. Феликс закрыл глаза. Панда пахла пылью из сумки Хёнджина, акрилом и чем-то еще — наверное, тем самым запахом, который он мысленно пометил как «запах Хёнджина». — У тебя получилось, — сказал он хрипло. — Ты пришел. — Я пришел, — подтвердил Хёнджин. — И я останусь. Даже если твой отец был мудаком. Даже если мой отец — мудак. Даже если у нас обоих детство — руины. Мы отстроим заново. Вместе. Он отпустил руки Феликса, потянулся к сумке и вытащил еще кое-что. — Это тебе. Второй подарок. Более практичный. Маленький тюбик. Краска для волос. На этикетке значилось: «Silver Ash». Пепельно-серебристый. — Я подумал, — сказал Хёнджин, и в его голосе зазвучали озорные нотки, — что тебе может надоесть быть розовым. Или не надоесть. Я не знаю. Но я купил и такой тоже. На всякий случай. Потому что я хочу, чтобы ты был... не важно, какого цвета. Главное — чтобы ты был. Феликс посмотрел на тюбик с краской. На панду. На Хёнджина. А потом сделал то, чего сам от себя не ожидал. Он засмеялся. Не всхлипнул. Не улыбнулся сквозь слезы. А засмеялся — громко, искренне, с каким-то надрывным облегчением, которое копилось годами. — Ты принес мне шоколад, — отсмеявшись, сказал он. — Ты принес мне панду. Ты принес краску для волос. Ты нарисовал меня. Ты прочитал все мои книги так, как их никто не читал. Ты узнал меня настоящего и не сбежал. — Не сбежал, — подтвердил Хёнджин улыбаясь. — Тогда у меня только один вопрос. — Какой? Феликс взял панду, уселся на пол прямо там, где стоял, и похлопал по месту рядом с собой. — Как мы назовем эту панду? Хёнджин опустился на пол. Их плечи соприкоснулись. Он взял игрушку, повертел в руках, посмотрел в глаза-пуговки. — Может быть... Бесконечность? — предложил он. — Только сокращенно. Фини. Панда Фини. — Фини, — попробовал Феликс на вкус. — Infinity. Фини. Мне нравится. Фини, добро пожаловать в семью. Он посадил панду на колено. Та смотрела на них с выражением вечного удивления. — Знаешь, что сказано в двадцать первой главе? — спросил Феликс. — В той самой, последней. — Что? — «Она поняла, что дом — это не четыре стены. Дом — это человек, который помнит название твоего плюшевого мишки». Хёнджин ничего не ответил. Вместо этого он положил голову на плечо Феликса — тяжелую, теплую, с запахом дождя и акрила, — и закрыл глаза. За окном начинался вечер. Сентябрьское солнце клонилось к закату, заливая комнату медовым светом. Где-то внизу, на третьем этаже, капал кран — тот самый, который Хёнджин перекрыл неделю назад. Наверное, пора было вызвать сантехника. Или написать новую главу. Или просто сидеть вот так, плечом к плечу, и чувствовать, как бесконечность пульсирует где-то между четвертым и третьим этажом. — Хёнджин, — позвал Феликс тихо. — М? — Спасибо. За панду. — Пожалуйста. Спи, Эля. То есть, Феликс. Черт. Я буду привыкать. — Привыкай. У нас теперь есть время. И они сидели так, пока солнце не село, а панда Фини смотрела на них своими нелепыми пуговками и, кажется, улыбалась. Где-то в коридоре мигал забытый ноутбук. На экране по-прежнему пульсировал курсор — одинокий, как сердце, которое наконец перестало ждать. А в печатной машинке лежал лист с первым предложением их общей истории. К нему добавилось второе. И третье. Вся стопка исписанных страниц, которая будет расти теперь с каждым днем. «Они встретились в бесконечности, которая началась с протечки в трубе. Продолжилась шоколадом. И утвердилась пандой по имени Фини». *** 8. Запах зефира в шоколаде Прошло еще три дня. Три дня, которые Феликс потом будет вспоминать как самые странные в своей жизни. Они с Хёнджином почти не расставались. Тот приходил утром — с кофе из кофейни за углом, потому что растворимый, по его словам, «это не напиток, а преступление против человечества». Они завтракали на продавленном диване. Потом Хёнджин рисовал — принес к Феликсу мольберт и краски, потому что «внизу слишком тихо без тебя». Феликс писал — впервые за долгое время слова шли легко, как будто кто-то разблокировал канал, соединяющий сердце с пальцами. Вечерами они читали друг другу: Хёнджин — куски из старых книг Эли Роуз, зачитывая до дыр свои любимые места, Феликс — наброски новых глав, которые еще пахли чернилами. Панда Фини сидела на спинке дивана и наблюдала. Всё было... правильно. Так правильно, как не было никогда. Но на четвертое утро Феликс проснулся и понял: что-то не так. Сначала он не мог понять, что именно. Просто тело ощущалось чужим. Тяжелым. Горячим. Как будто под кожей разлили расплавленный воск, и он медленно застывал, сковывая движения. Феликс сел на кровати. Одеяло упало с плеч. В комнате было светло — солнечные лучи пробивались сквозь старые гардины, — но свет резал глаза. Он зажмурился. И почувствовал запах. Сладкий. Обволакивающий. Такой густой, что, казалось, его можно потрогать. Зефир. Теплый, расплавленный зефир, смешанный с горьким шоколадом — как тот трюфель, которым кормил его Хёнджин в первый вечер их общей бесконечности. — Что за... — прошептал Феликс. Он поднес руку к лицу. Понюхал запястье. Запах усилился — и это был он. Его собственная кожа источала этот аромат. Сладкий. Приторный. Невыносимый. И тут его накрыло. Течка. Слово ударило в голову как таран. Он не думал о ней годами. Принимал блокаторы — сначала потому, что так велел отец («Омегам не место в серьёзной литературе, ты должен быть нейтральным, должен контролировать себя»), потом — по привычке. Блокаторы стирали запах, стирали циклы, стирали саму суть его природы. Он жил как бетта. Писал как бетта. Дышал как бетта. Но блокаторы кончились неделю назад. А в аптеку он так и не сходил — был занят тем, что сходил с ума по соседу снизу. И теперь всё, что копилось годами, накрыло его одной волной. Феликс согнулся пополам. Живот скрутило спазмом — не болью, а чем-то другим. Томлением. Пустотой. Жаждой, которую он не мог ни описать, ни утолить. Кожа горела. Простыня под ним была мокрой от пота. А запах — запах зефира в шоколаде — заполнил всю комнату, как дым, как туман, как крик, который невозможно заглушить. — Нет, — выдохнул он. — Нет, нет, нет, только не сейчас... Стук в дверь. — Феликс? — голос Хёнджина. Теплый. Заботливый. Ничего не подозревающий. — Ты проснулся? Я принес круассаны. Свежие. И этот твой ужасный растворимый, потому что ты любишь страдать. Феликс открыл рот, чтобы ответить, но с губ сорвался только сдавленный стон. С той стороны двери повисла пауза. — Феликс? — голос Хёнджина изменился. Стал острее. Настороженнее. — Что с тобой? — Не входи! — крикнул Феликс. Поздно. Дверь распахнулась. Хёнджин стоял на пороге с бумажным пакетом в руках. Увидел Феликса — скрюченного, взмокшего, с дикими глазами. Вдохнул. Замер. Пакет упал на пол. — ...Омега? — выдохнул Хёнджин. Это был не вопрос. Это было потрясение. Узнавание. И — Феликс ясно видел — что-то еще. Что-то темное, глубокое, первобытное, пробуждающееся в зрачках Хёнджина. Потому что Хёнджин был альфой. — Уходи, — прохрипел Феликс. Он пытался натянуть одеяло до подбородка, спрятаться, исчезнуть, раствориться. — Пожалуйста. Я не... я блокаторы принимал. Я не хотел, чтобы ты узнал. Я не... — Ты пахнешь, — перебил Хёнджин. Он не двигался с места. Только ноздри его чуть раздувались, впитывая аромат. — Боже мой, Феликс, ты пахнешь... — Зефиром, — выдавил Феликс, ненавидя себя за каждую секунду этого разговора. — Я знаю. Это отвратительно. Хёнджин моргнул. А потом — неожиданно — усмехнулся. — Ты издеваешься? — он шагнул в комнату. Медленно. Осторожно. Как подходят к дикому зверьку, который может убежать. — Я рисовал тебя неделю. Я читал тебя пять лет. Я влюбился в тебя без оглядки на твой запах, на твой пол, на твою природу. И ты думаешь, что меня отпугнет то, что ты омега? — Дело не в этом, — Феликс зажмурился. Спазм снова скрутил живот. Он закусил губу до крови, чтобы не застонать. — Дело в том... что я не знаю, как это контролировать. Я никогда... у меня никогда не было течки с партнером. Я всегда был один. Всегда. И сейчас... Он открыл глаза. Посмотрел на Хёнджина — беспомощно, обнаженно, без всякой защиты. — Я не хочу, чтобы ты видел меня таким. Хёнджин медленно опустился на колени перед кроватью. Теперь его глаза были на уровне глаз Феликса. И в них не было ни отвращения, ни страха, ни брезгливости. Только нежность. И решимость. — Посмотри на меня, — сказал он. — Посмотри мне в глаза, Феликс. Я прочитал все твои книги. Я знаю, что такое стыд. Я знаю, что такое прятаться. Я сам прятался от отца, от его детектива, от всего мира. Но ты... ты единственный человек, перед которым я не хочу притворяться. И я прошу тебя: не притворяйся передо мной. Он положил ладонь на щеку Феликса. Та была горячей — обжигающе горячей. — У тебя течка, — сказал Хёнджин спокойно, как говорят о погоде. — Это не стыдно. Это не грязно. Это твоя природа. И я здесь. Я альфа. Я чувствую твой запах — и знаешь, что я чувствую? — Что? — прошептал Феликс. — Что ты самый вкусный человек на планете. Что я хочу зарыться лицом в твою шею и остаться там навсегда. Что этот зефир в шоколаде — это именно то, что я представлял, когда читал твои сцены про сладкое. Ты не отвратителен, Феликс. Ты — то, чего я хотел всю жизнь, сам не зная. Феликс всхлипнул. Слезы потекли по щекам — горячие, соленые, смешиваясь с потом и запахом зефира. — Мне страшно, — прошептал он. — Я не знаю, как быть омегой. Мой отец... он говорил, что это клеймо. Что это сделает меня слабым. Что ни один серьезный издатель не будет работать с омегой. Я скрывал это даже от себя. Хёнджин прижался лбом к его лбу. — Твой отец — мудак, — сказал он раздельно. — Это мы уже выяснили. И мой отец — мудак. Но мы не наши отцы, Феликс. Мы — это мы. И ты не становишься слабее от того, что позволяешь себе быть уязвимым. Ты становишься сильнее. Ты сам это писал, черт возьми. В «Анатомии желания». Глава восьмая: «Сила не в том, чтобы не чувствовать. Сила в том, чтобы чувствовать всё — и не сломаться». — Ты помнишь даже номера глав? — сквозь слезы усмехнулся Феликс. — Я помню каждое слово, которое ты написал. И я никуда не уйду. Особенно сейчас. Новый спазм. Феликс согнулся, хватаясь за живот. Хёнджин поймал его, не дал упасть с кровати. Его руки оказались сильными — художник, оказывается, был крепче, чем выглядел. — Что тебе нужно? — спросил Хёнджин тихо. — Я не знаю, как помогать. Это моя первая... я никогда не был с омегой в течку. Расскажи мне. Феликс дышал часто, поверхностно. Каждое движение воздуха приносило с собой запах Хёнджина — альфы. Древесный. С нотами сандала и чего-то цитрусового. И этот запах... он не пугал. Он успокаивал. Как маяк в темноте. — Близость, — хрипло сказал Феликс. — Просто... будь рядом. Кожа к коже. Это помогает. Обычно я просто лежу один и жду, пока пройдет. Это длится дня два. Иногда три. Это ад. — Не в этот раз, — сказал Хёнджин твердо. — Подвинься. — Что? — Подвинься. Я лягу рядом. Феликс колебался только секунду. Потому что тело кричало «да», и этот крик был громче всех отцовских запретов. Он подвинулся. Хёнджин скинул свитер, оставшись в тонкой футболке. Лег рядом. Осторожно, словно имел дело с хрусталем, обнял Феликса со спины, прижимая к своей груди. Его рука легла на живот Феликса — туда, где скручивались самые сильные спазмы. — Так? — спросил он на ухо. Феликс закрыл глаза. Тепло чужого тела растеклось по его спине, как горячий воск. Запах сандала смешался с запахом зефира, и от этого сочетания у него закружилась голова. — Так, — выдохнул он. — Только... не уходи. Даже если я усну. Даже если я буду выглядеть ужасно. Не уходи. — Я не уйду, — пообещал Хёнджин. — У нас вечность, забыл? И Феликс, впервые за много лет, позволил себе расслабиться в чужом присутствии. Не контролировать. Не прятаться. Не играть роль. Просто быть омегой. Просто быть собой 9. Тактильная эйфория Они лежали так, наверное, час. Может, больше. Время перестало иметь значение — как и всё остальное, кроме тепла чужого тела и мерного дыхания за спиной. Но спазм снова скрутил живот Феликса, и он сдавленно всхлипнул — скорее от беспомощности, чем от боли. Хёнджин тут же приподнялся на локте. — Всё ещё больно? Феликс не ответил. Просто покачал головой — нет, не больно, хуже, это пустота, это тоска, это такое голое и жадное «хочу», что я сам себя боюсь. Хёнджин, кажется, понял без слов. Он сел на кровати и осторожно, двумя пальцами, убрал влажную прядь со лба Феликса. Тот чуть запрокинул голову, подставляясь под прикосновение — инстинктивно, по-кошачьи, как подставляют голову под ладонь хозяина, единственного, кому разрешено трогать. — Давай попробуем иначе, — тихо сказал Хёнджин, и его голос был обволакивающим, низким, как виолончель. — Повернись на живот. — Зачем? — Я хочу сделать тебе массаж. Лёгкий. Только если ты хочешь. Я когда-то учился — думал, что это поможет при рисовании, понимать мышцы... а потом стало просто способом успокаивать. Ты напряжён до предела. Дай мне попробовать. Феликс хотел сказать, что это лишнее, что не надо, что он не заслуживает такой заботы, но омега внутри — тот самый, которого он годами глушил блокаторами, — тихо, но настойчиво заурчал. Да. Да. Прикосновения. Ещё. Хочу. Он повернулся. Животом на скомканные простыни. Руки под подушку. Щека прижата к наволочке — мятой, пахнущей его собственным запахом, зефиром в шоколаде, и чуть-чуть — сандалом Хёнджина. Поза полной капитуляции. Поза абсолютного доверия. Хёнджин оседлал его бёдра — но не садясь, нет, нависая, держа свой вес на коленях по бокам от тела Феликса. Он был тёплым, но не давящим. Как одеяло в холодную ночь. Как обещание, которое не нарушат. — Скажешь, если будет слишком. Или неприятно. Или не так. Скажешь — и я остановлюсь. Обещаю. — Хорошо, — выдохнул Феликс. Первое прикосновение было почти невесомым. Хёнджин просто положил ладони на лопатки Феликса — просто кожа к коже, без движения. Феликс вздрогнул. Не от холода. От того, как сильно это отозвалось внутри. Где-то в центре груди что-то разжалось, отпустило, и он почувствовал, как по телу расходится тепловая волна. — Дыши, — напомнил Хёнджин, начиная вести большими пальцами вдоль позвоночника. Вверх, к шее. Вниз, к пояснице. Без нажима. Без цели «размять». Просто — провести. Просто — ощутить. — Я дышу... — голос Феликса был уже чужим, низким, грудным. — Хорошо. А теперь — ещё медленнее. И он дышал. И Хёнджин вёл пальцами: по плечам, разводя их в стороны и прослеживая линии мышц, о существовании которых Феликс даже не подозревал; по рёбрам — не щекоча, но близко, так близко, что Феликс чувствовал тепло каждой подушечки; по ямочкам над копчиком — едва касаясь, как касаются крыла бабочки, — и снова вверх, вдоль позвоночника, и снова вниз. Феликс уплывал. Это началось незаметно. Сначала — ощущение, что голова становится лёгкой, как воздушный шарик. Затем — что мысли больше не острые, не колючие, а тягучие, как карамель, как тёплый мёд, медленно стекающий по стенкам сознания. — Хёнджин... — прошептал он, не узнавая собственного голоса. — Да? — Я... я что-то странное чувствую. Хёнджин остановил движение, но ладони не убрал. Они лежали на пояснице Феликса — тёплые, тяжёлые, заземляющие. — Какое? — Как будто я... — Феликс попытался подобрать слова и не смог. Мысли были слишком скользкими. — Как будто я обдолбался. Это ненормально. Ты просто трогаешь меня, а я... Господи. Из его горла вырвался смешок. Не нервный. Изумлённый. А следом за ним — звук, которого Феликс от себя не ожидал. Низкое, вибрирующее урчание. Он не издавал его сознательно. Оно просто родилось где-то в груди и выкатилось наружу, как мурчание большой, довольной кошки. Хёнджин замер. А потом Феликс услышал, как он улыбается, — по голосу, без слов. — Ты мурчишь. — Я... что? — Феликс открыл глаза — оказывается, он их закрывал, — и осознал, что мир слегка плывёт. Не кружится, нет, но краски стали ярче, а запахи — гуще. Он чувствовал всё, чем пахнет комната: сандал и зефир, старая бумага и акрил, пыль на абажуре и кофе из забытой кружки. Каждый запах был отдельной нитью, сплетающейся в сложный, объёмный гобелен. — Ты мурчишь, — повторил Хёнджин, и теперь в его голосе звучало что-то совершенно новое. Тепло. Благоговение. И оттенок того самого тёмного, альфьего, что просыпается, когда омега рядом — довольный, расслабленный, счастливый. — Это... самый красивый звук, который я слышал в жизни. — Я не контролирую, — признался Феликс. — Я ничего не контролирую. Хёнджин, это эйфория. От прикосновений. От тебя. У меня... у меня, кажется, эндорфины зашкаливают. — Это нормально, — Хёнджин медленно, почти лениво провёл ладонями по бокам Феликса. — При течке так бывает. Ты никогда не чувствовал этого раньше? — Нет. Я всегда был один. Я просто лежал и ждал, пока пройдёт. Это было... никак. Вообще никак. А сейчас... Феликс на секунду задумался, а потом решил, что в таком состоянии можно говорить всё. Врать он всё равно не мог — губы опережали мысли. — Сейчас мне кажется, что я плаваю в шоколаде. Как тот трюфель. Тёплый, горький шоколад. И ты — ты тоже там. И это самый лучший оргазм в моей жизни, только он не заканчивается. Хёнджин тихо засмеялся, но смех вышел не издевательским. Скорее — потрясённым. Тем, кто увидел чудо и не знает, как его описать словами. — Хочешь, продолжу? — спросил он. Феликс не ответил. Вместо этого он прогнулся в пояснице, приподнимая бёдра навстречу рукам Хёнджина, и снова издал это урчание — на этот раз требовательное, громче, хочу, ещё, сейчас. — Понял, — выдохнул Хёнджин. Он заскользил руками по спине Феликса снова — но теперь иначе. Медленно. Изучающе. Кончиками пальцев — по лопаткам, по позвоночнику, по рёбрам, по талии. То круговые движения, то прямые линии, то лёгкое, едва ощутимое касание, от которого кожа покрывалась мурашками и омега внутри сходил с ума. Феликс чувствовал каждую подушечку его пальцев, каждый ноготь, каждый изгиб ладони. Его тело превратилось в один оголённый нерв, и по этому нерву текли не сигналы боли, а сигналы чистого, концентрированного удовольствия. — Ты такой тёплый, — прошептал Хёнджин. — И кожа... она как бархат. Я хочу тебя нарисовать таким. Расслабленным. В эйфории. Как ты выглядишь прямо сейчас. — Как я выгляжу? — спросил Феликс, не открывая глаз. — Как человек, который впервые в жизни позволил себе удовольствие. Феликс застонал. Не от боли. От правды, которая попала в точку. Хёнджин переместил руки на шею. Туда, где пульс бился часто и сильно — под самыми кончиками пальцев. Начал массировать мягко, почти невесомо, как будто разглаживал невидимые морщины на водной глади. Феликс почувствовал, как его голова становится ещё легче, ещё свободнее, и понял, что говорит вслух, хотя не планировал. — Я хочу... — начал он и осёкся. — Что? — пальцы Хёнджина замерли. — Что ты хочешь? Феликс открыл глаза. В комнате плыли золотистые пылинки. Он повернул голову, чтобы увидеть лицо Хёнджина, и осознал, что улыбается — широко, пьяно, без всякого стеснения. — Я хочу, чтобы ты целовал меня. Везде. Каждый позвонок. Каждую родинку. Я хочу, чтобы ты оставил свои краски на моей коже — не в переносном смысле, в прямом. Я хочу, чтобы ты написал меня, пока я такой — открытый, тёплый, живой. Я хочу быть твоим холстом. Твоей книгой. Твоей бесконечностью. Он говорил быстро, мысли скакали, слова путались, но всё это было правдой. Той правдой, которую он никогда не решился бы произнести в трезвом состоянии. Но сейчас он был не трезвым. Он был опьянён — эйфорией, эндорфинами, запахом альфы и его руками. Хёнджин наклонился ниже. Его дыхание обожгло затылок Феликса. — Ты сам не понимаешь, что говоришь, — прошептал он. — У тебя эйфория, ты под веществами собственного организма... — Я понимаю, — перебил Феликс. Слова были вязкими, сладкими, он выталкивал их с трудом, но каждое было осознанным. — Я никогда не был трезвее, чем сейчас. Просто у трезвости другое лицо. Не страх. Не контроль. А вот это. Ты. Твои руки. Твоё тепло. Всё, что я писал пять лет, но никогда не пробовал сам. Он перехватил руку Хёнджина, поднёс её к губам и поцеловал в центр ладони. Медленно. Влажно. С тем самым урчанием, которое, кажется, теперь будет жить в его груди всегда, когда Хёнджин рядом. — Пожалуйста, — произнёс он. — Продолжай. И Хёнджин продолжил. Его пальцы скользнули по плечам, по рукам, по ложбинке позвоночника — и теперь Феликс не просто лежал. Он отзывался. Всем телом. Прогибался навстречу. Урчал громче. Терял связь с реальностью и находил её заново — в точке касания, в тепле, в запахе. Омега внутри него мурлыкал, как большая кошка, и требовал ещё. И Хёнджин давал. Без требований. Без условий. Просто потому, что мог. Просто потому, что хотел. Просто потому, что их бесконечность только начиналась. — Знаешь... — голос Феликса был уже едва слышен — не от усталости, а от переизбытка чувств. — Я думал, эйфория бывает только от наркотиков. Или от успеха. Или от... не знаю. Но это... это лучше. Ты лучше. Ты как будто моё собственное солнце. Хёнджин наклонился и поцеловал его между лопаток. — А ты моё, — сказал он. — Только не солнце. Ты луна. Светишь в темноте. Когда я один, я смотрю на луну и думаю о твоих книгах. А теперь буду думать о том, как ты мурчишь. Феликс засмеялся. Смех был тихим, грудным, и пахло от него зефиром в шоколаде. Много зефира. Много шоколада. И где-то там, среди всех этих ароматов, — бесконечностью, которая наконец стала осязаемой. Его мысли текли медленно, золотисто. Я хочу, чтобы он никогда не уходил. Я хочу, чтобы он был рядом, внутри, вокруг. Я хочу написать об этом книгу — но слова слишком слабые. Я хочу, чтобы он нарисовал это — но даже его краски не передадут. Я хочу... — Ещё, — выдохнул он вслух, потому что омега внутри был громче писателя. — Пожалуйста. Не останавливайся. Твои руки — это всё, что существует. Хёнджин не ответил словами — только выдохнул тихо и продолжил, прослеживая линии на коже Феликса, как прослеживают маршрут к дому, который искал всю жизнь. А где-то на спинке дивана сидела панда Фини и смотрела на них глазами-пуговками. Ей было всё равно, кто омега, а кто альфа. Ей было важно только то, что эти двое наконец перестали убегать от своего счастья. 10. Брань и благословение Ладони Хёнджина замерли на пояснице Феликса — там, где заканчивался позвоночник и начиналась та самая линия, которую художники называют «линией греха». Он колебался. Не потому, что не хотел. Потому что хотел слишком сильно. — Можно? — его голос стал ниже, гуще, в нём прорезалась та самая альфья хрипотца, которую Феликс описывал в своих книгах, но никогда не слышал вживую. Феликс не ответил словами. Вместо этого он чуть развёл колени, позволяя бёдрам раскрыться навстречу, и снова издал это урчание — настойчивое, требовательное, с вибрацией, которая прошла сквозь тело и отозвалась в ладонях Хёнджина. — Можно, — выдохнул он наконец. — Твою мать, Хёнджин, можно всё. Хёнджин тихо усмехнулся. Его пальцы скользнули ниже — с поясницы на ягодицы, туда, где мышцы были напряжены даже сейчас, даже в состоянии эйфории. Первое касание было лёгким — просто ладони легли на округлости и замерли, давая Феликсу привыкнуть. Кожа здесь была горячее, чем на спине. Нежнее. И запах — запах зефира в шоколаде — здесь был гуще всего. Хёнджин вдохнул его, чувствуя, как собственный контроль истончается, как старая ткань. — Ты пахнешь... — начал он, но не закончил, потому что не было слов. — Я знаю, — пробормотал Феликс в подушку. — Зефиром. Я в курсе. Приступай уже. И Хёнджин приступил. Его большие пальцы начали двигаться по кругу — медленно, с лёгким нажимом, разминая мышцы, которые, оказывается, были каменными. Феликс застонал — низко, грудью, совершенно неприлично. — Ох, блядь, — вырвалось у него. Хёнджин замер. — Что? — Ничего. Продолжай. Просто... там было очень... продолжай. Хёнджин продолжил. Теперь он массировал обеими руками — разводил ладони в стороны, вниз, к бёдрам, и снова вверх, к центру. Медленно. Ритмично. С тем особым чутьём, которое бывает у людей, понимающих тело без карт и инструкций. Феликс стонал уже не сдерживаясь. — Господи Иисусе, — его голос был приглушён подушкой, но каждое слово долетало до Хёнджина отчётливо. — Твои руки... твои ёбаные руки... они созданы для этого, ты знаешь? — Для массажа? — Для всего. Для рисования. Для меня. Для... ах, вот здесь, да, здесь, боже... Хёнджин надавил на особенно напряжённый узел мышцы, и Феликс всхлипнул. Не от боли. От облегчения, которое граничило с экстазом. — Ты ругаешься, — заметил Хёнджин, и в его голосе звучала улыбка. — Я писатель, — огрызнулся Феликс, но огрызок вышел каким-то слишком вялым. — У меня словарный запас. И я буду использовать... все слова... какие захочу. Особенно матерные. Особенно сейчас. Ох, чёрт. Он проговорил это быстро, задыхаясь, пока пальцы Хёнджина скользили по границе между ягодицами и бёдрами, туда, где кожа была особенно чувствительной. Омега внутри издал какой-то совершенно животный звук — не урчание, а почти рык. — Ещё, — потребовал Феликс. — Ниже. Да, здесь. Ты что, издеваешься? Сильнее. — Я боюсь сделать больно. — Мне не будет больно. Мне сейчас ничего не будет больно. Я на таких эндорфинах, что меня можно резать без наркоза, и я буду только мурчать. Сильнее, Хёнджин. Хёнджин подчинился. Его пальцы нажали сильнее, разминая мышцы, которые держали напряжение годами — напряжение писателя, который сутулился над клавиатурой; напряжение омеги, который прятался от своей природы; напряжение человека, который слишком долго ждал. — Да-а-а, — простонал Феликс. — Вот так. Твою мать. Твою же мать, как хорошо. Голова кружилась. Мысли были уже не просто вязкими — они были жидкими, как золотой сироп, и текли сквозь пальцы, не задерживаясь. Он чувствовал всё одновременно: горячие ладони Хёнджина на своей коже, его запах — сандал, цитрус, альфа, — влажную ткань простыни под щекой, собственное сердце, бьющееся где-то в горле, и этот невозможный, разливающийся по телу жар. — Знаешь... — язык заплетался. — Я писал сцены... эротические сцены... я думал, что понимаю, о чём пишу. Что я могу описать удовольствие словами. Но это... это нельзя описать. Я не могу. Я потерял все слова. Кроме матерных. Сука. Блядь. Охуенно. Вот мой словарный запас прямо сейчас. Хёнджин засмеялся — тихо, интимно, не прерывая движений. — Потерял все слова, но всё равно говоришь. — Потому что я писатель! — Феликс почти кричал, но крик был радостным. — Писатели говорят, даже когда слов нет. Мы просто... издаём звуки. Как сейчас. Ох, боже, Хёнджин, я сейчас... я не знаю, что я сейчас... — Расслабляешься? — подсказал Хёнджин. — Нет! Не расслабляюсь! Я на пике! Я нахожусь в таком возбуждении, что если бы ты сейчас... если бы ты... блядь... Он не договорил. Потому что пальцы Хёнджина скользнули ниже, к внутренней стороне бедра, и Феликс забыл, как дышать. Забыл, как говорить. Забыл собственное имя. Осталось только тело — дрожащее, горячее, открытое, — и урчание, которое теперь звучало непрерывно, как мотор. — Ты дрожишь, — прошептал Хёнджин. — Я знаю! — Тебе остановиться? — Нет! Нет, пожалуйста, не останавливайся. Я хочу дрожать. Я хочу, чтобы ты видел меня таким. Я хочу, чтобы ты... господи, Хёнджин, я хочу, чтобы ты взял меня, прямо сейчас, вот так, на этих простынях, но сначала — ещё массаж, ещё немного, я не могу выбрать, я хочу всё одновременно, это безумие... Он говорил и говорил, слова сыпались как горох, быстрые, сбивчивые, полные возбуждения и той особой, пьяной откровенности, которая бывает только в пик эйфории. Хёнджин наклонился и поцеловал его в основание позвоночника. Легко. Нежно. — Ты невероятный, — сказал он. — Я знаю, — выдохнул Феликс. — То есть нет. Я не знаю. Но с тобой я начинаю в это верить. И это самое страшное. И самое прекрасное. И я больше не хочу бояться. Я хочу... я хочу, чтобы ты кончил на мои ягодицы, а потом нарисовал это. Запечатлел. Чтобы мы повесили эту картину над кроватью и каждый раз, просыпаясь, вспоминали, с чего всё началось. Это безумие, да? — Это самое нормальное, что ты сказал за последние десять минут, — ответил Хёнджин. И его руки продолжили движение — теперь уже не просто массаж, а что-то большее. Поглаживания. Ласки. Изучение. Он узнавал тело Феликса так, как узнавал текстуру холста перед тем, как положить первый мазок. — Перевернись, — попросил он. — Я хочу видеть твоё лицо. Феликс перевернулся. Его глаза были расширены — зрачки огромные, чёрные, в тонком ободке радужки. Щёки пылали. Губы припухли — он кусал их, пока сдерживал стоны, и только сейчас понял это. Пот стекал по вискам, запутываясь в розовых прядях. Он выглядел как человек, переживший шторм и жаждущий продолжения. — Ты прекрасен, — тихо сказал Хёнджин. — Я хочу нарисовать тебя именно сейчас. Таким. С этим взглядом. С этими губами. С этой дрожью. — Рисуй, — прошептал Феликс. — Только сначала... поцелуй меня. Хёнджин наклонился. Их губы встретились, и поцелуй был солёным от пота и слёз, сладким от эйфории, глубоким — таким глубоким, что Феликс почувствовал, как они проваливаются куда-то вдвоём, в бесконечность, из которой нет выхода, да и не нужен выход. Когда они оторвались друг от друга, оба тяжело дышали. Феликс смотрел на Хёнджина снизу вверх и чувствовал, как внутри разливается золото. Не эндорфины. Нечто большее. — Ты останешься? — спросил он. — После течки. После всего. Ты не исчезнешь? Хёнджин взял его лицо в ладони. — Я никуда не исчезну. Я слишком долго тебя искал. — Я был прямо над тобой. Три года. — Я знаю, — Хёнджин усмехнулся. — Но найти человека — это не про географию. Это про... другое. — Про бесконечность? — подсказал Феликс. — Про неё самую. И в комнате, пропитанной запахом зефира, шоколада и сандала, под неусыпным взглядом плюшевой панды, два человека, наконец нашедшие друг друга, просто лежали и дышали в унисон. Им предстояло ещё многое. Течка, которая только начиналась. Разговоры о родителях, которые никуда не делись. Детектив, нанятый отцом Хёнджина. Книги, которые нужно было писать. Картины, которые нужно было рисовать. Но прямо сейчас, в эту секунду, ничто не имело значения. Кроме их общего тепла. Кроме прикосновений. Кроме того факта, что бесконечность наконец стала осязаемой, и она пахла зефиром в шоколаде, а на ощупь была как ладони художника на коже писателя. 11. Расплавленный Где-то на границе сознания — там, где мысли уже не слова, а образы, а ощущения, а вспышки, — играла песня. «Cause I love you for infinity...» Феликс не помнил, когда включил её. Может, Хёнджин. Может, ноутбук сам решил, что этому моменту нужен саундтрек. Может, песня вообще не играла, а звучала только у него в голове — как звучала последние три года, каждую ночь, каждую бессонницу, каждую минуту, когда он смотрел в потолок и представлял того, кого ещё не встретил. «I'll give you my infinity...» Теперь это был не просто трек. Это был пульс. Ритм, в котором билось его сердце. Ритм, в котором Хёнджин дышал, склонившись над ним. Феликс лежал на спине, раскинув руки, вжимаясь затылком в подушку. Каждая клетка его тела вибрировала. Он чувствовал всё. Слишком сильно. Слишком остро. Простыня под ним была мокрой насквозь — пот, смазка, слюна, он уже не разбирал. Запах зефира в шоколаде стал таким густым, что, казалось, его можно было пить. И мысли. Мысли текли. Плавились. Превращались в жижу. Он, писатель, человек слова, который годами оттачивал формулировки, сейчас не мог собрать и двух связных предложений внутри собственной головы. Вместо предложений были осколки. Обрывки. Всполохи. ...как он это делает... ...почему так хорошо... ...я не... я никогда... ...Господи, его язык... ...стоп, он ещё даже не... а я уже... ...если он попробует, я просто... ...кончу... ...умру... ...разлечусь на атомы... Мысль пришла ниоткуда. Как удар молнии в расплавленный мозг. Яркая. Чёткая. Неприличная до дрожи. Я хочу, чтобы он вылизал меня. Не просто ласкал руками. Не просто трогал. А вылизал. Там. Везде. Чтобы его язык скользнул по самой чувствительной точке, туда, где сейчас пульсировало и горело сильнее всего. Чтобы он кончил не от трения, не от проникновения, а только от этого — от мокрого, горячего, неустанного языка. Я хочу кончить ему в рот. С криком. В судорогах. Под эту чёртову песню. Феликс застонал. Даже не застонал — заскулил, как щенок, и сам не узнал свой голос. — Что? — Хёнджин тут же остановился, приподнял голову. Его губы были влажными, раскрасневшимися, глаза — чёрными от расширенных зрачков. — Что случилось? — Я... — Феликс открыл рот, но слова застряли. Он смотрел на Хёнджина и чувствовал, как румянец заливает не только щёки, но и шею, и грудь, и живот. Как будто краска — та самая, розовая, которой он красил волосы — растеклась по всему телу. Мозг превратился в кашу. В горячую, сладкую кашу, в которой плавали ошмётки мыслей, и все они были о Хёнджине. О его языке. О том, как он двигался, когда массировал. О том, каким тёплым был его рот, когда они целовались. — Ты покраснел, — Хёнджин провёл пальцем по его скуле. — Как шёлк. Как малина. Что ты хочешь мне сказать? Феликс зажмурился. Зажмурился так сильно, что перед глазами поплыли цветные пятна. А потом выпалил: — Я хочу, чтобы ты вылизал меня. Тишина. Только песня: «I'm lost in the way you move...» — Вылизал? — переспросил Хёнджин. Его голос звучал странно — не удивлённо, не испуганно. Жадно. — Да, — Феликс всё ещё не открывал глаза. Говорить с закрытыми глазами было легче. — Там. Я хочу, чтобы ты... твой язык... я хочу кончить только от этого. Я никогда... мне никогда не делали так. Никто. И я думаю, что если ты это сделаешь, я просто разлечусь. На куски. На атомы. Но я хочу. Я очень хочу. Пожалуйста. Он открыл глаза. Хёнджин смотрел на него сверху, и в его взгляде было что-то такое, от чего у Феликса перехватило дыхание. Не просто желание. Нечто глубже. Первобытное. Альфье. Тёмное и одновременно светлое — как шоколад, которым они кормили друг друга в самый первый вечер. «Oh, I'll give you my infinity...» — Ты понимаешь, о чём просишь? — голос Хёнджина был низким, вибрирующим. Он наклонился ближе, и Феликс почувствовал его дыхание на своих губах. — Я могу сорваться. Ты на эйфории, ты пахнешь так, что у меня кружится голова. Если я начну... — Начинай, — перебил Феликс. — Срывайся. Я хочу, чтобы ты сорвался. Я хочу видеть, как ты теряешь контроль. Я писал об этом в каждой книге, но никогда не видел вживую. Покажи мне. Он взял руку Хёнджина и положил себе на живот. Туда, где под кожей бурлил жидкий огонь. — Чувствуешь? Это всё ты. Я внутри горячий. Не просто от течки. От тебя. У меня там всё расплавилось. Мозги. Мысли. Слова. Всё. Осталось только это. Ты. Я. Кровать. И песня. «Meet me at the altar in your white dress...» Хёнджин выдохнул. Долго, шумно, с каким-то почти болезненным стоном. А потом начал двигаться вниз. Медленно. Мучительно медленно. Феликс чувствовал его губы на своей шее — влажные, горячие, они оставляли дорожку по коже, и каждая точка касания вспыхивала, как спичка. Ниже. Ключицы. Феликс выгнулся навстречу, не контролируя тело. Оно жило отдельно от него — или он отдельно от тела? Он больше не был писателем. Он был текстом, на котором Хёнджин ставил свои подписи — губами, языком, зубами. Грудь. Язык скользнул по соску, и Феликс вскрикнул. Звук был громким, резким, он сам не ожидал такого от себя. — Тише, — прошептал Хёнджин, но не прекратил. Его язык кружил, играл, рисовал узоры, и каждый узор отдавался где-то в животе, в паху, в кончиках пальцев. — Не могу тише, — выдавил Феликс. — Я не контролирую. Я как радио, которое ловит все станции сразу. Ты. Песня. Твой язык. Я не могу... «Don't say a word, just hold me close...» — Не надо контролировать, — сказал Хёнджин, отрываясь на секунду, и его дыхание обожгло влажную кожу. — Просто чувствуй. И он двинулся ниже. Живот. Феликс чувствовал, как губы Хёнджина скользят по дрожащим мышцам. Как язык обводит пупок — медленно, по кругу, — и от этого простого движения перед глазами вспыхивают искры. Мозг окончательно превратился в жидкость. Не в кашу даже. В горячий шоколад. Тёплый, тягучий, сладкий. Бедро. Внутренняя сторона. Самое нежное, самое чувствительное. Хёнджин целовал его там, и Феликс всхлипывал уже безостановочно, вцепившись пальцами в простыню так, что побелели костяшки. «Cause darling I'm a nightmare dressed like a daydream...» Феликс чувствовал всё. Не просто прикосновения. Каждую молекулу воздуха, которая двигалась от дыхания Хёнджина. Каждую микроскопическую неровность его языка — а она была, он чувствовал, он сходил с ума от этой текстуры. Каждую вибрацию, проходящую сквозь тело Хёнджина в его бёдра. И запах. Свой собственный запах — зефир, шоколад — и запах Хёнджина, сандал и цитрус, и они смешивались, создавая что-то новое, чему ещё не придумали названия. — Пожалуйста, — прошептал он, и это было единственное слово, которое он ещё мог произнести. Хёнджин понял. Его язык скользнул туда — в самый центр жара, в эпицентр всего, что сейчас происходило с телом Феликса. И мир взорвался. Феликс закричал. Не сдерживаясь. Не думая о соседях, о стенах, о том, что кто-то может услышать. Крик был громким, хриплым, сорванным — он вырвался из самой глубины груди и улетел куда-то в потолок. «Infinity... infinity...» Тело выгнулось дугой. Мышцы живота сократились в судороге, и эта судорога прокатилась по всему телу — до кончиков пальцев, до корней волос. Он чувствовал, как внутри всё сжимается, пульсирует, взрывается. Оргазм накрыл его волной — не одной, а несколькими, одна за другой, как будто кто-то бросал камни в воду и круги расходились во все стороны. В голове не было ничего. Вообще ничего. Только белый шум. Только песня. Только ощущение языка Хёнджина, который продолжал двигаться, продлевая, растягивая, не давая упасть. Феликс кончал с криком, со слезами, с дрожью, которая сотрясала его целиком. Пальцы вцепились в волосы Хёнджина — он даже не заметил, когда успел схватиться. Ноги сжались вокруг его плеч, притягивая ближе, не отпуская. Омега внутри выл — не от боли, от экстаза, наконец-то, наконец-то, наконец-то. — Боже... блядь... сука... господи... — слова сыпались бессвязно, перемежаясь всхлипами и стонами. — Не останавливайся... пожалуйста... ещё... я могу ещё... не останавливайся... Хёнджин не останавливался. Он вылизывал его — нежно, тщательно, с каким-то благоговением, как вылизывают рану, как вылизывают что-то драгоценное, что боишься повредить. Его язык знал ритм. Знал, когда надавить сильнее, а когда — едва касаться. И Феликс, который думал, что уже кончил и больше не может, вдруг почувствовал, как внутри снова скручивается эта пружина, тугая, горячая, готовая взорваться. Второй раз накрыл его через минуту. Или через час. Или через вечность. Он не знал. Время исчезло. Остался только язык. Только песня. Только Хёнджин. «I love you for infinity...» Второй оргазм был другим. Глубже. Тяжелее. Он не взорвался, а прокатился по телу медленной, тягучей волной, выжимая всё до капли. Феликс уже не кричал — он хрипел, задыхался, ловил воздух ртом, как рыба, выброшенная на берег. Слёзы текли по щекам, и он не мог их остановить. Судороги сотрясали тело. Мышцы живота сокращались так сильно, что он чувствовал каждое волокно. Где-то внутри, в самой глубине, пульсировало и истекало — он чувствовал, как влага течёт по внутренней стороне бедра, и ему было всё равно. Даже не всё равно — это было правильно. Идеально. Именно так, как должно быть. Когда он наконец открыл глаза, мир был другим. Цвета — ярче. Запахи — глубже. Звуки — яснее. Песня всё ещё играла, но теперь она звучала не извне, а изнутри, как будто стала частью его ДНК. Хёнджин лежал рядом, подперев голову рукой, и смотрел на него. Его губы были влажными, блестящими. Подбородок тоже. Он улыбался — мягко, нежно, с той самой улыбкой, которая в первый день поразила Феликса до глубины души. — Ты как? — спросил он. Феликс попытался ответить, но из горла вырвался только смешок. Истерический. Счастливый. Опустошённый. — У меня... — голос был сиплым, сорванным. — У меня больше нет мозгов. Вообще. Они вытекли. Ты их вылизал. Хёнджин тихо засмеялся, наклонился и поцеловал Феликса в уголок губ. Солёно. Влажно. Со вкусом его самого. — Это был лучший комплимент в моей жизни. — Это не комплимент, — Феликс говорил медленно, слова были вязкими, как патока. — Это диагноз. У меня мозги превратились в жижу. Буквально. Я чувствую, как они булькают где-то в основании черепа. Я больше никогда не смогу писать. Я разучился. Я теперь только мурчать и кончать. — По-моему, хорошая программа на ближайшие дни. Феликс повернул голову. Посмотрел на Хёнджина. На его влажные губы. На расширенные зрачки. На капельку пота, стекающую по виску. — Я люблю тебя, — сказал он. Просто. Без подготовки. Без страха. — Я не знаю, говорил ли я это раньше. Может, только в книгах. Может, только героинями. Но я люблю тебя. Конкретно тебя. Хвана Хёнджина. Соседа с третьего этажа. Художника. Альфу. Человека, который вылизал мои мозги через... Хёнджин не дал ему закончить. Поцеловал — глубоко, жадно, и Феликс почувствовал свой вкус у него на языке. Сладкий. Солёный. Их общий. «Infinity... infinity...» — Я тоже тебя люблю, — прошептал Хёнджин в его губы. — Пять лет. С первой прочитанной строчки. С первого дня, когда увидел тебя на лестнице. С каждой секундой этой чёртовой бесконечности. Они лежали рядом — мокрые, обессиленные, счастливые, — и слушали, как песня затихает, уступая место тишине. Но тишина больше не была пустой. Она была полна ими. Их дыханием. Их запахом. Их бесконечностью. Панда Фини, упавшая на пол во время всего этого, лежала пуговками в потолок и, кажется, улыбалась ещё шире. --- 12. Отражение Хёнджин уснул. Феликс смотрел на него — раскинувшегося на смятых простынях, с влажными волосами, прилипшими ко лбу, с приоткрытыми губами и длинными ресницами, отбрасывающими тени на скулы. Он спал так, как спят после шторма — глубоко, беззащитно, полностью опустошённым. Одна рука всё ещё тянулась к тому месту, где только что лежал Феликс. Феликс осторожно, стараясь не разбудить, выбрался из постели. Ноги дрожали. Не просто дрожали — подкашивались, как у новорождённого оленёнка. Мышцы бёдер горели. Поясница ныла. Шея — он только сейчас заметил — была покрыта засосами, которые Хёнджин ставил, сам того не замечая, в моменты наивысшего экстаза. Тело болело всё, целиком, от макушки до пяток, но это была странная боль. Хорошая. Правильная. Боль, которая говорила: ты жив. Ты был живым. Ты наконец позволил себе быть живым. Он босиком прошлёпал в ванную. Закрыл дверь — тихо, чтобы не щёлкнула. В ванной было темно. Он не стал включать большой свет — только ночник, маленький, с тёплым оранжевым свечением, похожий на кусочек заката, застрявший в розетке. В этом полумраке зеркало над раковиной казалось порталом в другой мир. Феликс поднял голову. Посмотрел на себя. На него смотрел другой человек. Розовые волосы растрепались и теперь торчали во все стороны — не стильно, не красиво, просто хаос. Краска на висках смылась потом, и кое-где проглядывал родной чёрный цвет. Глаза были красными от слёз — он плакал, когда кончал во второй раз, и даже не заметил. Губы припухли, искусанные, с микротрещинкой в уголке. Шея в синяках. Плечи — в полукруглых следах от ногтей Хёнджина. Он выглядел разбитым. Изуродованным. Прекрасным. Таким, каким никогда не был. Феликс медленно поднял руку и коснулся пальцами своего отражения. Стекло было холодным. Пальцы — ещё тёплыми, дрожащими. Он провёл по контуру своего лица — лоб, скула, подбородок — как будто видел его впервые. — Меня любили, — прошептал он. Слова прозвучали глухо в маленькой комнате. Но они были. Настоящие. Тяжёлые. Он попробовал их на вкус и повторил громче: — Меня любили. Не трахали. Не «брали», как омегу в течке. Не использовали, как персонажа в чужой истории. Любили. Его. Феликса. Ли Феликса, который прятался за женским псевдонимом с двадцати лет. Который с четырнадцати лет писал в стол рассказы о людях, которых выдумывал, потому что настоящие люди не хотели его знать, настоящие люди считали его странным, слишком тихим, слишком сложным, слишком... слишком. С четырнадцати. С двенадцати даже. Он помнил свой первый рассказ — корявый, написанный огрызком карандаша в тетради в клетку. Про мальчика, который разговаривал с луной, потому что больше разговаривать было не с кем. Отец нашёл тетрадь, прочитал и сказал: «Что это за сопли? Ты мужик или кто? Иди лучше мяч попинай». Тетрадь он тогда не выкинул. Спрятал. Но писать перестал на целый год — было стыдно. А потом начал снова. Потому что не писать не мог. Это было как дышать. И теперь, тридцать лет спустя, он стоял в ванной и смотрел на человека, которого только что любили. Тридцать. Ему тридцать. Полжизни — в словах. Полжизни — в страхе. Полжизни — в ожидании того, кто прочитает между строк и не испугается. И он дождался. — Тридцать, — сказал он своему отражению. Голос дрожал. — Мне тридцать лет. И меня впервые в жизни любили. По-настоящему. Так, как я описывал, но никогда не чувствовал. Он замолчал. Из глаз снова потекли слёзы — но это были не те слёзы, что час назад. Не от переизбытка ощущений, не от оргазма, не от эйфории. Это были слёзы облегчения. Слёзы человека, который тридцать лет нёс что-то тяжёлое и вдруг понял, что может поставить эту ношу на землю. — Ты можешь просто быть, — прошептал он отражению. — Теперь можно просто быть. Отражение молчало. Но в его глазах — красных, опухших, но таких живых — Феликс увидел что-то новое. Что-то, чего не видел раньше. Может быть, покой. Может быть, принятие. Может быть, любовь к самому себе — та самая, о которой он писал в каждой книге, но которую никогда не испытывал. Он подумал о Хёнджине. О том, как тот смотрел на него — не на автора, не на омегу, не на соседа. На него. Как читал его книги с карандашом, подчёркивая строчки, которые Феликс писал в три часа ночи, уверенный, что никто никогда не поймёт. Понял. Нашёлся тот, кто понял. Феликс открыл кран. Холодная вода хлынула в раковину, и он подставил под неё ладони, а потом плеснул в лицо. Ледяные капли потекли по шее, по груди, смешиваясь с потом и слезами. Он смывал с себя всё: усталость, страх, напряжение, ложь, которой кормил себя годами. Ты не достоин. Ты не умеешь любить. Ты только пишешь о любви, а сам холодный. Ты сломаный. Ты слишком сложный. Ты слишком... Вода уносила это всё. Он вытер лицо старым полотенцем, которое пахло стиральным порошком и немного — краской, той самой, розовой, и посмотрел на себя снова. Человек в зеркале был всё ещё уставшим. Всё ещё помятым. Но в его глазах теперь горел огонёк. — Меня любили, — сказал он в третий раз. И теперь эти слова звучали не как открытие. Как констатация факта. Как строчка из новой книги, которую он обязательно напишет. Он взял с полки расчёску — старую, с отсутствующими зубьями, он всё собирался выкинуть, да руки не доходили. Начал расчёсывать розовые колтуны, морщась от боли. Волосы запутались так, будто он не расчёсывал их неделю. Хотя, если честно, так и было. В дверь тихо постучали. — Феликс? — голос Хёнджина был сонным, хриплым. — Ты в порядке? — Да. Заходи. Хёнджин приоткрыл дверь, заглянул. Увидел Феликса с расчёской в руке, перед зеркалом, в оранжевом свете ночника. Улыбнулся — мягко, тепло. — Ты расчёсываешься в четыре утра? — У меня колтуны, — ответил Феликс. — И зеркало. И мысли. Хёнджин вошёл полностью, встал за его спиной. Положил подбородок на плечо Феликса и посмотрел на их отражение вдвоём. Оба помятые. Оба уставшие. Оба счастливые. — О чём мысли? Феликс на секунду замолчал, продолжая расчёсывать волосы. Потом сказал: — Меня никогда не любили так. До тебя. У меня были... люди. Партнёры. Но это было не то. Это было «потрахаться», «провести течку вместе», «попробовать отношения». А ты... ты меня любил. Не трахал. Не использовал. Любил. Я это чувствовал каждой клеткой. Я до сих пор это чувствую. У меня всё болит, и это прекрасно. Хёнджин ничего не ответил. Только поцеловал его в плечо — туда, где остались следы от его же ногтей. Легко. Почти благоговейно. Как целуют что-то святое. — Я писал с двенадцати лет, — продолжил Феликс. — С двенадцати, прикинь. Первый рассказ был про мальчика и луну. Потом про девочку, которая собирала дождь в ладони. Потом про старика, который забыл своё имя, но помнил все запахи. Я писал, потому что настоящий мир был слишком громким и слишком холодным. В моих историях было тепло. В моих историях были люди, которые понимали друг друга без слов. Я искал этого всю жизнь — понимания без слов. И нашёл. — В зеркале? — Хёнджин улыбнулся, но улыбка была грустной. — В тебе. В зеркале — только последствия. Феликс отложил расчёску и развернулся к Хёнджину лицом. Взял его за руки. Посмотрел в глаза — тёмные, глубокие, с теми самыми золотыми крапинками. — Спасибо, — сказал он. — За то, что прочитал меня. Не книги. Меня. — Это одно и то же, — ответил Хёнджин. — Твои книги — это ты. Всегда был ты. Просто никто не умел читать. Они стояли в маленькой ванной, освещённой только ночником, и держались за руки. Два человека, которым понадобилось тридцать лет одному и двадцать пять другому, чтобы найти друг друга в старом доме с советскими обоями и протекающими трубами. — Знаешь, что я сейчас сделаю? — спросил Феликс. — Что? — Вернусь в кровать. Прижмусь к тебе. И буду спать. Просто спать. Рядом. Без страха, что утром ты исчезнешь. — Я не исчезну. — Я знаю. Теперь знаю. Он выключил ночник, и ванная погрузилась в темноту. Только лунный свет пробивался сквозь щель в шторе, рисуя серебряные полосы на кафеле. Они вернулись в спальню. Феликс лёг первым, на бок, спиной к Хёнджину, и Хёнджин обнял его сзади, как в первый день течки. Прижался всем телом. Зарылся носом в розовые волосы и вдохнул запах — зефир в шоколаде, теперь уже с оттенком их общего тепла. — Феликс, — прошептал он. — М? — Я тоже никогда не чувствовал себя таким счастливым. До тебя. Феликс ничего не ответил. Только сжал его руку в своей. И закрыл глаза. Где-то на полу валялась панда Фини. В печатной машинке лежал лист с первым предложением их общей истории, к которому за эти дни добавились ещё строки. Ноутбук давно погас. Песня Джеймса Янга замолчала. Мир за окном замер. А в кровати, на четвёртом этаже старого дома, два человека спали в обнимку. Им снилась бесконечность — та самая, что пахнет зефиром, шоколадом и сандалом, а на ощупь как ладони художника на коже писателя. 13. Письмо Прошла неделя. Странная, скомканная, полная нежности и разговоров до утра. Течка отступила на четвёртый день, оставив после себя сладкую, тягучую усталость и новое ощущение — будто кожа стала тоньше, прозрачнее, и сквозь неё теперь видно всё, что Феликс прятал годами. Хёнджин почти не уходил к себе. Его мольберт окончательно переехал в угол комнаты Феликса, а на спинке дивана, кроме панды Фини, теперь висел старый свитер с пятнами акрила. Вечерами они сидели на полу, ели рамён из картонных стаканчиков и читали друг другу: Хёнджин — новые наброски, Феликс — главы, которые наконец начали складываться во что-то цельное. Иногда они просто молчали, и это молчание было уютнее любых слов. Но был вечер, когда молчание стало другим. Тяжёлым. Феликс сидел за столом, уставившись в экран ноутбука. Курсор мигал, но не от пустоты — от переполненности. Он открыл новое письмо, но не рабочее. Не редактору. Не читателям. Маме. Хёнджин почувствовал перемену. Отложил кисть, вытер руки о тряпку и подошёл ближе. — Что случилось? — Ничего, — Феликс не отрывал взгляда от экрана. — Просто... я никогда ей не писал. О том, что чувствую. Она звонит раз в полгода, спрашивает, как дела, и кладёт трубку через три минуты. А я... я думаю, может, если написать ей... по-настоящему... что-то изменится? Хёнджин присел на корточки рядом, положил руку на колено Феликса. — Хочешь прочитать мне? — Это... это не художественный текст. Это просто... — Письмо маме. Я понимаю. Прочитай. Феликс сглотнул. И начал читать. --- «Мама. Я не знаю, как начать это письмо. Я начинал его, наверное, раз сто, в голове, за последние двадцать лет. Но сейчас я сел и пишу. По-настоящему. Потому что кое-что изменилось. Я помню, как ты проверяла мой телефон. Мне было пятнадцать. Нет, четырнадцать. У меня только появился первый мобильник — дешёвая раскладушка, которую папа подарил со словами: «Чтобы был на связи, если что». Ты забирала её каждый вечер. Не чтобы подзарядить. Чтобы прочитать мои переписки. Все до единой. Ты сидела на кухне, в своём халате, с чашкой чая, и читала, о чём я пишу друзьям. А утром возвращала телефон с каменным лицом и говорила: «Что за глупости ты обсуждаешь с этим мальчиком? Он плохо на тебя влияет». Я помню, как ты лишала меня ужина. Это было наказание. Если я получал четвёрку вместо пятёрки — никакого ужина. Если забывал вынести мусор — никакого ужина. Если спорил с отцом — никакого ужина. Я сидел в своей комнате и слушал, как вы гремите тарелками на кухне, и мне было так голодно, мама. Не физически. Физически я привык. А вот... по-другому. Мне не хватало тепла. Я хотел, чтобы ты пришла. Просто пришла. Просто села рядом. Но ты не приходила. Ты никогда не приходила. Я помню, как ты была то тёплой, то ледяной, и я никогда не знал, какая ты сегодня. Это было хуже всего. Не знать. Иногда ты обнимала меня — редко, очень редко, по праздникам или когда мне случалось заболеть. И в эти моменты я был счастлив. Я думал: вот, вот она, моя мама. Но на следующий день ты снова становилась холодной. Снова проверяла мой дневник. Снова находила, за что меня наказать. Я не понимал, что я делаю не так. Я до сих пор не понимаю. Я думаю, может быть, я просто был не тем сыном, которого ты хотела. Я помню отца. Он был не плохим человеком. Он просто... отсутствовал. Физически он был. А внутри — нет. Он никогда не говорил мне, что любит. Никогда не хвалил. Когда я приносил пятёрки, он кивал и говорил: «Так и должно быть». Когда я получил первую литературную премию — областную, маленькую, но всё же — он сказал: «Не обольщайся. Писатели не зарабатывают». Я писал с двенадцати лет, мама. Ты знала? Я прятал тетради под матрасом. Писал рассказы про мальчика, который разговаривал с луной, потому что с людьми разговаривать было слишком страшно. Люди были непредсказуемыми. То тёплыми, то ледяными. Луна — нет. Луна всегда была одинаковой. Я стал писателем. Настоящим. Мои книги продаются в Корее, в Японии, в Штатах. У меня есть читатели, которые пишут мне письма — бумажные, в конвертах, представляешь? Они говорят, что мои слова спасают их. Я никому об этом не рассказывал, но сейчас расскажу тебе: каждый раз, когда я получаю такое письмо, я плачу. Потому что я думаю — если бы в двенадцать лет кто-то сказал мне такое... может быть, мне было бы легче. Я не пишу это, чтобы обвинить тебя. Или папу. Я знаю, у вас была своя жизнь, свои проблемы. Я знаю, что вы хотели как лучше. Вы хотели, чтобы я был сильным. Успешным. Нормальным. Но я не был нормальным. Я был омегой, который пишет стихи в тетради в клетку. Я был ребёнком, который плачет над книгами. Я был странным, неудобным, слишком чувствительным. Я не обвиняю. Я просто хочу, чтобы ты знала: мне было больно. Очень. И эта боль никуда не делась. Я таскал её с собой тридцать лет. Но сейчас кое-что изменилось. У меня есть человек. Его зовут Хёнджин. Он художник. Он читает мои книги так, как никто никогда не читал. Он видит меня — настоящего. Он не наказывает за ошибки. Он не проверяет мой телефон. Он не лишает меня ужина. Он просто... любит. И я учусь принимать это. Учусь верить, что я достоин. Это сложно. Я тридцать лет жил с обратным убеждением. Но я учусь. Я хочу, чтобы ты это знала. Не для того, чтобы ты извинилась. Нет. Я не жду извинений. Я просто хочу, чтобы между нами больше не было недосказанности. Я хочу, чтобы ты знала, кто я на самом деле. Не тот сын, которого ты пыталась вылепить. Просто я. Ли Феликс. Писатель. Омега. Человек, которого впервые в жизни любят по-настоящему. Я не знаю, ответишь ли ты. Может быть, ты прочитаешь и удалишь. Может быть, покажешь папе, и он скажет: «Опять эти сопли». Может быть, ты промолчишь, как молчала всегда. Это нормально. Я больше не жду. Я просто хочу, чтобы правда была сказана. Мне тридцать лет, мам. Полжизни я писал о любви, не зная, какая она на вкус. Теперь знаю. Она как зефир в шоколаде. С любовью, твой сын». --- Когда он закончил читать, в комнате повисла тишина. Не та уютная, к которой они привыкли за эту неделю. А другая — звенящая, тяжёлая, как воздух перед грозой. Хёнджин молчал. Его пальцы всё ещё лежали на колене Феликса, но он не двигался. Феликс смотрел на экран, боясь обернуться. Боялся увидеть жалость. Боялся, что сказал слишком много, что вывалил всё это на человека, у которого своих проблем хватает — отец, детектив, сорванная помолвка, вся та хрень, о которой они ещё даже толком не поговорили. — Прости, — прошептал Феликс. — Это слишком. Я не должен был... — Заткнись. Феликс обернулся. Хёнджин смотрел на него, и в его глазах не было жалости. Там было что-то похожее на ярость — но не на Феликса. На тех, кто сделал это с ним. — Ты читал мне это, — сказал Хёнджин тихо, — а у меня в голове было только одно. Я хочу встретить твоего отца. И твою мать. И посмотреть им в глаза. И сказать: «Вы вырастили человека, которого я люблю. Вы не сломали его. Вы пытались, но у вас не получилось. Он пишет книги, которые спасают людей. Он мурчит, когда ему хорошо. У него самые красивые глаза и самые сильные слова. И он — лучшее, что случалось в моей жизни. А вы... вы упустили это. Вы упустили его. Мне жаль вас». Феликс почувствовал, как защипало в глазах. Он думал, что все слёзы уже выплакал за эту неделю. Оказалось — нет. — Ты правда так думаешь? — спросил он. — Я не думаю. Я знаю. Хёнджин взял его лицо в ладони. — Отправь это письмо. Или не отправляй. Сожги. Сохрани в черновиках. Что угодно. Но знай: ты уже вырос. Ты уже перерос их. Ты больше не ребёнок, который стоит в коридоре и слушает, как другие ужинают. Теперь ты сам накрываешь на стол. И за этим столом всегда будет место для тебя. Феликс улыбнулся сквозь слёзы. — Когда это ты стал говорить как мои персонажи? — Начитался твоих книг. Заразился. Это хроническое. — Не лечись. — Не буду. Хёнджин наклонился и поцеловал Феликса в лоб. В кончик носа. В губы — легко, почти невесомо. — Ты отправишь его? Феликс посмотрел на экран. На кнопку «Отправить». Она была маленькой, серой, ничем не примечательной. Но для него она была размером с дверь. С портал. С прыжок в неизвестность. — Я хочу быть храбрым, — сказал он. — Не для неё. Для себя. Чтобы знать, что я сказал. Что я не промолчал. — Тогда давай. Феликс нажал «Отправить». Письмо ушло. И в тот же миг что-то внутри него — старое, тёмное, скрученное в узел где-то под рёбрами — разжалось. Не исчезло. Но разжалось. — Готово, — сказал он. — Как ты себя чувствуешь? — Как будто снял рюкзак, с которым ходил двадцать лет. Плечи болят. Но спина прямая. Хёнджин улыбнулся. — Тогда идём. — Куда? — Я покажу тебе кое-что. Я хотел дождаться утра, но сейчас самое время. Он взял Феликса за руку и повёл в угол комнаты, где стояли его холсты. Среди них был один, накрытый тканью. Хёнджин потянул за край — ткань соскользнула. На холсте был Феликс. Не тот, с розовыми волосами и засосами на шее. Не тот, что в эйфории кончал под Джеймса Янга. Другой. Маленький мальчик с тетрадкой в руках. Он сидел у окна, поджав колени к груди, и что-то писал при свете луны. Лица почти не было видно — только силуэт, только поза, только лунный свет на страницах. Но в этом силуэте было всё. Одиночество. Упрямство. Надежда. — Это ты, — сказал Хёнджин. — Двенадцать лет. Твоя первая тетрадь. Я хотел нарисовать тебя сейчас, но потом понял: важно нарисовать тебя тогда. Потому что тот мальчик — он не знал, что доживёт до тридцати. Не знал, что станет писателем. Не знал, что его полюбят. Но он всё равно писал. Он всё равно верил. И он выжил. Феликс стоял перед картиной, и слёзы текли по его щекам — беззвучно, неостановимо. — Я повешу это над столом, — сказал он. — Чтобы каждый раз, когда я буду садиться писать, я видел его. И говорил ему: «Спасибо. Мы справились». Хёнджин обнял его со спины. Они стояли вдвоём перед картиной — взрослый Феликс и нарисованный мальчик, — и в комнате было тихо и светло. — Мы справились, — повторил Хёнджин. — Ты и он. Вы оба.