Это любовь , детка!

NC-17
В процессе
13
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 78 страниц, 29 199 слов, 3 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
13 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник

Возле тебя так много звезд...

Настройки

***

ПРИДУМАЮ - ЯАVЬ Тихо. Свет только от ночника — оранжевый, слабый. Хёнджин спал на животе, лицом в подушку, одна рука свесилась с кровати. После душа он даже не вытерся толком — капли ещё блестели на плечах. Влажные волосы завивались на концах, и Феликс смотрел на них, на эти кольца, на то, как они пружинят, когда он медленно наматывает одну прядь на указательный палец. Раз, два, три витка. Не туго. Чтобы не разбудить. Где-то в глубине квартиры тихо играла песня. Та самая. Джеймс Янг, «Infinity». Хёнджин, наверное, поставил на повтор и забыл выключить. Феликс наклонился ниже. Губы почти касались виска Хёнджина — того места, где пульс бился ровно и медленно, сонным ритмом. Прядь всё ещё была намотана на палец, и он чувствовал её тепло, её влажность, её запах — сандаловый шампунь и что-то ещё, что-то неуловимое, что он называл про себя «запах спящего Хёнджина». — Знаешь, — прошептал он в висок, в волосы, в сон, — я смотрел на тебя всё утро. Ты рисовал, не замечал. Ты двигал кистью вот так... — он свободной рукой повторил жест в воздухе, — и хмурился, когда мазок ложился не так. У тебя на переносице появляется складочка. Маленькая, как шов. И ты её трёшь большим пальцем, оставляешь след акрила. Ты всегда оставляешь следы. На холсте. На мне. На всём, к чему прикасаешься. Хёнджин не просыпался. Только дыхание чуть сбилось — на секунду, на полвздоха, — а потом снова выровнялось. — Я думал, что меня нельзя любить, — продолжал Феликс. Голос был тихим, но не слабым. Скорее — интимным, как страница дневника, которую читают только одному человеку, да и тот спит. — Серьёзно. Я не для красного словца. Я жил с этим тридцать лет. Мне казалось: чтобы меня можно было любить, я должен быть другим. Неудобным. Слишком громким или слишком тихим — в зависимости от того, кому я не подходил. Слишком сложным. Слишком... омежным. Слишком пишущим. Слишком чувствующим. Всегда «слишком». Он перевёл дыхание. Прядь соскользнула с пальца, и он снова намотал её — бережно, как наматывают шёлковую нить. — Психиатр сказал: «У вас большое депрессивное расстройство и генерализованное тревожное». Мне было девятнадцать. Я сидел в его кабинете, смотрел на фикус в углу и думал: «Ну конечно. Я так и знал. Я бракованный». Не «я болен». А «я бракованный». Понимаешь разницу? Болезнь можно лечить. А брак — это что-то врождённое. Что-то, с чем ты уже родился и что нельзя исправить. Отец говорил: «Не будь тряпкой». Мать говорила: «Не позорься». И я верил. Я верил им больше, чем себе. Ты можешь такое представить? Верить чужим голосам больше, чем собственному телу, которое просто хотело, чтобы его обняли? Он опустил взгляд на свои пальцы, всё ещё играющие с прядью Хёнджина. — А потом пришёл ты. И ты обнял. И ты сказал: «Ты пахнешь зефиром». И я... я не знал, что с этим делать. С тем, что кто-то на моей стороне. Что кто-то не считает меня бракованным. Что кто-то видит меня — и не отшатывается. Я до сих пор иногда не знаю. До сих пор жду, что ты посмотришь на меня и скажешь: «А, так ты вот какой на самом деле? Ну всё, я пошёл». Но ты не уходишь. Ни после течки. Ни после моих писем маме. Ни после того, как я лежал лицом к стене и не мог встать. Ты приносишь торт. Ты делаешь массаж. Ты сидишь рядом и не требуешь, чтобы я был в порядке. Ты — невозможный. Ты — то, чего не может быть. И одновременно — единственное, что есть на самом деле. Он замолчал. Дождь за окном перестал — только капли с карниза срывались и разбивались о подоконник с тихим, ритмичным звуком. Песня всё ещё играла, но теперь почти неслышно, фоном, как биение сердца. — И теперь, — сказал Феликс, и его голос изменился, стал ниже, жёстче, в нём прорезался металл, которого Хёнджин никогда не слышал у своего писателя, — теперь, когда я знаю, что меня можно любить... когда я знаю, что меня любят... когда я нашёл единственного человека, который читает мои книги и помнит номера страниц, который рисует мой шрам от бумаги, который звонит своей матери после двух лет молчания, чтобы испечь мне торт... Он наклонился к самому уху Хёнджина. Губы почти касались завитка раковины. Прядь всё ещё была намотана на палец — туго, до побеления костяшки. — Что вы мне сделаете за это? Шёпот был тихим, но в нём звенела сталь. Не угроза — обещание. Не истерика — холодная, расчётливая ярость человека, который тридцать лет был жертвой и вдруг осознал: он больше не жертва. Он — тот, кто будет защищать своё до последнего вздоха. Хёнджин не проснулся. Но его дыхание снова сбилось — на секунду, на полвздоха, — а потом выровнялось опять. И его губы во сне чуть дрогнули, как будто даже в глубине сна он услышал. И улыбнулся. Феликс медленно размотал прядь с пальца. Расправил. Поцеловал в висок — легко, почти невесомо. И остался сидеть рядом, охраняя сон человека, за которого теперь был готов на всё. — Спи, — прошептал он. — Я разберусь. Я теперь умею. Свет ночника всё ещё горел. Оранжевый, слабый — он не разгонял темноту, а делал её уютной, обжитой. Феликс не двигался. Сидел на краю кровати, подобрав ноги, и смотрел на Хёнджина. Тот спал, раскинувшись, зарывшись лицом в подушку, и одеяло сползло с одного плеча — того самого, где Феликс только что целовал его в висок. Кожа была гладкой, тёплой на вид, и на ней ещё блестели капли воды — после душа Хёнджин даже не вытерся толком. Торопился. Всегда торопился, когда шёл к нему. Феликс протянул руку и поправил одеяло. Медленно, чтобы не разбудить. Подоткнул край. Хёнджин что-то пробормотал во сне — неразборчивое, тёплое, — и затих снова. — Ты не слышишь меня, — прошептал Феликс, — но это, наверное, к лучшему. Потому что я не знаю, как говорить такие вещи в глаза. Я писатель, но когда дело касается тебя, слова кончаются. Остаётся только вот это. Сидеть рядом. Смотреть, как ты спишь. Бояться разбудить. Бояться, что всё это сон. Он замолчал. Пальцы сами потянулись к волосам Хёнджина — не наматывать, как раньше, а просто гладить. Лёгкие, почти невесомые прикосновения. От лба к затылку. От виска к макушке. Медленно, размеренно, как дышат. — Отец мне сказал: «Ты вырастешь — поймёшь». О чём? О том, что мир — дерьмо? Что люди — сволочи? Что омегам не место в литературе? Что чувствовать — это слабость? Я вырос. Я понял. Понял, что он ошибался. Не во всём. Но в главном. В том, что любовь — это не награда за хорошее поведение. Это не приз, который ты получаешь, если достаточно удобный. Это... вот. Ты спишь, а я сижу рядом. Ты неудобный. У тебя краска под ногтями, ты разбрасываешь носки, ты забываешь есть и потом злишься, что голодный. Ты храпишь. Совсем чуть-чуть, но храпишь. И я люблю это. Люблю твои носки. Твой храп. Твою краску под ногтями. Люблю всё, что в тебе неудобно. Потому что это — ты. Он провёл пальцем по переносице Хёнджина — там, где днём была складочка, когда мазок ложился не так. Сейчас её не было. Лицо было спокойным, разглаженным, детским почти. — Я жалею, — сказал Феликс тихо, — что не встретил тебя раньше. Не в тридцать. Гораздо раньше. В двадцать, когда меня впервые отвергли в издательстве и я плакал в туалете на вокзале. В четырнадцать, когда отец нашёл мою тетрадь и сказал: «Что это за сопли?». В двенадцать, когда я написал первый рассказ про мальчика и луну, и никто — никто — не спросил: «О чём ты?». Я жалею, что ты не увидел меня тогда. Маленького. Испуганного. С тетрадкой под матрасом. Может быть, если бы ты был рядом, мне было бы легче. Может быть, я не копил бы эту боль тридцать лет, как старый хлам на антресолях. Может быть... Он замолчал. Хёнджин пошевелился во сне, перевернулся на бок, и теперь его лицо было ближе. Ресницы — длинные, тёмные, отбрасывающие тени на скулы. Губы — чуть приоткрытые, сухие. Феликс потянулся к стакану воды на тумбочке, смочил палец и провёл по нижней губе Хёнджина. Тот вздохнул глубоко, расслабленно, и снова затих. — А может, и нет, — продолжил Феликс, возвращая стакан на место. — Может, именно так и должно было быть. Может, мне нужно было пройти через всё это, чтобы понять цену. Чтобы не принимать тебя как должное. Чтобы каждое утро просыпаться и думать: «Господи, он здесь. Он всё ещё здесь. Он не ушёл». Я не принимаю тебя как должное, Джинни. Каждый день — как первый. Как тогда, когда ты постучал в мою дверь. Я открыл, а там — ты. Мокрый, злой, с картиной под мышкой. И я подумал: «Ну всё. Пропал». Так и вышло. Он улыбнулся. Улыбка была слабой, усталой — давала о себе знать бессонная ночь и весь этот разговор в пустоту, — но настоящей. — Ты знаешь, я ведь писал о тебе. Задолго до встречи. Просто не знал, что это ты. Все мои герои, которые любят без условий. Все, кто читает между строк. Все, кто не уходит, когда трудно. Это был ты. Один персонаж, разбросанный по шести книгам. Я собирал тебя по кусочкам, как пазл, а ты взял и пришёл. Целиком. Живой. Настоящий. Это лучшее, что случалось со мной. И самое страшное. Он замолчал. Посмотрел на свои руки — те самые, что написали тысячи страниц. Они лежали на коленях, спокойные, расслабленные. Не дрожали. Раньше дрожали всегда, когда он говорил о важном. — Самое страшное — потому что теперь есть что терять. Я жил тридцать лет без тебя и думал, что это норма. А теперь я не могу представить ни одного дня. Ни одного. Если ты заболеешь — я буду сидеть рядом. Если ты устанешь — я буду молчать с тобой. Если тебе будет страшно — я возьму твой страх и разделю пополам. А если кто-то... если кто-то попробует отнять тебя у меня или сделать тебе больно... Его голос снова стал тем самым — низким, стальным, звенящим. Тем, что прозвучал минуту назад, когда он спрашивал: «Что вы ему сделаете за это?». — Я ведь тихий, — сказал Феликс. — Все так думают. Писатель, омега, сидит в своей башне, пишет романы. Мягкий. Податливый. Тряпка, как говорил отец. Но я не тряпка. Просто я долго не знал, за что бороться. А теперь знаю. Он наклонился и поцеловал Хёнджина в лоб. Задержался так на секунду, на две, на три — вдыхая его запах, его тепло, его сон. — И это не угроза, — прошептал он в самый лоб, в самую кожу. — Это констатация факта. Ты — моя бесконечность. А я — твоя. И всех, кто захочет это отнять, я просто... сотру. Словами. У меня их много. И они острые. Ты даже не представляешь насколько. Он выпрямился. Посмотрел на Хёнджина. Тот спал всё так же безмятежно, не подозревая, что только что стал адресатом самой длинной, самой сбивчивой, самой честной исповеди в истории этой квартиры. — Ладно, — сказал Феликс, вставая. — Я пойду поставлю чайник. А ты спи. Когда проснёшься, я, может быть, расскажу тебе всё это снова. Или не расскажу. Но ты будешь знать. Ты всегда знаешь. Ты читаешь между строк. Он подобрал с пола свой свитер — тот самый, с растянутым воротом, — накинул на плечи и тихо вышел в кухню. Вода в чайнике зашумела. За окном начинался рассвет — серый, туманный, сентябрьский. Где-то на спинке дивана спала панда Фини. В печатной машинке ждал новый лист. И когда Хёнджин проснулся час спустя, он не спросил, почему Феликс такой бледный и почему у него круги под глазами. Просто принял из его рук чашку чая и сказал: «Ты не спал?». И Феликс ответил: «Нет. Но это того стоило». И улыбнулся. И в этой улыбке было всё, что он не сказал вслух. Хёнджин, кажется, понял. Он всегда понимал.

***

Чайник закипел и выключился с тихим щелчком. Феликс налил кипяток в две кружки — свою, с отколотым краем, и Хёнджина, с синим отпечатком ладони на боку (тот сам расписывал её в первый месяц знакомства и подарил со словами: «Теперь у тебя всегда будет моя рука»). Пакетики с чаем — бергамот для Хёнджина, ромашка для себя. Ромашка пахла летом. Бергамот — чем-то сложным, горьковатым, как сам Хёнджин. Он вернулся в комнату. Хёнджин уже не спал — сидел на кровати, кутаясь в одеяло, и смотрел в окно. Рассвет был серым, туманным, но в нём было что-то обещающее. Что-то тихое и настоящее. — Ты не спал, — сказал Хёнджин, принимая кружку. — Не спал, — согласился Феликс. — Думал о чём-то? — О нас. О том, какими мы были. О том, какими могли бы быть, если бы что-то пошло иначе. Хёнджин отпил чай и поморщился — горячо. Потом подвинулся, освобождая место. Феликс сел рядом, плечом к плечу. Так они сидели несколько минут, просто дыша, просто глядя, как свет за окном становится ярче. А потом Феликс включил песню. Не Джеймса Янга на этот раз. Другую. Голос — женский, низкий, тягучий, как мёд. Он полился из ноутбука, заполнил комнату, смешался с запахом чая и мокрого асфальта за окном. «Я придумаю нас другими, не такими...» Хёнджин прикрыл глаза. «...но всё равно ты останешься сильным, а я такой же красивой...» — Что это? — спросил он тихо. — Это песня, которую я нашёл сегодня ночью. Когда ты спал. Я сидел и думал — о чём я жалею? Чего я хочу? И знаешь... «Я придумаю нам другие имена и фамилии, и чтобы не знали их остальные, и чтобы не отпустила тебя...» — Я хочу придумать нас заново, — сказал Феликс. — Не тех, какими нас сделали родители. Не тех, кто боялся. Не тех, кто прятался. Других. Он взял руку Хёнджина и положил себе на колено. Провёл пальцами по костяшкам — тем самым, что были вечно в краске. — Я придумаю нас такими, какими мы должны были быть с самого начала. Ты — сильный. Не потому что альфа, а потому что ты Хёнджин. Потому что ты выжил. Потому что ты смог. А я... я останусь красивой. Не внешне. А внутри. Той, которая умеет любить и не стесняется этого. «Возле тебя в этом воздухе там много слёз, меня видно насквозь, смотри...» Хёнджин не отвечал. Просто смотрел на их руки — на свои, грубые, в акриле, и на феликсовы, тонкие, со шрамом от бумаги, — и слушал. Песня делала слова ненужными. Она делала всё остальное — нужным. Феликс положил голову ему на плечо. — Я придумаю нам другой мир, — прошептал он в такт песне. — Где отец не рвал твои рисунки. Где моя мать не читала мои дневники. Где мы встретились раньше — в двадцать, в восемнадцать, в четырнадцать. Где мы выросли вместе, а не друг без друга. «Возле тебя в этом космосе так много звёзд, и взрывается всё внутри...» Хёнджин повернул голову и поцеловал его в макушку. В розовые волосы, которые уже начинали отрастать и темнеть у корней. — Но тогда у нас не было бы этой песни, — сказал он. — Что? — Если бы мы встретились раньше. Если бы всё было легко. У нас не было бы этих слов. «Я придумаю нас другими». Ты можешь придумать других только потому, что знаешь этих. Тех, кто страдал. Тех, кто боялся. Тех, кто плакал в одиночестве. Без этих нас не было бы тех. Феликс поднял голову и посмотрел на него. — Ты прав. Как всегда. — Я не всегда прав. Просто я много думал о том же. Той ночью, когда ты говорил во сне. Ты бормотал: «Не отдам, не отдам, не отдам». Я проснулся и смотрел на тебя. И думал: я бы тоже хотел придумать нас другими. Но тогда я бы не знал цену. А теперь знаю. «Возле тебя в этом воздухе столько всего, даже нет таких слов, пойми...» Песня выла, и Феликс чувствовал, как слова отзываются где-то глубоко, под рёбрами, в том месте, где обычно сидела депрессия. Но сейчас депрессия молчала. Сейчас там было другое. Звёзды. Много звёзд. — Смотри, — сказал он вдруг. Хёнджин проследил за его взглядом. За окном, в разрыве серых туч, блестела одна-единственная звезда. Утренняя. Венера или Юпитер — Феликс не разбирался. Но она была яркой. Упрямой. Как они. — Это наша, — сказал Феликс. — Звезда. Для тех нас, которых я придумаю. Для тех, кто выжил и остался вместе. — У них будут другие имена? — Да. Но я не скажу тебе. Это секрет. — Я художник. Я нарисую их по описанию. — Ты не знаешь описания. — Ты описал их в каждой своей книге. Я узнаю. Феликс улыбнулся. Улыбка была усталой, но светлой. Той самой — «после всего». «Я придумаю нам другие все сюжетные линии, и концовка была бы счастливой, и сердце больше не ныло бы так...» — Сердце больше не ноет, — сказал Феликс тихо. — С тех пор как ты рядом. Иногда ещё тянет. Иногда болит. Но не ноет. Это другое. — Я знаю. У меня тоже. Они сидели на кровати, плечом к плечу, и слушали, как песня затихает. Последние аккорды. Последние слова. «Так много звёзд моих». И тишина. — Напиши об этом, — сказал Хёнджин. — Не сейчас. Когда-нибудь. Когда будешь готов. Напиши книгу о тех нас, которых ты придумал. О мире, где всё сложилось иначе. — Это будет фантастика. — Это будет правда. Просто другая версия. Феликс допил ромашку. Поставил кружку на пол. Потом забрался на кровать с ногами и сел напротив Хёнджина, скрестив ноги по-турецки. Их колени соприкасались. — Хочешь, я расскажу тебе про них? — спросил он. — Про тех нас? — Да. — Расскажи. — Их зовут не Феликс и Хёнджин. Их зовут... — он задумался. — Луна и Море. Потому что она всегда на него влияет. Даже когда далеко. Даже когда не видно. Море чувствует Луну всегда. Хёнджин хмыкнул. — Красиво. И кто из нас Луна? — Я. Я Луна. Светил в темноте, даже когда меня не было видно. А ты — Море. Глубокий. Спокойный снаружи, но с бурями внутри. — А что у них случилось? У Луны и Моря? — Они встретились рано. Луна была тоненьким серпом — ещё не полная, ещё растущая. Море было заливом — не открытый океан, но уже мощный. Они встретились ночью, когда Луна отражалась в воде. И Море сказало: «Ты красивая». А Луна сказала: «Я просто отражаю свет». А Море сказало: «Нет. Ты сама — свет. Солнце только помогает тебе показать это». Хёнджин молчал. Уголки его губ дрогнули — не улыбка, но что-то близкое. — И что дальше? — Дальше они жили. Не всегда вместе. Луна уходила и возвращалась, как и положено. Но Море всегда ждало. Иногда наступали отливы — Луна была далеко, и Море мелело, обнажая дно. Иногда — приливы, и тогда Море поднималось высоко, почти касаясь Луны. Но самое красивое случалось, когда Луна была полной. Тогда Море светилось изнутри. И все, кто видел это, говорили: «Это самое красивое, что есть на свете». — У них была счастливая концовка? — У них не было концовки. Они — бесконечность. Хёнджин наклонился вперёд и коснулся лбом лба Феликса. Закрыл глаза. Феликс тоже закрыл. — Я хочу нарисовать это, — прошептал Хёнджин. — Что? — Лунную дорожку. Море и Луну. И бесконечность. — У тебя нет холста. — У меня есть ты. Ты — мой холст. Мой текст. Моя песня. Моя Луна. — А ты — моё Море. Они сидели так, лоб в лоб, колени к коленям, и за окном гасли последние звёзды, уступая место серому сентябрьскому дню. Где-то на полу стояли две пустые кружки. Где-то в ноутбуке закончился плейлист. Где-то в печатной машинке ждал новый лист. И когда они наконец отстранились, Феликс сказал: — Знаешь, что самое главное в тех нас? — Что? — Что я их не придумал. Они уже есть. Мы — это они. Просто нам понадобилось время, чтобы ими стать. А потом он взял ноутбук, открыл новый документ и написал первую строчку: «Луна и Море встретились на рассвете, когда весь мир ещё спал. Луна сказала: "Я боялась, что ты не придёшь". Море ответило: "Я ждало тебя всю жизнь. И ещё немного"». И Хёнджин взял карандаш. И начал рисовать. Лунную дорожку. И бесконечность, которая умещалась в их двух сплетённых руках.

***

Хёнджин отложил карандаш, потянулся так, что хрустнули позвонки — один, второй, третий, — и вдруг замер с поднятыми руками. — Хочешь лунных пряников? Феликс оторвал взгляд от ноутбука. На экране ещё светилась строчка «Море ответило: "Я ждало тебя всю жизнь. И ещё немного"», но перед глазами уже стояло другое. — Лунных пряников? — переспросил он. — Да. Мама пекла их в детстве. Имбирное тесто, глазурь, и сверху — лунный диск. Не круглый, а именно месяц. Она вырезала формочкой, а я рисовал глазурью кратеры. Вкусно и красиво. Давно не делал. А тут Луна, Море... самое время. Феликс моргнул. Хёнджин уже поднимался с кровати, натягивал свитер задом наперёд, даже не заметив, и в глазах у него горел тот самый огонёк — творческий, голодный, счастливый. Огонёк, который появлялся, когда он брал в руки кисть или когда говорил о чём-то настоящем. — У меня нет формочек в виде месяца, — сказал Феликс. — Вырежем ножом. У тебя есть мука? — Кажется, была. Я не пёк сто лет. — Значит, будет сто первая попытка. Хёнджин уже шёл на кухню. Феликс закрыл ноутбук и пошёл за ним. В коридоре было холодно, пол леденил босые ступни, но запах бергамота из кружки всё ещё витал в воздухе, и это делало холод не таким уж холодным. На кухне Хёнджин уже открывал шкафчики. Гремел банками, гремел кастрюлями, гремел всем, чем можно греметь. — Мука есть. Имбиря нет. Корицы тоже. Зато есть сахар. И яйца. И масло. Половина пачки. Уже хорошо. — Ты собрался печь без имбиря и корицы? — Значит, будут не имбирные. Просто лунные пряники. Луна же не пахнет имбирём. Она пахнет... — он задумался. — Чем? — Ночью, — сказал Феликс. — Пылью. Морем, наверное. Тем, что ты чувствуешь, когда смотришь на неё из окна. — Тогда добавим ваниль. Ваниль пахнет ночью. И немного цедры, если у тебя есть лимон. Лимона не было. Но нашлась засохшая апельсиновая корка в дальнем ящике — Феликс хранил её для чая и забывал использовать. Хёнджин потёр её на мелкой тёрке, вдохнул запах и кивнул: «Сойдёт». Они месили тесто вдвоём. Точнее — Хёнджин месил, а Феликс стоял рядом и подавал то муку, то масло, то сахар. Со стороны это выглядело бытово и просто: двое на кухне, в пять утра, в пижамах, готовят пряники. Но внутри было по-другому. Внутри это было таинство. Как будто они не просто смешивали муку с маслом, а создавали что-то новое. Что-то, чего не было раньше. — Ты помнишь вкус? — спросил Феликс. — Что? — Маминых пряников. Помнишь? Хёнджин на секунду замер. Руки в муке, пальцы в тесте, взгляд — куда-то в стену, в прошлое. — Помню. Она пекла их раз в год. На мой день рождения. Говорила: «Ты у меня лунный мальчик. Родился под луной». Я не понимал тогда, что это значит. — А теперь? — Теперь понимаю. Я родился под луной, а потом нашёл свою луну. — Он повернулся к Феликсу, и тот увидел, что глаза у него блестят. Не слезами — чем-то другим. Тем, что бывает у людей, которые наконец связали прошлое с настоящим и поняли: всё было не зря. — Я никогда не пёк пряники, — сказал Феликс. — Вообще. У нас дома не пекли. Мать говорила, что выпечка — это для домохозяек. А я должен был стать кем-то большим. — Ты стал. — Я стал писателем. Который не умеет печь пряники. — Научишься. Это как писать. Сначала — рецепт. Потом — импровизация. Хёнджин раскатал тесто прямо на столе, присыпанном мукой. Пласт получился неровным, с дырками и трещинами. Но он не стал переделывать. Взял нож — обычный кухонный нож с деревянной ручкой — и начал вырезать. Полумесяц. Ещё один. Ещё. Они получались кривыми — один рогатый, другой тонкий, третий похожий на банан больше, чем на луну. Но Хёнджин смотрел на них так, как смотрел на свои картины: с любовью, с придирчивостью, с готовностью признать, что кривизна — это часть замысла. — Это я, — сказал он, показывая на самый кривой месяц. — У меня кратеры несимметричные. — У луны вообще нет кратеров. Это сыр. — Это ты по книжкам судишь. А я рисовал луну с телескопа. Там кратеры есть. И моря. Море Спокойствия. Море Дождей. Море Ясности. У меня есть все моря внутри. Но ты — моё главное море. Без названия. Феликс взял второй нож и тоже начал вырезать. Его полумесяц получился более ровным, но он отрезал кусочек с краю и прилепил на другое место. Сделал асимметрию специально. Чтобы подходить Хёнджину. Противень был старым, погнутым, но чистым. Они выложили на него пряники — тринадцать штук, все разные, — и поставили в духовку. Та загудела, задышала жаром, и кухня наполнилась запахом ванили, апельсина и горячего теста. — Пятнадцать минут, — сказал Хёнджин, глядя на часы. — А потом глазурь. — Ты умеешь делать глазурь? — Нет. Но это не важно. Смешаем сахарную пудру с водой. Или с лимонным соком. Или с молоком. Будем экспериментировать. — Ты говоришь как художник. — Я и есть художник. Просто сейчас мой холст — пряник. Они сидели на полу кухни, прислонившись спинами к шкафчикам, и ждали. Духовка грела, окно запотело, в комнате было тепло и пахло так, как пахнет только в детстве — или в те моменты, когда забываешь о взрослости и становишься собой настоящим. — Я хочу написать об этом, — сказал Феликс. — Не в книгу. Просто так. Для нас. Как мы пекли пряники в пять утра и называли их лунными. — Напиши, — Хёнджин положил голову ему на плечо. — А я нарисую. Сделаем страницу. Как комикс. Или как иллюстрированный дневник. — У нас будет дневник? — У нас будет всё. Дневник. Пряники. Панда. Книги. Картины. И бесконечность. Духовка пискнула. Хёнджин вскочил первым, схватил прихватку — старую, с вышитым на ней подсолнухом, тоже чьё-то наследство из прошлых жильцов, — и вытащил противень. Пряники были золотистыми, чуть подгоревшими по краям, но пахли совершенно божественно. Они были горячими, и кухня наполнилась дымкой, и в этой дымке, кажется, даже кривые кратеры выглядели как настоящие. — Красиво, — тихо сказал Феликс. — И криво. Как мы. — Как мы, — согласился Хёнджин. Глазурь получилась жидкой. Они капали ею на пряники — случайными линиями, точечками, пятнами, — и каждая лунная поверхность становилась уникальной. Феликс рисовал слова. Мелко, зубочисткой, выводил на одном прянике «infinity», на другом «море», на третьем «ты». Хёнджин рисовал звёзды. Точки. Контуры кратеров. — Готово, — сказал он наконец, откладывая зубочистку. — Лунные пряники. Первый выпуск. Ограниченная серия. Только для своих. Феликс взял один — тот самый, на котором было написано «infinity», — и откусил. Пряник был тёплым, мягким, с хрустящей корочкой и сладкой глазурью. Ваниль раскрылась во рту, апельсин отозвался цитрусовой ноткой, и это было вкусно. Не идеально. Но именно так, как должно быть. — Ну как? — спросил Хёнджин. — Как Луна и Море. Как пять утра на кухне. Как всё, за что я когда-то боялся браться, но взялся. — Значит, получилось. — Получилось. Они стояли на кухне, перепачканные мукой, и ели лунные пряники. За окном уже совсем рассвело, и звезда, которую они называли своей, исчезла. Но это было не страшно. Потому что теперь у них были пряники. И глазурь на пальцах. И запах ванили, который останется в этой квартире на весь день. И бесконечность, которая умещалась в тринадцати кривых полумесяцах на старом противне. — Эй, — сказал Феликс, доедая последний кусочек. — Спасибо. — За что? — За то, что печёшь пряники. За то, что звонишь маме. За то, что не уходишь, когда я смотрю на трещину. За то, что ты — ты. — Это не заслуга, — Хёнджин облизал палец, испачканный глазурью. — Это любовь. Она не требует благодарности. — А я всё равно скажу. Я писатель. У меня слов много. — Тогда говори. Я буду слушать. И Феликс говорил. Пока они убирали кухню. Пока мыли руки. Пока шли обратно в комнату, где на ноутбуке всё ещё светилась та самая строчка. Говорил тихо, сбивчиво, но честно. О том, что пряники — это лучшее, что он ел в жизни. О том, что луна — это теперь не просто луна, а что-то личное. О том, что если бы кто-то сказал ему год назад, что он будет печь пряники в пять утра, он бы не поверил. О том, что счастье — это не фанфары. Это кривой полумесяц из теста. И человек, который вырезает его ножом. — Я люблю тебя, — добавил он в конце, когда они уже легли в кровать, укутанные в одно одеяло на двоих. — Я знаю, — Хёнджин прижался носом к его виску. — Ты сказал это через пряники. Это работает лучше слов. — Я всё равно буду говорить. — Говори. И Феликс говорил. Пока не уснул — с улыбкой на губах и крошками от пряников на подушке. И Хёнджин уснул тоже. И снилась им обоим одна и та же луна — круглая, яркая, полная. Лунная дорожка на тёмной воде. И пряники, плывущие по небу, как созвездия, у которых ещё нет названий. Но они обязательно придумают. У них ещё вся бесконечность впереди.
13 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник