Эта тишина и была ответом на их вопросы друг-другу.
Мартин вызвался проводить Джеймса до дома. Не потому, что переживал, совсем нет, ему было плевать, абсолютно, точно так же плевать, как тогда, когда он ринулся на защиту Суа, влетая в чужую комнату. Это не была забота, не была та тёплая, щемящая нежность, которую показывают в фильмах, это была та же самая тягучая, неосознанная необходимость быть рядом, которую Мартин не умел называть своими именами. Они шли медленно, теперь они шли на одном уровне, не один впереди, другой сзади, а рядом, плечо к плечу, так, что локти почти касались, когда дорожка сужалась, и приходилось чуть поджимать руки, чтобы не задеть друг друга случайным, ещё слишком смелым движением. Мартин как обычно курил, достал новую сигарету, прикурил от старой, не тратя лишней секунды на поиски зажигалки, и дым поплыл в холодный воздух. От чего-то Джеймса этот запах уже не раздражал. Раньше, ещё неделю, ещё несколько дней назад, он морщился, отворачивался, делал замечания, потому что запах табака был для него запахом дешёвого, вульгарного, а сейчас он ловил себя на том, что незаметно вдыхает этот едкий дым, позволяя ему оседать в носу, в горле, на языке, будто это были благовония, будто это был ладан. Они шли по улице, освещённой редкими фонарями, которые горели через один. Мартин смотрел то в одну, то в другую сторону, будто бы что-то отмечал, считывал местность, этот автоматический, въевшийся в подкорку жест, что за каждым углом может прятаться опасность, и расслабляться нельзя, даже когда идёшь рядом с тем, кто вроде бы не враг, но и не друг, а кто-то третий чему он еще не дал имя. Его глаза бегали по фасадам домов, по подворотням, по припаркованным машинам, запоминая номера, марки, степень затемнения стёкол, и в этом было что-то хищное, профессиональное, от чего у нормальных людей по спине бежали мурашки, но Джеймс не был нормальным, он сам вырос среди таких же зорких, цепких взглядов, только спрятанных за вежливыми улыбками и дорогими костюмами. Джеймс неосознанно подмечал каждое движение Мартина, как напрягаются его плечи, когда мимо проезжает машина, как замедляется шаг, когда впереди показывается группа людей, как пальцы левой руки, свободной от сигареты, чуть сжимаются в кулак, когда они проходят мимо тёмной арки. И вдруг что-то ударило в голову, когда он увидел это, резкое, неожиданное, как удар под дых, от которого темнеет в глазах и перехватывает дыхание. Мартин прошёл чуть вперёд, на полкорпуса, опережая Джеймса, и Джеймс увидел, как его рука, быстрая, лёгкая, почти неуловимая нырнула в карман куртки и вынырнула оттуда с небольшим смятым пакетом, обмотанным чёрной изолентой. Секундное движение, и пакет уже был примотан к столбу, мимо которого они проходили. Мартин прошёл мимо, будто ничего не произошло, будто не оставил на видном месте свёрток, который для кого-то станет спасением и одновременно ступенью в пропасть. Джеймс остановился. — Что ты сейчас сделал? — спросил он, и голос его прозвучал глухо, как-то растерянно, будто он спрашивал не Мартина, а самого себя, пытаясь убедиться, что не обознался, что глаза не обманули его, что этот человек, который только что отдал ему свою кофту, который сидел с ним на скамейке, только что сделал то, что делают люди, которых Джеймс всю жизнь учился презирать. Он прекрасно знал, что Мартин не святой. Он даже не догадывался, он знал точно, потому что носил в своём рюкзаке тот самый пакет, который Мартин подбросил ему тогда, при первой встрече, который стал причиной всей этой грязной сделки, того, что они вообще оказались в одной лодке. Джеймс знал, чем занимается Мартин, знал с самого начала, с той секунды, когда увидел его впервые. Но знать и видеть, это были разные вещи, как знать о смерти и стоять у постели умирающего. Однако видеть это вживую, этот лёгкий жест, эту отработанную до автоматизма механику, это спокойное, будничное лицо человека, который не считал нужным прятаться, потому что для него это было так естественно, оказалось противнее, чем он мог предположить. Особенно после того, как он видел иные стороны Мартина. Особенно после того, как Мартин таскал тяжёлые коробки. Особенно после того, как Мартин отдал ему свою кофту и сказал «вернёшь постиранной». Этот контраст разрывал что-то внутри Джеймса, заставляя его ненавидеть Мартина и одновременно чувствовать странную, необъяснимую боль от того, что этот человек не был цельным, он был сшит из лоскутов. Мартин остановился, не сразу, прошёл ещё два шага, три, четыре, как будто надеялся, что Джеймс не спросит, как будто можно было сделать вид, что ничего не случилось, что пакет. Но шаги за спиной стихли, и Мартин услышал этот вопрос, тихий, но как зубная боль, которую невозможно игнорировать. Он повернулся, не полностью, только голову, посмотрел на Джеймса так, будто тот задал самый идиотский вопрос в истории человечества. — Ты правда хочешь об этом разговаривать? — ответил Мартин вопросом на вопрос, и в его голосе не было той привычной колкости, которой он обычно встречал неудобные темы, была глухая, усталая злоба, злоба человека, которого загнали в угол и который не знает, как выйти, не потеряв лица. Желваки на его лице заходили ходуном, этот нервный, почти болезненный тик, который появлялся только в моменты настоящего напряжения, когда маска сползала и показывала то, что под ней: растерянность, страх, бессильную ярость. — Блять, Джеймс, ты правда хочешь сейчас это обсуждать? Он хотел сказать что-то ещё, но слова застряли в горле, потому что внутри него всё кипело, требовало выхода, требовало защиты. Потому что Джеймс не был судьей, не был богом, он вообще был блять никем, щитом, пешкой, разменной монетой в его игре, и он не имел права сейчас стоять и смотреть на него этим своим чистым, прозрачным взглядом, в который было видно всё: и осуждение, и что-то ещё, похожее на боль, которую Мартин не хотел видеть. Мартин не хотел слушать о том, насколько он порочен, потому что он повторял это себе сам каждый день, он знал, кто он, и ему не нужен был кто-то, кто придёт и озвучит это вслух, сделав реальным. — Не беси, — добавил он, и это было уже не просьбой, почти угрозой. Не заставляй меня ненавидеть тебя, потому что я не хочу, потому что если я начну ненавидеть тебя, то смогу оправдать всё, что делаю, а я не хочу оправданий, я хочу не чувствовать ничего, а ты мешаешь, крутилось в его голове. Джеймс остановился, он хотел промолчать и пройти мимо, сделать вид, что не заметил, что не понял, что ему всё равно, как Мартину было всё равно на него минуту назад. Он знал, что Мартин умеет быть разным: грубым, злым, колким, циничным до тошноты, но сейчас, в этот момент, Мартин выглядел другим. Будто бы его личность изменилась, будто он снял одну маску и надел другую, более страшную, более дикую, ту, под которой не было ничего человеческого: только голод, только инстинкт, только желание выжить любой ценой. Он увидел часть того Мартина, которая жила по другим законам. Точнее, по их отсутствию, там, где не было правил, не было границ, не было «хорошо» и «плохо», а только «можно» и «нельзя», и «можно» было всё, что помогало дожить до следующего утра, а «нельзя» было только то, что могло тебя убить быстрее, чем ты успеешь воспользоваться. И сейчас его грубость была иной, не той, привычной, колкой, которой он отбивался от мира, как ёж иголками, защищая себя. Эта грубость была звериной, первобытной, противной до блевотины, до тошноты, до желания отвернуться и сделать вид, что ты не видел этого оскала, этих горящих глаз. — И как оно, падальщик? — спросил Джеймс, и бровь его поднялась, холодный, аристократический жест, который он унаследовал от матери и который всегда означал одно: сейчас будет больно. Его спокойное, прежде невозмутимое лицо исказилось в грубой гримасе, он не собирался читать уроки морали, просто хотел ударить словесно в ответ, ударить туда, где больно, где тонко, где можно пробить броню, которую Мартин так старательно носил, и посмотреть, что там под ней. Падальщик. Потому что Мартин питался чужой разлагаемой плотью. Не в прямом смысле, конечно, но эти несколько граммов порошка, которые он прятал по карманам и разносил по закладкам, становились для многих последним, последним шагом, последним вздохом, последним решением, которое нельзя отменить. Он буквально собирал последние силы, жизни, судьбы, продавая этот белый, смертоносный песок, который казался таким безобидным в своих маленьких пакетиках. Мартин скривил лицо, это была боль, которую он не успел спрятать, потому что слово ударило быстрее, чем его защитные механизмы успели сработать. В этом слове было всё, вся правда о нём, которую он знал, но никогда не произносил вслух, потому что если произнести, то она станет настоящей, а если она станет настоящей, то как с ней жить. Падальщик. Тот, у кого нет своего, кто может только брать, высасывать, присваивать, уничтожать, превращать чужую жизнь в свой доход, в свою еду, в свой способ не умереть от голода, который грызёт его с детства. И от того, что это слово произнёс Джеймс, оно становилось в сто раз больнее, потому что исходило не от врага, а от того, кого Мартин уже начал считать не врагом. — Не смей, блять, судить меня, — выплюнул Мартин, и голос его был низким, рычащим, почти нечеловеческим. Он развернулся на пятках, резко, одним движением, которое заставило гравий под ногами хрустнуть и разлететься в стороны, и сократил расстояние между ними так быстро, что Джеймс не успел ни отступить, ни приготовиться, ни хотя бы вдохнуть. Грудь Мартина почти врезалась в его грудь, заставив Джеймса на долю секунды потерять равновесие, почувствовать, как обувь скользит по мокрому асфальту, и вовремя упереться спиной в холодный металл фонарного столба, чтобы не упасть. Мартин навис над ним, словно коршун, готовый расправиться с жертвой, словно тот самый падальщик, которого Джеймс только что назвал. — Я не судья, — ответил Джеймс, и его голос, к его собственному удивлению, не дрогнул. Он стоял, прижатый спиной к столбу, чувствуя, как холодный металл прожигает одежду и касается позвоночника, чувствуя дыхание Мартина на своём лице, горячее, прерывистое, пахнущее табаком и чем-то ещё, чему он не знал названия, кроме одного: это был запах человека, который балансирует на грани, и любое неосторожное слово могло столкнуть его в пропасть. Он не опускал взгляд, не прятал глаза, не делал того, что делали все, когда Мартин вот так нависал над ними, используя свой рост и свою ярость как оружие, смотрел прямо, в эти расширенные зрачки, в эти горящие белки. — Просто проходящий зритель, — продолжил Джеймс, и его голос был спокойным, почти ленивым, но в этой лени чувствовалась сталь, та же самая, из которой была сделана его семья. — Не нравится, когда вещи называют своими именами? Он не отступал назад, некуда было, столб мешал, да и не хотел он отступать, потому что если он отступит сейчас, то проиграет не этот спор, не эту перепалку, а что-то более важное. Мартин хотел ударить, его кулаки горели, знакомым огнём, который появлялся перед дракой, когда адреналин заливает мышцы, делая их быстрее, сильнее, бесчувственнее к боли, и мир сужается до одной цели. Он сдерживал себя, еле-еле, каждой клеткой, потому что если он ударит, потому что если Джеймс исчезнет, исчезнет и он. Не философски, не метафорически, а по-настоящему, физически, конкретно, как исчезают те, кто задолжал Хён У слишком много и слишком надолго. Хён У закопает его где-то за посадкой, в лесу, который никто не посещает, в земле, которая не помнит имён, и от него самого не останется даже могильной таблички, только чёрная дыра в памяти тех, кто его знал, и даже они со временем забудут, как его звали. — Легко судить остальных, когда собственные ручки чистые, да? — Мартин буквально рычал, не оставляя Джеймсу ни секунды, чтобы вставить слово. Голос его срывался, становился то выше, то ниже, как у подростка, у которого ломается голос. — Конечно. Только напомню, что твои руки чистые, только потому что всю грязь сделали до тебя, Чжао. Он специально, медленно, смакуя каждую букву, каждую интонацию, каждую каплю яда, которую мог влить в эти слоги, произнёс фамилию, он протянул её долго, как приговор. Твои руки чистые, потому что твои предки пачкали их за тебя. Не надо тут изображать из себя святого, когда твой комфорт слеплен из чужих тел и крови. Джеймс сжался, как когда ударяют по самому больному месту, куда никто никогда не бил, потому что боялись последствий. Фамилия, протянутая так, будто это было проклятие, будто это была пощёчина. Он смотрел на Мартина, в его разбитое лицо, в его горящие глаза, в его сжатые кулаки, которые он так и не разжал, и чувствовал, как внутри что-то ломается. Мартин прав, не в деталях, не в конкретных обвинениях, а в главном. Ему было уже абсолютно плевать на журналиста, на сделку, на тот дурацкий пакет в рюкзаке. Он не видел то, что видел в Мартине до этого, какую-то человечность, и силу, и способность жертвовать собой ради других, и ту странную, необъяснимую привязанность, которая заставляла его возвращаться к этому человеку снова и снова. Он видел сейчас другое, Мартин был таким же. Таким же, как те, от кого Джеймс пытался откреститься половину своей жизни, но так и не смог. Хлёсткая пощёчина ударила по лицу Мартина, неожиданно, резко, со звуком, который разнёсся в ночной тишине. Голова Мартина дёрнулась в сторону, не сильно, когда его били ногами, лежачего, беспомощного, но достаточно, чтобы он замолчал. Джеймс смотрел на него, и его лицо было спокойным, пугающе спокойным для человека, который только что ударил другого. В его глазах не было ни злости, ни раскаяния, ни того холодного превосходства, которое он так любил демонстрировать раньше. Там была пустота. — У меня хотя бы есть фамилия, Мартин, — сказал Джеймс, и в его голосе не было торжества, была только констатация факта и едкий яд. Он ударил его тем же ядом, который только что получил сам, но переработал его. Мартин почувствовал это, больно до трясучки, до зубовного скрежета, до того состояния, когда хочется зарыдать, но не можешь. Джеймс напомнил ему, напомнил то, что Мартин знал каждый день, каждую секунду своей никчёмной, выброшенной на помойку жизни: он был безродным. Он вырос, словно сорняк во дворе, который никто не сажал, не поливал, не укрывал от морозов, но он всё равно пророс. У него не было ничего, кроме имени. Мартин стоял, не двигаясь, он не касался, хотя по ней разливалось тепло, обиды и стыда.Сказано всё, что можно было сказать, и осталась только голая правда.
Они разошлись молча, только шаги, удаляющиеся в разные стороны, только ночной ветер, никто не скажет, что оба были неправы, каждый ковырнул так глубоко, так беспощадно, что сейчас, в этот самый момент, хотелось одно, броситься под машину. Мартин отошёл несколько метров, отсчитывал шаги, потому что это помогало не думать, он знал, что сейчас свернёт за угол, и там, за этим углом, где его никто не увидит, где не будет Джеймса, он наконец сможет выпустить то, что рвалось наружу. Он завернул и закричал. Это был утробный, злобный, звериный крик, рвущий связки, а лёгкие сжиматься в комок. В этом крике не было ничего человеческого, только отвращение к себе. Крик стих, когда в лёгких кончился воздух, а связки окончательно сдались. И тогда кулак Мартина влетел в стену, удар пришёлся костяшками, теми самыми, которые ещё не зажили после прошлой драки, и глухая боль разлилась по запястью, кровь выступила сразу, тёмная, потекла по штукатурке. Он сел на корточки, не смог больше стоять, ноги подкосились, прижался спиной к холодной стене, чувствуя, как шершавый бетон царапает позвонки через тонкую ткань футболки. Голова упала в руки, пальцы вцепились в волосы, натянули их, пытаясь болью отвлечь себя. Мартин сидел на корточках, сгорбленный, жалкий, похожий на маленького, испуганного мальчика, которого бросили посреди пустой улицы. Он блять, полный мудак, знал это всегда, он знал это и всё равно, позволил себе ковырнуть только что открывшуюся рану. Ту самую, которую Джеймс показал ему в парке, на скамейке, когда рассказывал про цветы, про шаманку, про то, что его семья монстры, но он, вопреки всему, пытается что-то исправить. Джеймс открылся ему, а Мартин взял эту открытую рану, эту хрупкую, ещё не зажившую ткань, и ковырнул. Сознательно, потому что ему было больно, и он захотел, чтобы больно было и другому. И он был бессмертным. Не в том смысле, что его нельзя убить, Хён У легко бы это опроверг, если бы захотел, а в том смысле, что он не знал, как после всего сказанного будет смотреть Джеймсу в глаза. И будет ли. Потому что шанса не было. Он своими же словами, своими же руками, уничтожил тот крошечный, хрупкий мостик, который начал строиться между ними там, в парке, когда они сидели на скамейке и смотрели на луну. Он знал, что теперь закрывая глаза он будет видеть эти разбитые глаза Джеймса и плаху на которой он скоро окажется. Джеймс вызвал водителя, пальцы дрожали, когда он доставал телефон, экран расплывался перед глазами, и он не понимал, почему, не понимал, что с ним происходит. С каждой секундой, с каждым вдохом, с каждым воспоминанием о том, как Мартин смотрел на него, когда он сказал про фамилию, хотелось всё сильнее возненавидеть. Он ненавидел себя, решил, что имеет право осуждать. Стоял, возвышался, бросал слова, как камни, чувствовал, как они попадают в цель, и получал от этого почти удовольствие. И только когда слово ушло, когда уже нельзя было его забрать, он понял, что осуждение было не его правом, потому что его собственные руки были не чище. Грязь, которую он презирал в Мартине, была той же самой грязью, просто упакованная в другую обёртку, разница только в том, кто давал деньги, а кто их брал. Он не оправдывал Мартина, и себя тоже не оправдывал. Он просто видел теперь то, что предпочитал не замечать раньше: зеркало, в котором отражался не Мартин, а он сам. Джеймс смотрел в окно, чёрное стекло автомобиля отражало его лицо, город менялся за окном, дорогие кварталы сменялись ещё более дорогими. И в этом чёрном, мёртвом стекле он не поверил своему отражению, он блять, плакал. Впервые за долгое время, слёзы текли по щекам, некрасиво, беззвучно, нос закладывало, дыхание перехватывало, и он не мог ничего с этим сделать. Его задело что-то настолько сильно, пробило все брони, все стены, которые он строил годами. Джеймс не мог понять, почему он плачет. Обида? Омерзение к себе? Страх, что Мартин прав? Он плакал, потому что ему было жаль. Не Мартина, Мартин получил своё, и Джеймс не считал себя неправым в том поединке, где оба били ниже пояса. Ему было жаль то, что рухнуло. Ему было жаль не человека даже, а возможности, которой больше не было. Кофта всё ещё воняла, Джеймс не снимал её, хотя мог, не знал, снимет ли когда-нибудь.Они оба были правы, и оба не заслужили прощения.