Cause I'm your jazz singer
and you're my cult leader
I love you forever, I love you forever
Ниффти оказалась рядом с Уиттманом прежде, чем Люциан успел зарегистрировать её движение. Она рухнула на колени, и её маленькие ладони легли на рану — обе, — прижимаясь вокруг рукояти ножа. Пальто её растеклось по гравию. Она смотрела на лезвие, торчащее из груди Уиттмана, на свои руки и на кровь, выступавшую вокруг стали, и надавила сильнее. Хартфельт оставался пригвождён к тому месту, где стоял, когда нож вошёл в тело. Трость всё ещё была зажата в его руке, а взгляд был устремлён вниз, на Уиттмана, – затем его голова повернулась к Люциану, и движение это вышло странным, механическим, словно камера на штативе. Добродушная маска сошла с его лица в одно мгновение, и выглядел он неправильно: лицо оставалось лицом Хартфельта, но оживлявшая его сила ощущалась совершенно чуждой, будто что-то иное заползло под его кожу и теперь растягивало её, примеряя на себя. Отчаяние и выучка заставили Люциана уйти в защитную стойку, но Хартфельт пересёк расстояние слишком быстро – он покрыл это пространство походкой, не соответствовавшей человеку его сложения. Люциан бросился вперёд, но Хартфельт перехватил его запястье в тиски из кости и железа, и трость его загремела по гравию. Люциан вывернулся и нанёс удар в грудь Хартфельта, но тот принял его, как кирпичная стена, и вогнал ладонь ему в рёбра с такой силой, что Люциан услышал, как треснули его собственные кости. Воздух взорвался из лёгких булькающим звуком, и он сложился пополам. Ни многолетняя подготовка, ни упущенный талант теперь не имели значения: Люциан дрался за свою жизнь, но Хартфельт дрался не как человек, а как первозданное существо, сбросившее человечность и позволившее чудовищу внутри выйти наружу. Мир сузился до тошнотворного смазанного пятна движения, и удары приходились в рёбра, в почки, в мягкие места вдоль боков, где повреждения будут глубокими, а поверхность не покажет почти ничего. Люциан рухнул, подтянул себя вверх, и Хартфельт ударил его так сильно, что зрение залило белым. Ему удалось обхватить ноги Хартфельта, толкнуть вперёд и уронить их обоих на гравий, и на долю секунды у него появился угол, – а затем локоть Хартфельта врезался ему в затылок, и угол вместе с привязанной к нему надеждой исчезли. Удары продолжали сыпаться отовсюду и ниоткуда разом. Люциан оказался на гравии – на коленях, потом на четвереньках, а потом плашмя, лицом, вдавленным в крышу, и гравий впивался ему в щёку, а Хартфельт нависал сверху. Удары прекратились. Он слышал собственное дыхание, и оно звучало влажно. Что-то в левом боку сорвалось – что-то глубоко внутри, — и каждый вдох порождал звук, которого здоровые лёгкие не издают. Он попытался подняться: его руки дрожали, локти заклинило, он сумел встать на четвереньки и замер так. Хартфельт сидел рядом с ним на корточках. Его волосы выбились из укладки, и пряди рассыпались, безвольно и дико свисая на лоб. Накидка сбилась поперёк груди, смявшись и задираясь с одного бока и открывая красное пальто под ней. Теперь он дышал ртом, и Люциан видел его неестественно заострённые клыки и сухожилия на шее, проступившие, словно тросы. — Ты ведь был прав, знаешь ли, — произнёс он. — Запись и впрямь подделали. Но Верити Грин убил не я – её убил Винсент. Люциан сплюнул кровь на гравий, и горло его сжалось: вместо слов наружу вырвался лишь сломанный кашель. Хартфельт склонил голову набок. — Правота тебе не помогает. Она никогда и никому не помогает. Тебе всё равно никто бы не поверил, и вот мы здесь. — Пошёл ты, — прохрипел Люциан, и агония полыхнула сквозь каждый слог. — У меня были улики, — продолжил Хартфельт так, будто Люциан и не говорил, — одежда Винсента с ночи убийства: её волосы, её кровь – достаточно ДНК, чтобы упрятать его за решётку. Всё это время они были у меня. Я мог сдать его в любой момент: пакет, оставленный в участке, один звонок кому-то более компетентному, чем вы, – и я совершенно намеревался так поступить. Но затем кое-что произошло. Он замолчал, и его рука поднялась к волосам, отводя назад выбившиеся пряди, – жест был автоматическим и тщётным, потому что волосы не желали держаться на месте. Когда он заговорил снова, его голос упал ещё ниже и был едва слышен за ветром. — Я влюбился в него. Слова упали на гравий между ними, словно нечто, сброшенное с высоты. Хартфельт наклонился ближе, и его глаза пылали. — Я не знаю, когда это случилось. Это не был единый миг – оно накапливалось. Я заметил слишком поздно, а когда понял, что это такое, оно уже поразило меня. Люциан издал звук, что-то среднее между смехом и стоном, что-то, идущее из звериной его части, которая всё ещё пыталась бороться. — Именно поэтому сегодня ты здесь и умрёшь. Ты только что заставил меня доказать, что он – единственное в этом мире, что способно лишить меня самообладания. Я никогда тебе этого не прощу. — Держись… подальше… от Чарли… — сумел выдавить Люциан. Губы Хартфельта изогнулись в мягкой улыбке. — Позволь рассказать тебе о Чарли. Я буду рядом с ней на каждом шагу, на каждом этапе, при каждом телефонном звонке, когда ей понадобится совет, и в каждом кризисе, который она не сможет разрешить одна. Я буду танцевать на её свадьбе и буду тем человеком, которому она позвонит, когда ей понадобится кто-то надёжный, а ты… ты станешь историей, которую она перестанет рассказывать. Он поднялся, одёрнул накидку и расправил красное пальто под ней, затем снова отвёл волосы назад обеими руками – и на этот раз они удержались. Люциан попытался приподняться в последний раз, но руки его подломились, и грудь снова издала тот влажный звук, а по подбородку побежало что-то тёплое. Он запрокинул голову и посмотрел в открытое небо, и мысли его унеслись к Чарли в восемь лет – как она протягивает жёлтую резиновую уточку, найденную в корзине дешёвого магазинчика, и говорит: «Пап, смотри, его зовут Даки, и он будет твоим лучшим другом». Хартфельт просунул руки под мышки Люциана и грубо вздёрнул его вверх. Его ступни проскребли по гравию, а затем Хартфельт опрокинул его вперёд. Люциан ушёл за край, и ветер взревел в его ушах, и ночь поглотила его целиком.—
Звука не последовало – или, быть может, он был, но Аластор не услышал его за ветром. Он стоял у края и смотрел вниз – четырнадцать этажей пустого воздуха и силуэт в самом низу, который уже был неподвижен. Аластор отвернулся. Времени больше не оставалось ни на что, кроме самого неотложного. Он метнулся через крышу и рухнул на колени рядом с Винсентом, и его ладони зависли над рукоятью ножа. Извлечь его было невозможно – стоило нарушить эту печать, и остальное выплеснулось бы следом. Он сорвал перчатки зубами — одну, потом другую, — запихнул их в карман пальто под накидкой и прижал ладони вокруг основания лезвия, принимая эстафету у Ниффти. Кровь ощущалась обжигающей под его ладонями и между пальцами, а Винсент под ним угасал – лицо серое, глаза закрыты, дыхание выходило мелкими, загнанными всхлипами. — Сколько прошло с тех пор, как он упал? — вытолкнул Аластор. Руки Ниффти были красными до запястий. Она вытерла их о пальто, не глядя. — Четыре минуты. Может, пять. — Хаск внизу. — Слова отдавали пеплом на языке. Он не мог двинуться с места – если он сдвинется, Винсент умрёт. — Позвони ему. Скажи, чтобы доставил Ирину сюда немедленно, и пусть захватит всё. Скажи им – бегом. Ниффти вытащила из кармана пальто дешёвый пластиковый телефон-раскладушку, а Аластор опустил взгляд к Винсенту. Кровь всё ещё шла, медленнее теперь, — сочась вокруг лезвия ровным тёмным пятном по накидке. Пластик делал своё дело и сдерживал беспорядок, и ирония этого едва не заставила Аластора рассмеяться. Он держал ладони неподвижно вокруг рукояти и чувствовал под ними пульс – слабый и частый, как птичье сердцебиение. — Винсент. — Он произнёс это имя один раз, ясно, в самую раковину его уха. — Слушай меня. Не уходи. Под веками мелькнула тень, но ответа не было. Аластор удерживал хватку неподвижно вокруг лезвия, и взгляд его был прикован к лицу Винсента. Открытое пространство крыши внезапно сделалось густым, и звуки города вместе с ветром погрузились в тяжёлый, ритмичный пульс – словно слушаешь сквозь толщу тёмной воды. Время утратило упругость, и каждая секунда растягивалась в тонкую нить, вибрируя от ужаса. — …стор! Аластор! Давление вдруг прорвалось: голос Ниффти рассёк эту плотность, острый и отчаянный на фоне ветра. — Хаск поднимается, и Ирина тоже – они бегут. Аластор поднял на неё глаза. — Ты сможешь здесь всё убрать? — Сделаю! — Она уже двигалась. Откуда-то из недр пальто она извлекла маленький фонарик и пластиковый пакет и принялась за работу, перемещаясь по гравию методичной сеткой и проверяя, не осталось ли чего-то, чему не следовало дожить до рассвета. Она делала это для него и раньше – много раз, — и Аластор знал, что она не оставит ни следа. Мир сжался до рукояти ножа. «Не дрожать». Ветер хлестал по его пальто, но руки должны были оставаться камнем: если он дрогнет, сталь рассечёт Винсенту сердце. Колени болели на гравии, плечи горели, и каждая мышца кричала, умоляя сместиться и облегчить напряжение, но он оставался неподвижен. — Винсент. Не смей. Сейчас я говорю совершенно серьёзно. — Тяжёлая, тошнотворная слабость вибрировала вверх по его рукам. — Просто останься. 15 минут спустя тяжёлая металлическая дверь с лестницы распахнулась с грохотом. Быстрые, грузные шаги прокатились по крыше, и Хаск материализовался с большими чёрными сумками, а Ирина прямо за ним, и её лицо было бледным пятном на фоне ночного неба. Раздалось резкое «щёлк-щёлк» латекса, когда она натягивала перчатки. — Держи свет, — бросила она Хаску и, не глядя на Аластора, втиснула руки в узкое пространство, где сталь встречалась с плотью. — Держи руки ровно там, где они сейчас, и не дыши. Металл блеснул в луче фонарика. Она срезала накидку, пальто и рубашку вокруг раны, обходя лезвие с практической осторожностью и обнажая влажную темноту на груди Винсента, и резкий запах железа наполнил ноздри Аластора. — Когда я скажу «тяни», ты тянешь строго вверх, — голос Ирины долетал до него с расстояния в несколько миль, — не выкручиваешь и не меняешь угол, просто вверх. Готов? Тяни. Он рванул руки вверх, и сталь вышла гладко и скользко, а за ней последовал короткий горячий всплеск тёмной крови на его запястьях – и тогда Ирина вогнала тяжёлый металлический зажим глубоко в рану. Фонтан прекратился мгновенно. — Кровотечение под контролем, — её голос проплыл сквозь туман, приглушённый, словно она говорила через стену. — Спускайте его, держите как можно ровнее, остальное сделаем на складе. Дальше всё понеслось смазанным пятном. Они переложили Винсента на мягкие носилки с мучительной осторожностью, Аластор взялся за ручки в ногах, Хаск за ремни в изголовье, и они подняли его. Лестничная шахта была вращающимся бетонным кошмаром – четырнадцать пролётов: шаг, шаг, шаг, — и свет фонариков оставлял длинные тошнотворные полосы на стенах. Винсент казался невозможно тяжёлым, как свинец, – все эти проклятые часы в спортзале. Служебный выход был на первом этаже: стальная дверь с нажимным замком. Аластор ударил по ней бедром, дверь открылась, холодный воздух ударил в лицо, и чёрный фургон стоял там, и боковая дверь была уже распахнута. Хаск помог Аластору опустить Винсента на пол, перебрался обратно за руль, а Аластор забрался следом, дождался, пока то же сделает Ирина, и захлопнул дверь. — Какого чёрта ты ждёшь? Поехали! — закричал он. Шины взвизгнули, и фургон рванул прочь. Аластор держал одну ладонь на прохладном и влажном лбу Винсента, и смотрел, как уличные фонари проплывают по потолку фургона, и считал его вдохи. Двадцать три в минуту. Двадцать четыре. Двадцать шесть – они учащались, что было плохо. Город проносился за окнами. Люциан Магне лежал в четырнадцати этажах под тем местом, откуда Аластор его сбросил, и полиция найдёт его утром. Сюжет напишет себя сам: печальный человек, у которого ничего не осталось и который не смог выдержать ударов, продолжавших сыпаться на него от жизни. Расследование будет поверхностным, похороны немноголюдными, а папка с делом закроется быстро. Аластор опустил взгляд к лицу Винсента. Цвет был неправильным, дыхание было неправильным, и всё в нём было неправильным. Его губы шевельнулись раз, складываясь во что-то, что могло быть словом или вздохом, но Аластор не смог уловить это за рёвом мотора. — Приехали, — крикнул Хаск. Тормоза застонали. Аластор и Хаск подхватили Винсента и вытащили его наружу, и были огни, и дверь, и кто-то держал её открытой, а потом они оказались внутри, и Ирина уже направляла их к столу, и вот Винсент был на нём. — Вон, — произнесла она, не оборачиваясь. — Нет. — Тогда встань к стене и не загораживай мне свет. Аластор отступил в тень и прижался спиной к стене, глядя, как она работает. Её руки двигались без колебаний и без единого лишнего движения. Появились новые серебристые инструменты, и в предплечье Винсента вонзили капельницу, а трубка змеёй уходила вверх, к переделанной вешалке для пальто. Аластор стоял у стены, опустив руки по швам, и кровь засыхала на его ладонях, на накидке и на лице – потому что кровь Винсента была и на его лице, осознал он: должно быть, он в какой-то момент коснулся собственного лица, — и он стоял там и смотрел и не двигался. В какой-то момент рядом возник Хаск. Хаска не было на крыше, конечно, нет: Хаск был в фургоне, куда его посадил Аластор, и выполнял ту работу, которую поручил ему Аластор. Каждая деталь находилась там, где ей полагалось, – кроме Винсента, разумеется, чёртова идиота Винсента, который шагнул под нож, предназначенный не ему, и теперь лежал на столе, пока врач из страны, которой больше не существовало, пыталась удержать его кровь внутри его тела. Хаск протянул ему чашку с чем-то – кофе. Аластор взял её, но пить не стал, а просто держал, и тепло было единственным, что он мог сейчас чувствовать. Проходили часы, или минуты, казавшиеся часами, Аластор не был уверен. Ирина работала. Пакет на вешалке опустел, и она заменила его другим. В какой-то момент она сказала, не оборачиваясь: — Ему понадобится больше крови, чем есть у меня здесь. Придётся либо раздобыть ещё, либо везти его в больницу. — Сколько времени? — Два часа. Может, меньше. Хаск ушёл и через некоторое время вернулся с переносным холодильником. Аластор не спросил, откуда взялась кровь, – он не хотел этого знать, и это не имело значения. Ирина взяла холодильник, открыла его, подсоединила новый пакет к трубке и продолжила работу. Кофе остыл в руке Аластора. Он поставил его на полку и больше не притрагивался.***
В комнате стоял серый, самый ранний свет, когда Ирина стянула перчатки и обернулась. — Он будет жить, — сказала она. — С учётом первоначального удара и того объёма, который мы только что восполнили, он потерял колоссальное количество крови. Лезвие задело подключичную артерию, но не разорвало её – если бы разорвало, он был бы мёртв уже на крыше. Шов держится, но ему нужен покой, жидкость, и левой рукой он не может двигать по меньшей мере две недели. Если этот шов разойдётся, он истечёт кровью меньше чем за минуту, и я ничем не смогу помочь. — Когда он очнётся? — спросил Аластор. Она мыла руки в раковине. — Не знаю. Он будет без сознания ещё долго, и это нормально. Не будите его. Когда будете перевозить, держите горизонтально и никому не позволяйте трогать повязку. — Спасибо, что спасли его. Хаск уладит оплату ваших услуг. Она кивнула один раз и вышла, и тяжёлый щелчок засова оставил комнату в полной тишине. Аластор подошёл к столу. Повязка была толстой и профессиональной и закрывала левую половину груди от ключицы до подмышки. Капельница всё ещё работала. К коже вернулся слабый след краски – не здоровый румянец, но нечто, отличное от пепельной серости крыши, — а дыхание наконец-то успокоилось и вошло в медленный, ритмичный ритм. Позже, тем же утром, его перевезли. Хаск вёл машину, а Аластор сидел сзади и держал пакет капельницы над сиденьем одной рукой, и каждая выбоина на асфальте отзывалась резкой судорогой на лице Винсента. Его привезли в квартиру над «Cèleste». Аластор откинул покрывало, и Хаск помог уложить Винсента на матрас – осторожно с левой рукой, осторожно с повязкой, — а затем Аластор подсоединил капельницу к крюку, который ввинтил в стену над изголовьем, потому что вешалки здесь не было, а потолок был слишком высок. Винсент не шевелился. Его дыхание оставалось глубоким, а черты лица расслабленными. Аластор долго стоял над кроватью, а затем ушёл на кухню, пустил обжигающе горячую воду и скрёб руки до тех пор, пока кожа не загорелась. Красное ушло в слив, и кожа осталась саднящей, но чистой. Пальто было полностью испорчено, как и рубашка, а накидка отправилась в тяжёлый мусорный мешок, затянутый туго и оставленный у двери. Он переоделся в халат, закатал рукава до локтей и вернулся в спальню. Он придвинул деревянный стул вплотную к матрасу, сел и стал смотреть, как дышит Винсент. День растворился в ночи, а ночь снова просочилась в утро. Он спал в кресле урывками по двадцать минут и просыпался каждый раз, чтобы проверить подъём и опускание груди Винсента, прижать два пальца к точке пульса на его запястье и поправить одеяло, которое Винсент сбрасывал во сне здоровой рукой. На второй день, после полудня, пришла Ирина. Она проверила повязку, сменила пакет капельницы, послушала грудь Винсента стетоскопом и сказала: — Ему лучше. Он очнётся, когда будет готов, — может быть, сегодня вечером, может быть, завтра утром. Дайте ему поспать. И Аластор сидел. Он читал и держал радио настроенным на джазовую станцию едва слышным шёпотом, имитируя обычный день, если не считать того чудовищного обстоятельства, что его спальню заполняло бессознательное тело. Слабый след меди всё ещё держался у него под ногтями, там, куда мыло не могло добраться.***
Глаза Винсента открылись на третье утро. Трепетание: веки были тяжёлыми, и усилие, которого стоило их поднять, читалось в мышцах его лица. Он заморгал против света, и его взгляд бесцельно проплыл по потолку и оконной раме, а затем наконец зацепился за стул. Аластор сидел и смотрел на него, и между его пальцев дымилась сигарета. Окно было приоткрыто на дюйм, дым вился к щели тонкой струйкой, и утренний свет проходил сквозь него и ловил. Он зажёг эту сигарету несколькими минутами ранее, когда дыхание Винсента переменилось и ритм сдвинулся с глубокого, ровного такта беспамятства к чему-то более мелкому и частому, – и Аластору потребовалось чем-то занять руки. Они обменялись долгим безмолвным взглядом. Город просыпался за окном, и его звуки – далёкое движение, гудок клаксона, грузовик, сдающий задним ходом где-то в квартале, — проходили сквозь стекло, будто сигналы из другого мира. Сделав медленную затяжку, Аластор выпустил дым тонкой струёй. Его пальцы оставались совершенно спокойны, и всё остальное в нём было выпотрошено, но рука не дрожала – а только это сейчас и имело значение. Он подался вперёд, и его свободная ладонь легла на ладонь Винсента сверху, накрывая её. — Ты шагнул под нож ради меня, — произнёс Аластор. Тон его был лёгким, сухим и начисто лишённым того ужаса, что стоял здесь два дня назад. — Это было совершенно идиотским поступком. Губы Винсента шевельнулись. Попытка улыбки произвела на свет скорее гримасу, но само намерение читалось в уголке его рта и в его глазах, которые были открыты, сфокусированы и живы. Его ладонь повернулась под ладонью Аластора – ладонь к ладони, — и его пальцы сомкнулись. Аластор опустил взгляд на их соединённые руки. Он смотрел на них долго, глядя, как сигарета догорает и пепел становится угрожающе длинным, и отказывался отвести взгляд, отказывался отпустить.