***
В комнате догорали свечи, их огоньки, сплюснутые снизу тяжёлыми, натёкшими восковыми наплывами, отбрасывали на стены мягкие, дрожащие тени. Кто-то зажёг их много часов назад и забыл погасить, а может быть, зажёг намеренно, боясь, что полная тьма станет невыносимой для того, кто не мог её разогнать. Возле кровати на низком столике теснились пузырьки, шкатулка с пилюлями и пиала с бульоном. Лань Чжань лежал на спине, укрытый до подбородка лёгким хлопковым одеялом. Даже в этом слабом, текучем свете его лицо казалось слишком бледным, с синеватой тенью под глазами. На боку, под повязкой, которую Хуа Чэн сам поменял ещё затемно, скрывалось то, о чём никто из них предпочел бы не думать. Чувствовалось оно через повязку: не горячее, не воспалённое, просто чужеродное присутствие чего-то, чего там быть не должно. Иногда, когда Лань Чжань затихал во сне, это нечто под его кожей шевелилось, медленно, почти незаметно, будто пробовало себя, училось жить без чужого тела. Хуа Чэн сидел на краю кровати, согнувшись, почти касаясь плечом чужого плеча, и в руках его был пузырёк из зелёного стекла, который он держал так осторожно, будто в нём была не жидкость, а чья-то жизнь. Другой рукой он придерживал затылок Лань Чжаня, приподнимая его голову ровно настолько, чтобы не захлебнулся, и капля за каплей вливал прозрачную, чуть горьковатую жидкость в чужие, сжатые губы. Слабая морщина пролегла между бровями Лань Чжаня, когда лекарство коснулось языка, и через мгновение его ресницы дрогнули, сначала чуть заметно, будто он проверял, есть ли силы открыть глаза, а потом медленно поднялись. Сначала он смотрел на Хуа Чэна, долго, не мигая, как смотрят на что-то слишком знакомое, чтобы удивиться, и слишком дорогое, чтобы отвести взгляд. Потом его внимание сместилось внутрь собственного тела, туда, где с каждым вздохом рождалась предательская слабость. Бок, под повязкой, мешал неоформленным присутствием. Он не видел, что там, — повязка скрывала всё, — но чувствовал, как в том месте изменилась кожа: стала плотнее, грубее, как будто внутри неё кто-то невидимый лепил новую форму. — Ты был без сознания три дня, — сказал Хуа Чэн, не дожидаясь вопроса. Голос его был хриплым, непривычно сбитым, как у обычного человека, который не спал всё это время. Лань Чжань закрыл глаза, потом снова открыл. Сил удивляться не было. — Тебе не следовало приносить меня обратно, — произнёс он. Хуа Чэн не ответил. Он только провёл ладонью по чужому лбу и, убедившись, что жар спал, наклонился, поправляя край одеяла. Его пальцы задержались на плече Лань Чжаня — там, где ткань почти не касалась кожи, — и он вдруг понял, что не может заставить себя убрать руку. Он сидел так, чувствуя, как под тонкой тканью бьётся чужой пульс, и боялся, что если отодвинется, то перестанет чувствовать его вовсе. — Я не мог не вернуть. Лань Чжань замолчал, чувствуя, как внутри, под повязкой, что-то снова шевельнулось — тот, чужой, кому не было дела до его правил, его долга, его желания умереть с достоинством. Он не знал, что сказал бы, если бы мог выбирать слова, но слова не приходили. Вместо них на губах проступила горькая усмешка — такая непривычная на этом лице. — Видимо, мне не сбежать от тебя, — произнёс Лань Чжань. — Видимо, нет, — Хуа Чэн не отвел взгляда. — А ты хотел бы? Лань Чжань молчал долго, так долго, что тишина в комнате стала почти осязаемой. Потом он медленно, как человек, который боится, что не сможет поднять веки снова, повернул голову и посмотрел на Хуа Чэна прямо, в упор, с той пугающей правдой, которую можно позволить себе только тогда, когда терять уже нечего. — Я не хотел, чтобы ты это видел, — сказал он, и его голос дрогнул в конце, на последнем слоге. — Не хотел, чтобы ты смотрел, как я превращаюсь в… в это. Он не договорил. Не нужно было. Хуа Чэн знал, о чём речь. Те, кто болел поветрием ликов, умирали долго, теряя человеческий облик задолго до того, как сердце останавливалось. Из их тел прорастали чужие лица — иногда они смеялись, иногда плакали, иногда беззвучно открывали рты, пытаясь выкрикнуть что-то, что не могли произнести. Лань Чжань тоже это видел, видел, как люди сходили с ума от собственного отражения в зеркале, и знал, что его ждёт то же самое. — Значит, ты знал, что заражён, — Хуа Чэн не спрашивал, он подтверждал, и в его голосе, наконец, проступила боль, которую он так старательно прятал. — Поэтому ты так спешил уйти. Поэтому и разговор у нас вышел таким… скомканным. Лань Чжань не ответил, но его молчание было красноречивее любых слов. Хуа Чэн вдруг подумал, что этот человек, такой гордый, такой неприступный, так боялся показаться слабым, что готов был умереть в одиночестве, лишь бы не видеть чужой жалости. — Я хочу, чтобы ты убил меня, когда… — Лань Чжань сделал паузу, собираясь с силами, и его голос стал ещё тише, почти шёпотом, который Хуа Чэн разбирал скорее по движению губ, чем по звуку. — Когда всё это зайдёт слишком далеко. Он не уточнил, что значит «слишком далеко». Хуа Чэн догадался: когда под кожей проступят черты, когда лицо начнёт жить своей жизнью, когда Лань Чжань перестанет быть собой. Он молчал, не в силах вымолвить ни слова, только пальцы, лежавшие на чужом плече, дрожали, крупно, противно, так, как дрожит смертный человек, который не может справиться с собственным телом. — Я бы хотел умереть не здесь, — продолжил Лань Чжань, глядя куда-то в окно, в темноту Призрачного города. — И не в Гусу. Хуа Чэн поднял голову, и его горький взгляд впился в чужой профиль, подсвеченный тусклым огнём оплывших свечей. — Где? — В горах, — ответил Лань Чжань, медленно, будто примерял каждое слово, прежде чем выпустить его на волю. — Один. Где-нибудь в горах, где никого нет. Чтобы никто не видел. Чтобы ты не видел. Он не просил. Он утверждал, как утверждают про неизбежное: дождь, закат солнца, смерть. И в этом спокойном принятии собственного конца, было столько достоинства, что у Хуа Чэна перехватило дыхание. — Ты просишь меня убить тебя, — медленно, с остановками, словно подбирая самые точные слова, произнёс он, — и хочешь, чтобы я отпустил тебя умирать одного. Лань Чжань молчал. — Я не отпущу тебя, — сказал Хуа Чэн, и его голос вдруг стал твёрдым, почти сухим, как у человека, который принял решение и не собирается от него отступать. — Не сейчас. Мы будем бороться. Он провёл ладонью по чужой груди, чувствуя, как ровно, но слабо бьётся под тонкой кожей пульс, как почти не поднимаются рёбра на вдохе, как мало сил осталось в этом теле, чтобы сопротивляться. — Твоя ци совсем слаба, — сказал он, и в его голосе, наконец, прорвалось что-то, кроме ровной, холодной решимости, — что-то надломленное, испуганное. —Тело не может само бороться с болезнью. Я дал тебе пилюли и эликсир, который… — он запнулся, вспоминая гору Сюй, духовного зверя, которого ему пришлось убить, и эликсир, который он выменял ценой, о которой никто не узнает никогда. — Который восстанавливает духовную энергию. Он немного остановил распространение поветрия. К тому же тебе удалось замедлить болезнь, я понял это, когда увидел повязку. Ты пытался лечиться сам и довольно успешно. Лань Чжань слушал молча, и в его глазах вдруг мелькнуло что-то, похожее на интерес. Но сил спрашивать не было. — Я отвезу тебя в красивое место, — Хуа Чэн говорил быстро, почти не давая себе времени задуматься над собственными словами. Будто хотел убедить не только Лань Чжаня, но и самого себя, что впереди ещё есть это «потом», о котором можно говорить вслух. — Там, в горах, есть небольшой дом. Я присмотрел его давно, для себя. Думал, когда-нибудь… — он осёкся, проглотив окончание фразы. — Тебе там должно понравиться. Тишина, чистый воздух… Лань Чжань слушал его и не возражал. Не потому, что поверил. Просто не стал отталкивать протянутую ему руку. Между ними всё ещё лежало слишком много невысказанного, слишком много вопросов, на которые никто не решался. Но сейчас, глядя друг на друга через эту тишину, они оба понимали больше, чем были готовы произнести вслух. — Я сейчас же распоряжусь, чтобы всё подготовили к отъезду, — Хуа Чэн осторожно коснулся пальцами чужого лба, отводя упавшую прядь, и его голос стал мягче. — А ты пока отдыхай, набирайся сил. Он поднялся, поправил одеяло, которое сползло на край постели, и, не глядя на Лань Чжаня, вышел. Только когда дверь за ним закрылась, он позволил себе прислониться спиной к стене, закрыть глаз и выдохнуть, как выдыхают после долгого, мучительного бега. Плечи его опустились, и Хуа Чэн вдруг почувствовал, как усталость, которую он гнал от себя эти три дня, наваливается разом, сминая, прижимая к земле. Он знал, что времени мало, что каждый час может стоить Лань Чжаню жизни. Но знал и другое: то, что он привёз с горы Сюй, не было лекарством. Это была отсрочка. Дорогая отсрочка, за которую он заплатил чужими жизнями и которую не мог продлить. Потому что Хуа Чэн знал. Знал, потому что он был Непревзойденным Князем демонов, одним из Четырёх Великих бедствий, и его сила позволяла ему видеть нити проклятий и их природу гораздо лучше, чем любому смертному или заклинателю. Он не знал, кто создал Поветрие ликов и наслал его на мир людей. Он с самого начала искал ответ, но тот, кто стоял за этим проклятием, был слишком искусен, слишком стар, слишком тщательно прятал концы. Но Хуа Чэн знал другое, может быть, ещё более важное. Он знал, на кого это проклятие нацелено. На Се Ляня. Сама структура проклятия была соткана из ненависти, которая жаждала не просто смерти, а уничтожения конкретной цели — принца государства Сяньлэ. Он видел эту невидимую нить связи много раз, когда вспышки проклятой силы разрывали привычный мир, когда возникали новые очаги поветрия, когда в глазах умирающих заражённых, на их телах, пожираемых чужими, уродливыми лицами, он угадывал чужую, слепую ненависть, жаждущую одного и того же лица — лица его небожителя. Он не знал, кто плетёт эту паутину, но он знал, что Се Лянь находится в самом центре её зловещего узора. Осознание этой истины въелось в него, как та самая чёрная, маслянистая дрянь, что текла по жилам заражённых. Он знал, что болезнь, разъедающая сейчас Лань Чжаня изнутри — это лишь капля того огромного моря ненависти, которое было направлено на Се Ляня. Но эта капля была ядовита настолько, что медленно уничтожала тело и душу его нового, такого желанного и пугающего чувства. Он понимал, что этот отвратительный корень проклятия будет питаться присутствием Се Ляня, его связью с миром, его бесконечной болью. И Хуа Чэн не знал, как с этим бороться. Он не знал, сможет ли когда-нибудь смотреть на Се Ляня так же, как раньше, не видя в его глазах отражения смерти Лань Чжаня. Не знал, сможет ли позволить Лань Чжаню умереть, не сойдя с ума от потери. Он оттолкнулся от стены, поправил одежду и, не оглядываясь, пошёл отдавать распоряжения.Эхо чужой милости
8 июня 2026 г., 23:57
В комнате было темно, если не считать одного масляного светильника, чадившего на столе жирным, неровным пламенем. Вэй Усянь сидел на полу, прислонившись спиной к стене, и смотрел, как тени танцуют на досках. Пустые кувшины валялись рядом, их горлышки тускло поблёскивали в полумраке, а один из них, недопитый, всё ещё стоял между колен, перекатываясь от малейшего движения.
Он пил уже несколько часов. Не потому, что хотел упиться в стельку — это не слишком-то получалось, проклятое тело всё равно выводило хмель быстрее, чем он успевал заливать новую порцию. Он пил, потому что внутри него, там, где раньше кипела бешеная, живая энергия, теперь разлилась такая опустошенность, что он боялся, если остановится, то услышит, как она звенит.
Вино не помогало забыть. Оно только заставляло мысли течь медленнее, вязнуть в голове, как гнилая, болотная вода, в которой не отражается уже ничего, кроме собственного отвращения.
— Я хотел как лучше, — прошептал он в пустоту комнаты, и голос его сорвался настолько, что он сам не узнал его. — А он прогнал меня.
Он не оправдывался. Он действительно хотел как лучше. А получилось как всегда. И ком, вставший в горле, мешал дышать, мешал глотать, мешал думать о чём-то, кроме того лица, холодного, спокойного, с глазами, которые смотрели на него так, будто он, Вэй Усянь, был не спасителем, а ходячей катастрофой.
«Я хотел спасти его».
Но Лань Чжань не нуждался в спасении. Он нуждался в том, чтобы его слушали. Чтобы выполняли его просьбы хотя бы иногда, хотя бы те, что касались запрещённого, опасного, того, что могло уничтожить не только врага, но и того, кто этим оружием пользовался.
Вэй Усянь провёл ладонью по лицу, чувствуя, как под пальцами пульсируют виски, как голова раскалывается от боли, не столько от вина, сколько от осознания собственной глупости. Он знал Лань Чжаня. Знал его прямой, холодный взгляд, за которым пряталась непреклонная воля, знал, что Лань Чжань был тем, кто стоял на своём до конца потому что знал, что есть черта, за которую нельзя заходить. И он, Вэй Усянь, переступил эту черту.
Он вспомнил лицо Лань Чжаня, когда тот смотрел на печать, которую Вэй Усянь подкинул в покои Хуа Чэна. Тихое разочарование, от которого у него похолодело внутри.
Вэй Усянь отставил пустой кувшин, потянулся за новым, но вино кончилось. В комнате пахло старым деревом и перегаром, а Вэй Усянь чувствовал себя так, будто только что проиграл войну, которую всё время вёл сам с собой.
«Может быть, это Хуа Чэн опоил его? — подумал он. — Может быть, он не в себе, может быть, его разум затуманен…»
Но Лань Чжань не выглядел как человек с затуманенным разумом.
Вэй Усянь сжал пальцами пустой кувшин, чувствуя, как он давит на ладонь. Печать, которую он с таким трудом создавал, которую наполнял поветрием, выжидая часа, когда можно будет поразить Хуа Чэна, — она была найдена Лань Чжанем. Он увидел, чем занимается Вэй Усянь. И теперь, наверное, презирает его.
«Так тебе и надо», — подумал Вэй Усянь про самого себя.
Он сделал то, что Лань Чжань ненавидел. И Лань Чжань узнал об этом. И теперь, когда Вэй Усянь нуждался в нём больше всего, он был один.
Дверь с грохотом распахнулась, впуская в комнату свежий воздух и запах травы.
— Бля, ну и вонища, еще хуже, чем у меня, — сказал Ци Жун, оглядывая комнату с притворным отвращением. — Старейшина Илина хлещет в одиночку, как последняя шлюха после неудачного загула?!
— Пшёл нахуй, — ответил Вэй Усянь.
— Ой, смотрите, какие мы нежные, — Ци Жун усмехнулся, приближаясь, и пнул ногой пустой кувшин, стоявший у стены. Тот покатился с глухим звоном, задевая ножку стола.
Он присел на корточки перед Вэй Усянем, вглядываясь в его лицо с откровенным любопытством. В полумраке его зелёные глаза горели, как болотные огоньки.
— Ты хоть понимаешь, что натворил, идиот?
Вэй Усянь медленно поднял голову. В его взгляде мелькнул вопрос.
— Твоя херотень, которую ты так старательно стряпал, чтобы навредить этому выебку Хуа Чэну, попала не в того. — Он ткнул пальцем в грудь Вэй Усяня, понижая голос до зловещего шёпота. — Твой любовничек заразился вместо демона. Ты заразил того, кого хотел спасти! Понимаешь теперь иронию, дебила кусок?
Вэй Усянь выронил кувшин.
— Ты врёшь, — прошептал он, и голос его был таким жалким, что Ци Жун, услышав это, расхохотался.
— Зачем мне врать? Ради твоей кислой мины? — Он вытер выступившие от смеха слёзы, всё ещё всхлипывая. — Твой Лань Чжань подхватил твою заразу. По твоей тупости, Старейшина Илина. Ты ведь не удосужился проверить, кто на самом деле живет в покоях этого ублюдка! И теперь вот Лань Чжань лежит в постели у Хуа Чэна, а тот, — Ци Жун смачно сплюнул на пол, — вылизывает его, как собака. Бросил свою драгоценную пёсью подстилку Се Ляня, которой ноги лизал восемьсот лет, и теперь сидит у постели твоего дружка, капли с ложечки подаёт. Забыл, сука такая, о ком молился столетиями.
Вэй Усянь сжал пальцы в кулаки, чувствуя, как осколки кувшина впиваются в ладонь.
— Этого не может быть, — выдохнул он, не веря своим ушам. — Хуа Чэн ведь не может… он не…
— Может, может, — перебил его Ци Жун, отмахиваясь, как от назойливой мухи. — Этот псих, Хуа Чэн, умеет любить. Видимо он втюрился в твоего Второго Нефрита. По уши, как щенок. — Он скривился, изображая отвращение. — Когда тот заболел, этот урод пропал на три дня. Где-то шлялся, вынюхивал лучшие лекарства. Говорят, отправился на священную гору Сюй.
— Куда?
— На гору Сюй. Туда, в общем, никто не суётся — древний духовный зверь, защитники и всё такое. А этот рванул, не думая. — Ци Жун пожал плечами, но в его глазах, зелёных и порочных, мелькнуло что-то, отдалённо похожее на уважение, тут же утонувшее в привычном цинизме. — Потому что там, по слухам, есть какой-то особый духовный эликсир.
Он немного помолчал, а потом подвёл итог:
— Твоя дрянь, которую ты готовил для этого урода, слишком сильная для человека. Лань Чжань сдохнет, Старейшина Илина. И сдохнет быстро. Неделя, может, две. Если повезёт.
Вэй Усянь сидел на полу, уставившись в одну точку, и не видел ничего. Перед глазами стояло лицо Лань Чжаня, холодное, спокойное, с глазами, которые смотрели на него без гнева, без сожаления, без надежды. Только разочарование, и в этом разочаровании он, Вэй Усянь, наконец увидел себя таким, каким был на самом деле: не спасителем, а просто идиотом, который из лучших побуждений разрушил всё, что имел.
— Заткнись, — прошептал Вэй Усянь, но голос его сел, и слова вышли сдавленными.
— А то что? Восемьсот лет, сука, восемьсот лет он молился на этого выебанного псами Се Ляня, а теперь вдруг… — Он расхохотался, сухо и нервно, но в смехе его слышалось что-то, похожее на уважение к чужой боли, тут же задавленное привычной злобой. — …надрачивает на твоего Лань Чжаня. А этот твой заклинатель, значит, оказался под ним — и, говорят, даже не пикнул. Выходит, что Хуа Чэн трахает лучше тебя? Или просто член у него больше? — Он довольно оскалился.
— Я сказал, заткнись! — Вэй Усянь рванулся вперёд, перехватил его за ворот, заставляя Ци Жуна покачнуться.
— О, напугал! — Ци Жун играючи отстранил его руки и покачал головой. — Сиди уже, герой. Твой Второй господин Лань умирает у этого выблядка в постели, а ты сидишь тут пьешь и нюни распускаешь. — Он вытер рот тыльной стороной ладони и сплюнул. — Лучше б ты его трахал нормально, может, тогда бы он и не побежал к этому ублюдку и не было бы ничего. А то обиходили твоего любовничка лучше, чем ты когда-либо мог.
Вэй Усянь молчал, только желваки ходили под скулами, да на шее вздулась тонкая синяя жилка.
— Ладно, — Ци Жун махнул рукой, будто отгоняя муху. — Значит, так, умник. Пока этот наследный пёс Се Лянь дышит, эта херня будет ползти за ним. Ты понял, нет? Се Лянь — источник. Сука эта, бледная, в своих тряпках. Из-за него поветрие и ползёт. Убьем его — может, и твой Второй Нефрит выкарабкается.
Ци Жун отодвинулся, достал откуда-то из складок одежды кувшин с вином.
— Ты мне, блять, не нравишься, Старейшина Илина, — сказал он, и в голосе его вдруг проступило что-то почти человеческое, какая-то уродливая жалость. — И Лань Чжань твой мне тоже нахуй не всрался. Но Хуа Чэна я ненавижу больше. Так что давай, твою мать, шевели башкой, как мы это провернём.
Он поднял кувшин, отхлебнул, поморщился и передал его Вэй Усяню:
— За успех нашего дела, Старейшина Илина!