Святой отец, я согрешил...

NC-17
Завершён
16
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
116 страниц, 42 496 слов, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
16 Нравится 1 Отзывы 7 В сборник

Бог есть любовь?

Настройки

***

Время остановилось не сразу. Сначала оно просто споткнулось о каменный порог. Я вошел в неф, когда полуденное солнце Сан-Джиминьяно прошивало витражи насквозь, превращая пыль в воздухе во взвесь толченого золота. В монастыре пахло так, как и должно пахнуть в месте, где веками молятся и умирают: воском, ладаном, сырым камнем и чуть сладковатым тленом старых фолиантов. Я приехал сюда за тишиной, за тем особенным вакуумом, который возникает в католических соборах, когда собственное сердце кажется слишком громким и неуместным. Я хотел стать невидимкой, раствориться в полумраке бокового придела. Я не планировал встретить дьявола в образе святого. Он стоял у алтаря. Вернее, он стоял ко мне спиной, но этой спины было достаточно, чтобы мое сознание дало сбой. Высокая, прямая фигура, задрапированная в черное. Это не была мягкая, струящаяся ряса сельского падре. Это был тяжелый, архитектурный текстиль, глухой, как ночь, подпоясанный широким ремнем из грубой кожи. Священник. Но силуэт ломал все каноны: слишком резкий разворот плеч, слишком небрежная поза — одна рука в кармане, вес тела смещен на левое бедро. Вместо смирения — усталая дерзость рок-звезды, которую заставили ждать выхода на сцену. А потом он обернулся, и мир перестал вращаться. Это не метафора. Солнечный луч, пробивавшийся сквозь «Тайную вечерю» в стекле, замер на полпути. Пылинки застыли в воздухе, как застывшие кадры. Исчезли все звуки, кроме глухого, тяжелого удара моей крови в висках. Сначала я увидел волосы. Черные, вьющиеся, влажные, они падали на лоб и вились мелкими, тугими кольцами, как у греческих статуй, только мятежнее. Одна прядь нахально пересекала скулу. Такие волосы не носят священники. Их носят басисты инди-групп перед выходом на бис. А затем я увидел его лицо. Или, точнее, его губы. Я художник, я обучен видеть детали в первую очередь. Всё остальное — высокие скулы, тяжелые веки, темные, почти черные глаза, подведенные тенями усталости, — всё это было всего лишь рамой для рта. Его губы блестели. Они были накрашены прозрачной помадой или бальзамом с глянцевым финишем. В этом не было ни капли женственности или манерности. Это выглядело как осознанное, сакральное богохульство. Этот глянцевый, влажный рот на аскетичном, бледном лице в обрамлении черного облачения производил эффект пощечины. Эффект первого мощного аккорда, сыгранного в полной тишине. Его взгляд уперся в меня. Он не был ни добрым, ни злым. Он был — абсолютным. Как черная дыра. Время — или то, что от него осталось, — свернулось в кольцо. Я перестал чувствовать каменный пол под ногами. Я был подвешен в этой янтарной тишине между ним и дверью. Воздух стал плотным, как вода. Каждая черная складка его одеяния, каждый блеск свечи на его скуле, каждая микроскопическая трещинка на его губах — всё это впечатывалось в мою сетчатку с безжалостной, гибельной четкостью. Я, агностик, циник, человек, считающий себя эмоционально мертвым последние три года, растворился в этом моменте. Страха не было. Было только головокружительное, тошнотворное чувство узнавания. Как будто я всю жизнь плутал в лабиринте и наконец наткнулся на Минотавра, который оказался прекраснее всех моих грёз. Где-то на периферии сознания, очень далеко, тоненько дзинькнул колокольчик. Но этот звук принадлежал уже другой вселенной. Он не улыбался. Он просто смотрел на меня, и его губы были чуть приоткрыты, как будто он хотел что-то сказать, но передумал. Я видел, как помада на нижней губе чуть заметно блеснула, ловя отблеск свечи. И я понял: всё. Конец. Я пропал. Мир, который был до того, как я переступил порог, сгорел без остатка. Осталось только это черное облачение, эти мокрые кудри и этот рот, который молчал так выразительно, что это оглушало сильнее хора серафимов. Время умерло. И я был почти рад этому. Потому что в присутствии такой красоты, такой неправильной, такой пугающе живой красоты, будущее казалось совершенно ненужным. Я стал приходить каждый день. Это не было осознанным решением. Просто однажды утром я поймал себя на том, что стою перед тяжелой дубовой дверью монастыря за пятнадцать минут до открытия, сжимая в кармане куртки смятую пачку сигарет, которые не курил уже год. Тело помнило дорогу лучше, чем разум. Ноги сами несли меня по узким улочкам мимо лавок с оливковым маслом и тратторий, где пахло базиликом, — и всё это было лишь досадной прелюдией. Декорациями. Единственной реальностью стал неф. Я садился всегда на одно и то же место — третья скамья слева, крайняя к центральному проходу. Ближе нельзя. Дальше — невыносимо. С этого ракурса я видел алтарь в профиль, видел тяжелую драпировку черных одежд, когда он проходил мимо, видел, как свечи выхватывают из полумрака его руки — длинные, нервные пальцы с аккуратными лунками ногтей. Я узнал его расписание, как навязчивый сталкер. Нет, как теолог, изучающий движение небесных тел. Утренняя молитва — он всегда стоит чуть поодаль от остальных монахов, будто невидимая черта отделяет его от хора. Полдень — он зажигает свечи у бокового алтаря Мадонны, и в этот момент его лицо смягчается почти до нежности. Вечер — час исповеди. Я ни разу не подошел. Что бы я ему сказал? «Простите, святой отец, я не верю в Бога, но я верю в изгиб ваших губ, когда вы произносите слово "аминь"»? Он знал, что я там. Конечно, знал. На третий день наши взгляды пересеклись. Он поднял глаза от бревиария, и я почувствовал это кожей — как укол, как электрический разряд. Его губы всё так же блестели, и я уже различал ноты: что-то с розой, что-то с воском, что-то запретное. Органическое. Он смотрел на меня ровно четыре секунды — я считал по ударам сердца, — а затем вернулся к тексту. Но уголок рта чуть дрогнул. Не улыбка. Призрак улыбки. Обещание. На пятый день пошел дождь. Сан-Джиминьяно превратился в акварельный рисунок, все линии поплыли, и я промок до нитки, пока добежал до монастыря. В нефе было темно и пусто. Я сел на свою третью скамью, с моих волос капало, зубы стучали. А потом он появился. Прошел мимо. Остановился. — Вы простудитесь. Его голос. Боже. Низкий, с хрипотцой, как виолончель, настроенная чуть ниже стандартного. Итальянский с каким-то нездешним акцентом. Я поднял глаза. Он стоял в метре от меня, и вблизи это было невыносимо. Кудри потемнели от влажности, помада на губах чуть стерлась к вечеру, обнажая естественный темно-розовый оттенок. Ресницы — отдельная катастрофа. Длинные, черные, влажные. Он держал в руках сложенный кусок темной шерсти. — Возьмите. Плед. Он протягивал мне плед. Наши пальцы соприкоснулись на мгновение, и я чуть не отдернул руку — его кожа была горячей. Всегда представлял святых холодными, как мрамор. Ошибался. — Спасибо, — выдавил я. Мой итальянский был хуже некуда, но слово Grazie прозвучало почти благоговейно. Он кивнул и ушел. Я сидел, закутанный в шерсть, которая пахла им — ладаном, сандалом, чем-то неуловимо древесным, — и понимал, что гибну окончательно. На седьмой день я рискнул. После вечерней службы, когда остальные монахи ушли в трапезную, я остался. И он остался тоже. Гасил свечи одну за другой, и тьма наступала на нас с двух сторон, пока мы не оказались в маленьком островке света. — Вы приезжий, — сказал он. Не вопрос. Утверждение. — Да. Художник. Издалека. — Издалека, — повторил он, и это прозвучало как вердикт. — Из очень издалека. Он стоял спиной ко мне, поправляя канделябр, и я видел линию его плеч под черной тканью. Напряженные. Сдерживаемые. — Почему вы приходите? — спросил он тихо. — Вы ведь не молитесь. Я не мог солгать. — Я смотрю. Он медленно обернулся. В оставшемся свете единственной свечи его лицо было полотном Караваджо — резкие тени, глубокая светотень, глаза-бездны. И губы. Всегда губы. — На что? — его голос опустился до шепота. Сердце колотилось в горле. Воздух в нефе сгустился, как и в тот первый день, но теперь время не остановилось. Оно неслось вперед, к обрыву. — На вас, padre. — Слово вырвалось раньше, чем я успел его поймать. — На ваши руки. На ваши волосы. На ваш... Я осекся. Но он понял. Медленно, почти лениво, он поднес руку к своему лицу. Кончиком большого пальца коснулся нижней губы — той самой, где помада уже почти сошла, оставив лишь легкий след. Жест был интимным до неприличия. — Это всего лишь бальзам, — сказал он. — От трещин. Здесь холодно по утрам. — Нет, — покачал я головой. — Это не «всего лишь». Вы знаете, что это не «всего лишь». Тишина. Он смотрел на меня, не мигая. Я смотрел на него. Между нами было два метра каменного пола и целая пропасть моих неозвученных желаний. — Завтра, — произнес он наконец, и его голос дрогнул впервые, — завтра приходите после заутрени. Я покажу вам монастырский сад. Там... там есть фрески. Они будут вам интересны как художнику. Он развернулся и ушел в ризницу, оставив меня в полной темноте. Я стоял долго, прижимая ладонь к губам, всё еще чувствуя запах шерстяного пледа на своих плечах. Фрески. Он позвал меня смотреть фрески. Я знал, что это ложь. И знал, что приду. Завтра, послезавтра, через год, через вечность. Я стану частью этого монастыря, как ладан, как воск, как тени в боковых приделах. Я стану его самой преданной паствой. Его единственным прихожанином, который приходит не за отпущением грехов, а за тем, чтобы грешить снова и снова — одним лишь взглядом. Возможно, когда-нибудь он прочитает мне «Отче наш». А пока я выучил наизусть иную молитву: черный шелк кудрей, блеск помады на губах и горячие пальцы, касающиеся моего запястья в полумраке итальянской ночи. Amen. *** Мы встретились в саду, как он и обещал. Монастырский сад был не тем, что я ожидал. Никаких ухоженных розариев и аккуратных лабиринтов из самшита. Это было дикое, почти средневековое место: старые оливы, чьи стволы напоминали скрученные болью тела, разбитые терракотовые горшки с пряными травами, замшелый фонтан, в котором давно не было воды. Плющ душил каменную стену, а в углу, под сенью инжира, виднелась полустертая фреска с изображением Благовещения. Дева Мария смотрела на ангела с выражением тихого ужаса. Я её понимал. Хенджин ждал меня у фонтана. И сегодня он был другим. На нем не было рясы. Чёрные джинсы, чёрная рубашка с закатанными до локтей рукавами — просто, строго, но от этой простоты перехватывало дыхание. На груди, прямо по центру, покоился кулон: тонкая серебряная цепочка и медальон с изображением святого Себастьяна, пронзенного стрелами. Я знал эту иконографию слишком хорошо. Святой, чье тело стало полем битвы между страданием и экстазом. Но не это заставило мои ноги прирасти к земле. В его правой руке было яблоко. Идеальное, глянцевое, алое, как свежая артериальная кровь. Он держал его небрежно, как держат теннисный мяч или зажигалку, но в контексте этого сада, этого кулона, этих губ — яблоко становилось символом. Эдем. Искушение. Грехопадение. Губы. Господи. Сегодня он накрасил их иначе. Не просто прозрачный бальзам. Это был цвет. Тёмно-вишнёвый, почти чёрный в тенях, но вспыхивающий алым, когда солнечный луч касался его лица. Он выглядел как падший ангел перед последней битвой. Как Люцифер, который устал притворяться святым. «Как же он красив», — подумал я, и мысль эта была страшнее богохульства. Она была истиной. Истиной, от которой нельзя отвести глаз. — Фрески, — произнес я хрипло, делая шаг вперед. — Вы хотели показать мне фрески. — Фрески подождут. Он смотрел на меня в упор, и его тёмные глаза были двумя безднами. Яблоко медленно поворачивалось в его длинных пальцах. Палец поглаживал алую кожуру, и этот жест был до того интимным, что у меня пересохло во рту. — Вы сказали вчера, что смотрите на меня, — продолжил Хенджин. — Вы сказали: на мои руки, на волосы, на мои... — Он не закончил, но взгляд его метнулся к моему рту. — А на что ещё вы смотрите,художник? Что вы видите, когда сидите на своей третьей скамье и прожигаете меня глазами? Я не мог дышать. Воздух стал густым, как сироп. Он провоцировал меня. Испытывал. Искуситель в облачении послушника. — Я вижу человека, который носит маску так долго, что почти забыл свое лицо под ней, — ответил я, и мой голос не дрогнул. — Я вижу того, кто смотрит на меня точно так же, как я на него. Только он боится себе в этом признаться. Хенджин вздрогнул. Почти незаметно, но я увидел. Яблоко замерло в его руке. — Вы дерзкий, — сказал он тихо. — Я честный. Тишина между нами натянулась струной. Где-то за стеной монастыря звонили колокола, призывая к вечерне. Но мы были вне времени, вне обетов, вне всего, что сковывает людей. Был только я, он и это проклятое яблоко, которое он поднес к своим губам. Он не откусил. Он поцеловал его. Медленно, почти благоговейно, прижался к алым бокам открытым ртом. Я видел, как мягкие, накрашенные губы коснулись прохладной кожицы. И весь мой мир сошёлся клином на этом моменте. А потом он отстранился и протянул яблоко мне. — Попробуйте. Я не верующий. Но в тот момент я понял Адама. Змий может шептать что угодно, но решение всегда за нами. Мы сами тянемся к запретному плоду, потому что именно он обещает нам стать настоящими. Я сделал шаг. Еще один. Мы стояли так близко, что я чувствовал запах его кожи — ладан, мускус и что-то сладкое, вишнёвое, от губ. Я взял яблоко из его руки, и наши пальцы снова соприкоснулись. Искра. Разряд. Короткое замыкание. — Вы ведь понимаете, — прошептал я, глядя ему прямо в глаза, — что я хочу поцеловать не яблоко? Он не ответил. Но его ресницы дрогнули, опускаясь на полтона, и это было согласием. Медленным, мучительным, вырванным из глубин его естества. Я наклонился. Мир сузился до нескольких сантиметров между нашими губами. До его прерывистого дыхания. До аромата вишни и запрета. И я поцеловал его. Его губы оказались именно такими, какими я их представлял бессонными ночами в своей съемной квартире с видом на тосканские холмы. Мягкими, податливыми, чуть влажными от помады. Я почувствовал восковой, сладкий вкус — гигиеническая помада с вишневым оттенком, ничего более, — но на вкус это было как святотатство. Как первый грех. Как вторжение в запретную зону. Хенджин замер. Его тело напряглось, став каменным. На долю секунды он ответил — легкое, почти неосязаемое движение губ навстречу, — а затем резко отпрянул. Яблоко выпало из моих пальцев и покатилось по замшелым камням. — Нет, — выдохнул он. — Нет, нет, нет... Его глаза расширились. В них плескался ужас. Не отвращение — именно ужас. Ужас перед самим собой. Перед тем, что он позволил этому случиться. Перед тем, как легко его губы раскрылись навстречу моим. — Я не... Я не могу... — Он пятился, запутавшись в плюще, прижимая тыльную сторону ладони ко рту, размазывая помаду. Святой Себастьян на его груди качался как маятник. — Уходите. Прошу вас. Уходите сейчас же. — Хенджин, — позвал я, но он уже развернулся и почти бегом скрылся за аркой, ведущей во внутренний двор. Я остался один в саду. Под ногами лежало яблоко, надкусанное моим грехом. Я наклонился, поднял его. На алой кожуре остался след его помады — темно-вишнёвый полумесяц. Я прижал яблоко к своему рту и поцеловал этот след. Мне двадцать два года. Я художник из Сеула, сбежавший в Италию после самого страшного года в моей жизни. Мой отец умер, оставив после себя долги и пустую квартиру. Мои картины не покупали. Моя вера в себя рассыпалась прахом. Я приехал в Сан-Джиминьяно, чтобы исчезнуть. Чтобы стать никем в городе, где время остановилось в тринадцатом веке. Я не планировал влюбляться. Тем более в монаха. Тем более в мальчика, который моложе меня на два года и носит на груди святого, пронзённого стрелами. Мне двадцать два года, и я никогда никого не целовал до этого дня. Я был невинен. Не в физиологическом смысле — телом я давно не ребенок, — но в смысле души. Я никогда не прикасался к другому человеку с намерением любви. Никогда не знал, каково это — чувствовать чужое дыхание на своих губах. Никогда не понимал, почему поэты сравнивают поцелуй с молитвой. Теперь понимаю. Три дня. Три дня я не приходил в монастырь. Не потому что он прогнал меня — потому что я боялся. Боялся, что он не захочет меня видеть. Боялся, что захочет, но запретит себе. Боялся, что мое присутствие разрушит его жизнь. Я сидел в своей каморке под самой крышей, пил дешевое кьянти и рисовал его по памяти. Губы. Только губы. Десятки губ на холсте, на салфетках, на обрывках бумаги. С помадой и без. С яблоком и без. Улыбающиеся. Испуганные. Желающие. А потом, на четвертую ночь, раздался стук в мою дверь. Я открыл. На пороге стоял Хенджин. Без рясы. В простом чёрном свитере, с растрепанными кудрями, без помады — губы сухие, искусанные. В руках он сжимал то самое яблоко. След моих зубов уже потемнел, но след его вишнёвых губ еще угадывался. — Вы забыли, — сказал он, и голос его дрожал, ломался. — Вы забыли его в саду. Оно гниет. Я не мог... я не мог выбросить его. Дождь начинал накрапывать. Капли падали на его лицо, смешиваясь с тем, что текло из его глаз. Слезы. Он плакал. — Можно мне войти? — спросил он. Я отступил, пропуская его в свою темную, пропитанную запахом масляных красок берлогу. Он вошел, и дверь за ним закрылась.

***

Вкус пепла и вишни. Три дня. Он поцеловал меня. Нет. Я позволил ему. Я стоял и ждал, пока он наклонится. Я сам протянул ему яблоко. Я сам носил эту помаду — Господи, прости, — я красил губы каждое утро, глядя в потрескавшееся зеркало ризницы, потому что хотел быть красивым для него. Хотел, чтобы он заметил. Чтобы он захотел. И он захотел. И когда его рот накрыл мой, весь мир — монастырь, обеты, Бог, — всё исчезло. Осталось только тепло. Мягкость. Он был таким осторожным, словно боялся сломать меня. Его губы были сухими, чуть шершавыми, и он пах скипидаром, кофе и чем-то таким живым, таким человеческим, что у меня подкосились колени. Я не знал, что поцелуй может быть таким. Я думал, поцелуй — это просто прикосновение. Но это был разговор. Это был крик. Это было «наконец-то». На одну секунду я ответил. Мои губы приоткрылись. Моя рука сама потянулась к его груди, к лацкану его дурацкой джинсовой куртки. Я хотел притянуть его ближе. Я хотел больше. А потом я вспомнил, кто я. Я оттолкнул его. Убежал. Заперся в своей келье и просидел там три дня, выходя только на службы. Я читал «Отче наш», а видел его рот. Я произносил «и остави нам долги наши», а чувствовал вкус его дыхания. Я перебирал четки, а представлял, что это его пальцы, длинные, в краске, перебирают мои волосы. Мне двадцать лет. Я принес обеты послушника год назад. Я посвятил себя Богу, потому что боялся людей. Боялся их прикосновений, их желаний, их способности делать больно. Монастырь был моей крепостью. Чёрная ряса — моим панцирем. А Феликс пробил этот панцирь за одну неделю. Сегодня ночью я не выдержал. Я нашел адрес в книге прихожан. Я взял это чёртово яблоко, которое три дня лежало на моем подоконнике и гнило, истекая сладким соком. Я пришел к нему. И вот я стою в его комнате. Пахнет красками, вином и одиночеством. На стенах — холсты. На всех — мои губы. Господи, он рисовал мои губы три дня подряд. — Хенджин, — говорит он, и мое имя в его устах звучит как молитва. — Я не могу, — шепчу я. — Я не могу перестать думать о том, какие они были мягкие. Он не спрашивает, о ком я. Он знает. — Мои? — спрашивает он, делая шаг ближе. — Ваши. Он подходит вплотную. Дождь барабанит по черепичной крыше. В комнате темно, только свеча горит на подоконнике. — Поцелуй меня еще раз, — прошу я, и мой голос срывается в плач. — Пожалуйста. Я пробовал молиться. Не помогает. Он берет мое лицо в свои ладони. Осторожно, как самую хрупкую реликвию. Большими пальцами стирает слезы с моих скул. И целует. На этот раз медленно, глубоко, не спрашивая разрешения. Его язык касается моей нижней губы, там, где раньше была помада, а теперь только соль. Это не яблоко. Это не символ. Это Феликс. Живой, горячий, голодный. Его руки обвивают мою талию. Мои — зарываются в его волосы. О, какие они мягкие. Я думал его губы — самое мягкое, что есть в этом мире, но его волосы… Я целую его в ответ. Неумело, жадно, отчаянно. Мои зубы стукаются о его зубы. Я смеюсь прямо в поцелуй, и он смеется тоже. Мы стоим посреди его комнаты, мокрые от дождя и слез, вцепившись друг в друга, как потерпевшие кораблекрушение. — Я не умею, — признаюсь я. — Я никогда… — Я тоже, — отвечает он. — Ты первый. Ты мой первый поцелуй, Хенджин. Его первый. Он сказал — его первый. В двадцать два года. И я — в двадцать. Мы два невинных дурака, целующихся под дождем Тосканы, и это — самое святое, что когда-либо случалось со мной. Святее литургии. Святее причастия. Я тяну его за рукав к узкой кровати в углу. Мы падаем на смятые простыни, и его тело накрывает мое. Тяжесть его бедер на моих бедрах — это откровение. Горячий рот на моей шее — это псалом. Мы ничего не умеем, но наши тела знают. Они знают ритм, знают голод, знают, как прижиматься ближе, ближе, пока между нами не останется воздуха. — Ты пахнешь ладаном, — шепчет он, и его губы скользят по моему горлу, по кадыку, по ключицам. Он стягивает мой свитер, и святой Себастьян на цепочке холодит его щеку. — А ты — скипидаром и грехом, — отвечаю я, и он смеется. Его смех вибрирует в моей груди. Он опускает голову ниже, и его рот находит сосок, и я выгибаюсь дугой. Я не знал, что так можно. Я не знал, что тело может петь. — Давай помолимся вместе, — вдруг говорит он, отрываясь от моей кожи. Глаза у него шальные, темные, пьяные не от вина — от меня. — Я не могу молиться. Когда я молюсь, я вижу твой рот, — признаюсь я. — Вот и помолись моему рту. И я молюсь. Я целую его скулы, его подбородок, его веки, его лоб. Я спускаюсь губами по его груди, по животу, по дорожке темных волос. Я неумелый, я дрожу, я ничего не знаю о том, как любить телом. Но я хочу знать. Я хочу выучить каждую его клетку, как выучил наизусть Писание. — Аминь, — шепчет он, когда я нахожу его губы снова, и это слово больше не принадлежит Богу. Оно принадлежит нам.

***

Я уложил его на кровать, как укладывают самую драгоценную реликвию. Мои руки дрожали — не от неуверенности, от избытка. От переполнявшей меня нежности, которая грозила разорвать грудную клетку изнутри. — Подожди, — прошептал я и потянулся за второй подушкой. — Приподнимись. Хенджин послушно приподнял бедра, и я подложил подушку под его поясницу. Он смотрел на меня снизу вверх огромными, темными, влажными глазами, и в них больше не было ужаса. Только доверие. Только голод. Только я. — Так будет удобнее, — объяснил я, хотя сам знал это лишь из книг. Из дурацких романов, которые тайком читал в художественной академии. Из анатомических штудий. Из интуиции. — Я не хочу, чтобы тебе было больно. Ни капли. Ты запомнишь этот вечер навсегда, Джинни, и я хочу, чтобы эти воспоминания были прекрасными. Он кивнул. Губы приоткрылись, но слов не было. Только дыхание — частое, поверхностное, горячее. Я наклонился и поцеловал его снова. Медленно. Бережно. Я целовал его так, словно у нас была целая вечность — не одна украденная ночь под шум тосканского дождя. Я изучал его рот с дотошностью художника: контур амура — верхняя губа, изогнутая луком, и нижняя, чуть более полная, созданная для того, чтобы её прикусывали. Языком я обвел эту дугу, пробуя его вкус. Соль от слез. Сладость от вишнёвого бальзама. Что-то глубинное, мускусное, принадлежавшее только ему. — Ты такой красивый, — выдохнул я в его губы. — Я рисовал тебя три дня, но ни один холст не передает того, что я вижу сейчас. — А что ты видишь? — Его голос был едва слышен. — Чудо, — ответил я. — Падшее, прекрасное, живое чудо. Мои губы начали спускаться ниже. Я целовал его шею — длинную, изящную, с выступающим кадыком, который дергался каждый раз, когда я касался особенно чувствительного места. За ухом, где бился пульс. Ямка между ключицами, где лежал серебряный Себастьян. Я снял кулон через его голову и отложил на тумбочку. Сегодня никаких мучеников. Сегодня только двое влюбленных, которые нашли друг друга в лабиринте собственных страхов. Свитер полетел на пол. Я целовал его грудь — гладкую, бледную, с темными ареолами, которые сжимались от каждого моего прикосновения. Я обвел языком левый сосок и легонько втянул его в рот. Хенджин всхлипнул и выгнулся дугой, вжимаясь в меня бедрами. — Тише, тише, — прошептал я, возвращаясь губами к его рту. — Мы никуда не спешим. Я буду идти так медленно, как ты захочешь. — Я не хочу медленно, — выдохнул он. — Я хочу тебя. Всего. Сейчас. — Сначала я подготовлю тебя, — сказал я, и моя рука легла на его живот. Пальцы чертили круги, спускаясь ниже, к линии пояса его черных джинсов. — Ты доверяешь мне? — Больше, чем Богу. Это признание ударило в солнечное сплетение. Я замер на мгновение, глядя в его лицо. Ни тени сомнения. Ни капли лжи. Он отдавал мне себя — свою невинность, свою веру, свое будущее. И я поклялся себе, что буду достоин этого дара. Я стянул с него джинсы. Осторожно, медленно, вместе с бельем. Он остался обнаженным на моих смятых простынях — длинные ноги, узкие бедра, возбужденная плоть, трогательная и беззащитная. Я наклонился и поцеловал его колено. Затем внутреннюю сторону бедра. Затем тонкую кожу над тазовой костью. Он дрожал, но не от холода — от предвкушения. — Масло, — пробормотал я, вспомнив, что не подготовился. Я потянулся к тумбочке, где стояла бутылочка миндального масла для красок. Натуральное, холодного отжима. Сгодится. Я вылил немного на ладонь, согрел масло в пальцах. — Повернись на бок, Джинни. Вот так. И согни колени, чуть к груди. Он повиновался. Его дыхание стало громче. Я лег позади него, прижимаясь грудью к его спине, и мои пальцы, скользкие от масла, нашли вход. — Расслабься, — прошептал я в его затылок. — Доверься мне. Если будет больно, ты скажешь — и я остановлюсь. Первый палец вошел медленно. Очень медленно. Я чувствовал, как его тело сопротивляется, как кольцо мышц сжимается вокруг моей фаланги, и замер, давая ему привыкнуть. Мой свободный рот покрывал поцелуями его плечи, шею, пространство за ухом. — Какой же ты сладкий, — выдохнул я. — Господи, Джинни, какой же ты сладкий. — Феликс… — Его голос сломался на последнем слоге. — Да, родной. Я здесь. Дыши. Я начал двигать пальцем — медленно, по миллиметру, вслушиваясь в его дыхание. Когда оно выровнялось, я добавил второй. Масло текло по моим пальцам, по его коже. Я растягивал его нежно, как настраивают драгоценный инструмент. Внутри он был горячим, бархатным, невероятным. Я представлял, каково это — оказаться внутри него полностью, и одна эта мысль заставляла меня стонать сквозь стиснутые зубы. — Еще, — прошептал он. — Я хочу тебя. Пожалуйста. Третий палец. Он зашипел, но не отстранился. Наоборот — толкнулся бедрами назад, навстречу моей руке. Я нашел внутри него ту точку, о которой читал — небольшое уплотнение, — и мягко надавил. Хенджин вскрикнул. Не от боли. От наслаждения. — Вот так, — прошептал я. — Вот здесь. — Черт подери, — выдохнул он, и это прозвучало так комично в устах послушника, что я не сдержал смеха. — Ты сейчас помянул нечистого, padre? — Забудь, — простонал он. — Забудь, кто я. Забудь, где мы. Просто… просто будь внутри меня. Пожалуйста. Я осторожно вынул пальцы. Он разочарованно всхлипнул, но я уже расстегивал свои джинсы. Собственное возбуждение граничило с болью — я был твердым, как мрамор, и каждое прикосновение к себе отдавало электричеством. Я нанес еще масла на свою плоть и пристроился позади него, прижимаясь головкой к растянутому, смазанному входу. — Вдохни, — сказал я. — И выдохни, когда я войду. Он сделал вдох. Я толкнулся внутрь — медленно, бесконечно медленно, давая ему время привыкнуть. О, боже. Нет, не боже. О, Хенджин. Его тело приняло меня, как море принимает реку. Тугое, горячее, живое кольцо мышц сжималось вокруг меня ритмично, и каждое движение отдавалось в позвоночнике, в затылке, в самых кончиках пальцев. Я замер, давая ему привыкнуть, и покрывал его затылок поцелуями. — Ты в порядке? — прошептал я. — Я… — Он замолчал, подбирая слова. — Я полон. Тобой. Это… — Больно? — Нет. — Его голос дрожал, но не от страдания. — Слишком хорошо. Слишком. Я чувствую… себя. Чувствую тебя. Чувствую всё. Я начал двигаться. Медленный, глубокий ритм, почти медитативный. Мои руки обнимали его поперек груди. Мои губы не отрывались от его шеи. Мои бедра толкались вперед, погружая меня глубже, и каждый толчок вырывал из его горла короткие, рваные стоны. — Еще, — просил он. — Пожалуйста, еще. — Тише, — отвечал я. — Ты запомнишь это навсегда. Я не хочу спешить. Я хочу, чтобы ты чувствовал каждое мгновение. Я перевернул его на спину, не выходя из него. Теперь он лежал подо мной, раскинув руки по подушке, доверчиво открытый, с растрепанными кудрями и припухшими от поцелуев губами. Свеча догорала на подоконнике, и в этом трепещущем свете он был совершенен. Святой Себастьян моего личного культа. Мои движения ускорились. Я входил в него под другим углом, более глубоким, и с каждым толчком задевал ту самую точку. Хенджин стонал в голос. Его пальцы впивались в мои плечи. Его ноги обвивали мою талию. Он забыл, кто он. Он забыл обеты. Он забыл всё, кроме меня. — Черт подери, — снова вырвалось у него. — Черт подери, Феликс, это… это невозможно… я сейчас… — Давай, — прошептал я, обхватывая его плоть ладонью. — Кончи для меня. Отпусти. И он отпустил. Его тело выгнулось дугой, горло издало хриплый, почти звериный крик, и он излился на мой живот и свою грудь. Его мышцы запульсировали вокруг меня, сжимаясь волнами, и я последовал за ним через секунду — с глубоким, гортанным стоном, который шел откуда-то из самой глубины моего существа. Я рухнул на него, придавливая своим весом. Мы лежали так минуту, две, вечность, и дождь за окном наконец стих. В комнате пахло сексом, маслом, красками и нами. Я осторожно вышел из него. Он поморщился, но улыбнулся — такой ослепительной, такой счастливой улыбкой, что у меня перехватило дыхание. — Я запомню, — прошептал он. — Каждую секунду. Ты был прав. Я поцеловал его в лоб и встал за салфетками. Через минуту мы лежали под одним одеялом, сплетенные конечностями, как два побега плюща. Хенджин положил голову мне на плечо, и его дыхание выравнивалось, замедлялось, становилось сонным. — Что теперь? — спросил он, не открывая глаз. — Теперь спи, — ответил я. — А завтра мы придумаем, как выкрасть тебя из монастыря. Он засмеялся — тихо, устало, счастливо. — Я сам уйду, — сказал он. — Я уже ушел. В ту секунду, когда поцеловал тебя в саду. Я обнял его крепче. За окном расцветал бледный тосканский рассвет. На тумбочке лежали нетронутое яблоко и серебряный Себастьян. А в моих руках спал человек, который выбрал любовь вместо Бога. И знаете что? Мне казалось, что Бог не в обиде. Возможно, это Он подстроил нашу встречу. Возможно, именно ради этого стоило создавать мир.

***

Я тону. И это прекрасно. Мое тело больше мне не принадлежит. Оно распластано по смятым простыням, как подношение, как жертва, как расплавленный воск после долгой литургии. Феликс только что вышел из меня, но я всё еще чувствую его — фантомной пульсацией там, глубоко внутри, где раньше была только тишина, а теперь поселился он. Его форма. Его тепло. Его ритм. Я никогда не знал, что пустота может ощущаться как полнота. Но сейчас я пуст — и одновременно переполнен настолько, что, кажется, если меня тронуть, я расплескаюсь через край, затоплю всю комнату, весь Сан-Джиминьяно, весь мир. Дождь перестал. Я слышу, как капли падают с черепичной крыши — редкие, ленивые, как сердцебиение засыпающей земли. Тишина густая, бархатная, и в этой тишине каждый звук становится сакральным: шорох простыни, когда Феликс возвращается в кровать. Его дыхание, всё еще неровное. Мой собственный пульс, который колотится где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев ног. Я никогда не думал, что буду чувствовать себя... святым. Не в монастырском смысле — не холодным, не отрешенным, не отрезанным от плоти. А вот так: живым. Абсолютно, неприлично, божественно живым. Моя кожа поет. Мои кости гудят, как колокола после праздничного перезвона. Я чувствую каждую клетку своего тела — и все они благодарят меня. Все они выкрикивают его имя. Феликс ложится рядом, и я тут же прижимаюсь к нему, как корень к земле. Его рука обвивает мою талию. Его губы касаются моего лба. И я закрываю глаза. Я проваливаюсь. Не в сон. Сон — это слишком простое слово. Я проваливаюсь в иное измерение. В состояние, которому нет названия ни в латыни, ни в греческом, ни в корейском. Нирвана — слишком буддийское слово для послушника католического монастыря, но другого у меня нет. Я растворяюсь. Мои границы — где заканчиваюсь я и начинается он? — стираются. Наши ноги переплетены. Его дыхание касается моего виска. Его сердце бьется под моей ладонью — ровно, сильно, успокаивающе. Тук-тук. Тук-тук. Я считаю эти удары, как раньше считал бусины розария. Каждый удар — это молитва. Каждый удар — это «я жив». Каждый удар — это «я люблю тебя». Тук. Я не знал, что тело может быть таким... благодарным. Мои мышцы, которые всегда были напряжены — от страха, от стыда, от вечного контроля, — расслабились впервые за много лет. Я не держу спину. Я не слежу за выражением лица. Я не прячу руки в рукава рясы, чтобы никто не увидел, как они дрожат. Я просто есть. Просто лежу. Просто дышу. Тук. Боль. Я ожидал боль. В монастыре нас учили, что плоть — это страдание. Что желание — это рана. Что близость — это унижение. Я готовился к муке, когда Феликс вошел в меня. Я сжимался, ожидая разрыва. А вместо этого... вместо этого было откровение. Вход в храм. Возвращение домой. Тук. — Ты дрожишь, — шепчет Феликс. — Тебе холодно? Я не могу ответить словами. Язык — слишком грубый инструмент для того, что я чувствую. Вместо этого я качаю головой и сильнее прижимаюсь к нему. Он понимает. Он натягивает одеяло выше, до самого моего подбородка, и целует переносицу. Его губы теплые. Господи, всё в нем теплое. Интересно, так чувствуют себя святые после видений? Я смеюсь — внутри, беззвучно, — потому что сравниваю секс с мистическим опытом. Но это ведь и был мистический опыт. Это была встреча. Слияние. Познание. В Писании сказано: «И Адам познал Еву, жену свою». Познал. Теперь я понимаю это слово. Я знал Феликса неделю, одну проклятую, благословенную неделю, но только сейчас, в этом постельном тепле, я действительно познал его. Я знаю, как звучит его стон. Я знаю, как пахнет его кожа за ухом. Я знаю его вес, его ритм, его вкус. Я знаю, что он останавливается, когда мне становится слишком хорошо, чтобы продлить этот момент. Я знаю, что он кусает губу, когда кончает. Я знаю его. И он знает меня. Тук. Я — невидимка. Всю жизнь я был невидимкой. Младший сын в семье, где ценили старшего. Слишком тихий для школы. Слишком странный для семинарии. Слишком дерзкий для монастыря. Я прятался в черных рясах, в молчании, в молитвах. Я думал, что Бог видит меня, и этого достаточно. Но Бог никогда не смотрел на меня так, как Феликс. Бог не рисовал мои губы три дня подряд. Бог не подкладывал подушку под мою поясницу, чтобы мне было удобнее. Бог не шептал: «Ты такой красивый. Ты такой сладкий. Ты мое чудо». Тук-тук. Тук-тук. Сердце ускоряется. Не от возбуждения — от благодарности. Я чувствую, как слезы снова подступают к глазам, но это легкие слезы. Как утренняя роса. Как туман, который рассеется к полудню, но пока висит в воздухе и делает мир мягче. Я плачу — и одновременно улыбаюсь. Мое лицо — палимпсест эмоций. Я не знаю, какое выражение на нем сейчас, и это освобождает. Мне не нужно контролировать лицо. Мне не нужно быть «падре Хенджином». Я просто Хенджин. Просто мальчик, который впервые в жизни чувствует себя настоящим. — Эй, — тихо зовет Феликс. — Ты там? Я открываю глаза. Он смотрит на меня — карие глаза, темнее моих, но почему-то светящиеся. В них беспокойство. Нежность. Та самая художническая внимательность, которая замечает всё. Я улыбаюсь. Наверное, глупо улыбаюсь — кривовато, пьяно. — Я здесь, — отвечаю, и мой голос звучит как шелест. — Я здесь. Просто... летаю. — Летаешь? — Он улыбается в ответ, и его улыбка — как рассвет в горах: медленная, золотая. — Как воздушный шар, — говорю я. — Который только что сбросил весь балласт. Я и правда чувствую себя воздушным шаром. Всю жизнь я таскал с собой мешки с песком: страх. Вина. Одиночество. Обеты. Ожидания. А он перерезал веревки — одну за другой, поцелуями и прикосновениями. И теперь я лечу. Парю над тосканскими холмами в этой крошечной комнате, пахнущей маслом и нами, и мне не страшно упасть. Потому что падать тоже некуда. Я уже упал. И падение оказалось взлетом. — Расскажи мне что-нибудь, — прошу я. — Не важно что. Просто говори. Феликс задумывается на секунду. Его пальцы чертят круги на моей лопатке. — В детстве я собирал мертвых бабочек, — говорит он. — У моего деда была коллекция. Я думал, что если положу их в коробку и закрою крышку, они сохранятся навсегда. Но они рассыпались в пыль. Красота не хранится, Джинни. Ее можно только переживать в моменте. Я молчу, переваривая. — А сейчас? — спрашиваю я. — Сейчас у меня есть ты. Ты — моя бабочка. Но я не стану сажать тебя в коробку. Я просто буду смотреть. Слезы текут сильнее. Я утыкаюсь носом в его плечо и дышу им. Просто дышу. Просто чувствую, как его кожа пахнет скипидаром, солью и нами. Тук. Мир за окном просыпается. Птицы начинают перекличку. Где-то далеко звонит колокол — к заутрене. Через час монахи встанут, пойдут в капеллу, займут свои места на хорах. Мое место будет пустым. Впервые за год. И я не чувствую вины. Я чувствую только это: его руки, его дыхание, его сердце. И себя. Я чувствую себя. Впервые — полностью, целиком, без остатка — себя. Не послушника. Не будущего священника. Не чужое ожидание. А мальчика, которому двадцать лет, который лежит в постели с художником, который только что потерял невинность и обрел душу. Тук. Я закрываю глаза. Нирвана — это не пустота, понимаю я. Нирвана — это полнота такой силы, что в ней растворяются все слова. В ней нет «правильно» и «неправильно». Нет «святого» и «грешного». Есть только этот момент. Этот свет. Это тепло. И когда я засыпаю, я слышу его голос — тихий, как колыбельная: — Спи, Джинни. Я никуда не уйду. И я верю ему. Потому что его слово теперь крепче любого обета. *** Я проснулся от запаха. Не ладана. Не воска. Не затхлой сырости монастырской кельи, где каждое утро пахло одинаково — очищением и отречением. Этот запах был другим: жареным, живым, земным. Чесночное масло шипело на сковороде. Где-то далеко шкворчало что-то мясное. И еще — кофе. Настоящий, молотый, не та бурая жижа, которую брат Антонио варил в трапезной из пережаренных зерен третьего сорта. Я сел на кровати. Простыня соскользнула с груди. Тело отозвалось глухой, приятной болью — там, внизу, в мышцах, которые никогда раньше не использовались. Я поморщился, но не от боли. От воспоминания. От того, как сладко эта боль отдавалась где-то в животе. А потом накатило другое. Холод. Что я наделал? Солнце било в окно безжалостно ярко — тосканское утро, золотое, безоблачное. Оно высветило каждую деталь комнаты, которую я не разглядел ночью: мольберт с незаконченным холстом. Грязные кисти в банке. Пустая бутылка кьянти на полу. И он. Феликс. Его спина, его плечи, его темные волосы, спутанные после сна. Он стоял ко мне спиной у плитки и что-то помешивал на сковороде, тихо напевая. На нем были только домашние штаны, низко сидящие на бедрах, и я видел лопатки, позвоночник, две ямочки над поясницей. Он был красив. Так красив, что у меня защемило сердце. И именно в этот момент меня накрыло. Мы знакомы неделю. Всего неделю. Я ничего о нем не знаю. Я отдал ему всё. Я лежал под ним. Я стонал. Я умолял. Господи. Что если он... что если для него это ничего не значило? Что если он просто художник, а я — просто натура? Интересный типаж. «Послушник с накрашенными губами». Экзотика. Сюжет для картины. Впечатление на одну ночь. Руки похолодели. Я натянул одеяло до подбородка, как будто оно могло защитить меня от собственных мыслей. В монастыре меня учили, что мир жесток. Что люди снаружи живут по законам плоти — берут, используют и выбрасывают. Я никогда не верил в это полностью, но сейчас, в резком утреннем свете, эти уроки всплыли из глубин памяти как мертвые рыбы. Он уложил меня так нежно. Он целовал меня так бережно. Он сказал: «Ты запомнишь это навсегда». Конечно, он сказал это. Так говорят все. Это часть игры. Правда? Или нет? Я запутался. Мои пальцы вцепились в край одеяла. Я смотрел на его спину и пытался понять: кто этот человек? Мой спаситель или мой соблазнитель? Моя любовь или мое падение? Он обернулся и увидел, что я не сплю. Его лицо осветилось улыбкой — открытой, теплой, домашней. — О, ты проснулся! Buongiorno, Джинни. Я как раз готовлю завтрак. Я не смог ответить. Слова застряли в горле. Он что-то заметил. Его улыбка чуть погасла. Он отставил сковороду, вытер руки о полотенце и подошел к кровати. Сел на край. Протянул руку, чтобы убрать прядь с моего лица, и я дернулся. Совсем чуть-чуть, но он заметил. — Эй, — сказал он тихо. — Что случилось? Я молчал. Смотрел на свои руки, сжимающие одеяло. — Ты жалеешь? — спросил он. Голос был ровным, но я услышал, как он дрогнул на последнем слоге. — Нет, — сказал я. И это было правдой. — Я не жалею. Просто... Я не знал, как облечь в слова ту бурю, что творилась внутри. Страх. Стыд. Благодарность. Любовь. Всё смешалось. И поверх всего — этот запах. Чесночное масло. Свежий хлеб. Кофе. Мой желудок вдруг издал такой громкий, такой неприличный звук, что я покраснел до корней волос. Феликс расхохотался. Легко, заливисто, без тени насмешки. — Ты голодный, — сказал он. — Очень голодный. Когда ты ел в последний раз? Я задумался. Вчера? Нет, вчера я не мог есть. Позавчера? В монастыре давали чечевичную похлебку. Жидкую, серую, без соли. И кусок черствого хлеба. До этого — овсяная каша на воде. До этого — постный суп из капусты. — Я не помню, — признался я. — В монастыре кормят... скудно. — Скудно? — Он приподнял бровь. — Это по-итальянски «отвратительно», да? — Это по-итальянски «постно», — поправил я. — Ну, сегодня пост отменяется, — объявил он и протянул мне руку. — Вставай. Или, если больно, я могу принести завтрак в кровать. Я покачал головой. Мне нужно было встать. Мне нужно было физически переместиться из постели, где мы занимались любовью, в новое пространство, где я смогу... понять. Осмыслить. Решить, кто я теперь. Я взял его руку, и он помог мне подняться. Ноги дрожали. Спина ныла. Но это было... правильно. Как будто мое тело говорило: «Да, это случилось. Да, ты жив. Да, ты стал собой». Феликс протянул мне халат — свой, великоватый, но мягкий, фланелевый. Я закутался в него и прошлепал босыми ногами к столу. И тогда я увидел это. Стол ломился. По-другому не скажешь. Маленький деревянный стол, который ночью был завален эскизами и тюбиками краски, теперь был сервирован как в ресторане. Плетеная корзина со свежей фокаччей — золотистой, блестящей от оливкового масла, присыпанной крупной солью и розмарином. Небольшая пиала с оливками — черными и зелеными, маринованными в травах. Тонко нарезанный прошутто, розовый, почти прозрачный, свернутый нежными складками. Кусочки пекорино, который чуть крошился по краям. Свежие помидоры, разрезанные пополам и присыпанные базиликом. Яйца-пашот на поджаренном хлебе. И кофе — в маленькой турке, которую он, видимо, купил где-то на местном рынке, потому что итальянцы так не варят. Но пахло божественно. — Это... — Я не мог подобрать слов. — Это всё мне? — Тебе, — сказал он. — Ты думал, я отпущу тебя обратно в монастырь голодным? Я сел. Он сел напротив. Некоторое время мы просто ели. Точнее, я ел, а он наблюдал, подперев подбородок рукой. Я не мог остановиться. Фокачча исчезала кусок за куском. Я макал ее в оливковое масло, я клал сверху прошутто, я откусывал помидоры и запивал кофе. Вкусы взрывались на языке: соль, жир, сладость томатов, кислинка оливок, сливочность сыра. Мое тело, привыкшее к постной баланде, впитывало эту пищу как иссохшая земля — дождь. — В монастыре это не еда, — сказал я с набитым ртом. — Это... наказание. Мы едим, чтобы выжить. Не для удовольствия. — Это ужасно, — сказал Феликс серьезно. — Еда — это любовь, Джинни. Это жизнь. Это одно из главных удовольствий. Отказываться от него — значит оскорблять Создателя, который придумал прошутто и спелые помидоры. Я замер. Вилка застыла в воздухе. — Ты правда так думаешь? — спросил я. — Что это не грех? Есть ради удовольствия? — Нет, — сказал он просто. — Не грех. Как и то, что было ночью. Я опустил глаза. Стыд снова накатил, но слабее. Масло текло по пальцам. Прошутто таяло на языке. Кофе согревал изнутри. — Я боялся, — признался я тихо. — Когда проснулся. Я думал... может, ты... — Использовал тебя? — договорил он за меня. Я кивнул. Феликс отложил свою вилку. Встал. Обогнул стол и опустился передо мной на корточки. Его руки легли на мои колени. Его глаза смотрели на меня — темные, серьезные, без тени игры. — Послушай меня, — сказал он. — Я никогда, никогда не использовал тебя. Ты самое прекрасное, что случилось со мной за много лет. Я даже не надеялся, что ты ответишь. Я сидел на своей третьей скамье и просто хотел быть рядом. Видеть тебя. Дышать с тобой одним воздухом. Я не планировал того, что случилось в саду. Я не планировал того, что случилось ночью. Это не было стратегией. Это было чудом. — Но мы знакомы неделю... — Да. И за эту неделю ты изменил мою жизнь. За эту неделю я снова начал рисовать. За эту неделю я почувствовал себя живым. Не имеет значения, сколько мы знакомы. Имеет значение только то, что я чувствую. А я чувствую... — Он запнулся. — Я чувствую, что ты — мой человек. Тот, кого я ждал. Слезы снова подступили. Я захлопал ресницами, пытаясь их удержать. — Я ничего о тебе не знаю, — прошептал я. — Ты знаешь самое важное, — ответил он. — Ты знаешь мои прикосновения. Ты знаешь мой запах. Ты знаешь, как я целую. Всё остальное — детали. Я расскажу тебе всё, что ты захочешь. О моем отце, который умер, оставив долги. О том, как я сбежал в Италию. О том, что я курю втайне, хотя обещал бросить. О том, что у меня аллергия на клубнику. О чем угодно. Но это всё — потом. А сейчас... сейчас просто позавтракай. Пожалуйста. Я смотрел на него, стоящего на коленях передо мной. На художника, который рисовал мои губы три дня подряд. На мальчика, который подложил подушку под мою поясницу и ждал моего разрешения, прежде чем войти. На человека, который приготовил мне этот сытный, щедрый, живой завтрак — потому что знал, что в монастыре меня морили голодом. И вдруг я понял. Медленно, как рассвет. Это не соблазнитель. Это не искуситель. Это — дар. Может быть, от Бога. Может быть, от вселенной. Может быть, просто от жизни, которая наконец решила быть ко мне добрее. Я наклонился и поцеловал его. Прямо в губы, соленые от моих слез и пахнущие кофе. — Спасибо, — сказал я. — За завтрак. — Пожалуйста, — ответил он и улыбнулся. — А теперь ешь. Я не для того готовил, чтобы это остыло. У нас впереди целый день. И, может быть, целая жизнь. Я кивнул и взял еще один кусок фокаччи. И, наверное, впервые за много лет — съел его без чувства вины. *** Дни после той ночи растеклись вязким мёдом. Сладкие и мучительные одновременно. Днём я возвращался в монастырь. Натягивал чёрную рясу, как водолазный костюм — тяжёлый, сковывающий, но спасительный. Она пахла ладаном и привычкой. Она скрывала следы, оставленные его губами на моей шее. Я пел в хоре. Я преклонял колени. Я читал Писание. И каждое слово Библии теперь звучало иначе. «Бог есть любовь». Раньше это была абстракция. Теперь у любви было имя из двух слогов. Фе-ликс. У любви были карие глаза и руки в краске. У любви был смех, похожий на колокольчик, и привычка напевать, когда он готовит кофе. «И познаете истину, и истина сделает вас свободными». Я познал истину. Она была в том, что моё тело создано не только для молитвы. Что мои губы хотят целовать. Что мои руки хотят обнимать. Что я создан для этого — для близости, для тепла, для него. Но истина не сделала меня свободным. Она разорвала меня пополам. Ночами я пробирался к нему. Через заднюю калитку сада, через узкие улочки спящего Сан-Джиминьяно, мимо спящих тратторий и тёмных витрин с оливковым маслом. Он ждал меня всегда. С распахнутой дверью. С горячим чаем. С новым эскизом на мольберте — мои глаза, мои скулы, мои руки, сложенные в молитве. И каждую ночь мы любили друг друга. Медленно и нежно или жадно и торопливо, едва успев закрыть дверь. Его кровать стала нашим миром. Его комната — нашим храмом. Я выучил наизусть каждую тень на его потолке. Я знал, в котором часу луна заглядывает в окно и серебрит его волосы. Я знал, что после близости он всегда хочет пить и тянется к стакану с водой на тумбочке. Мы разговаривали до рассвета. Я рассказал ему о матери, которая умерла, когда мне было двенадцать. О том, как меня воспитывала бабушка — суровая, набожная, убеждённая, что только церковь может сделать из меня человека. О том, как я поступил в семинарию не по призванию, а от страха. От страха перед миром. Перед людьми. Перед собой. Он рассказал о Сеуле. О том, как задыхался в мегаполисе. О том, как отец пил и проигрывал деньги. О том, как он работал в круглосуточном магазине, чтобы платить за учёбу в художественной академии. О том, как после смерти отца продал всё, купил билет в один конец и улетел в Италию — страну, где когда-то был счастлив его дед, дипломат, единственный человек, который верил в его талант. Я рассказал ему о своём секрете. О том, почему я начал красить губы в монастыре. — Мама красила губы каждый день, даже в больнице, — признался я, глядя в потолок. — Даже когда у неё не было сил встать, она просила санитарку принести ей помаду. Сказала, что её мать научила её: женщина должна умирать красивой. Она умерла в помаде. А через неделю после похорон бабушка выбросила все её вещи, включая косметику. Сказала, что это всё суета, vanitas, что красота — это грех гордыни. Феликс слушал молча. Гладил мои волосы. — Когда я попал в монастырь, — продолжал я, — я нашёл в ризнице старый бальзам для губ. Просто гигиеническую помаду. Но я нанёс её, посмотрел в зеркало и... увидел маму. Это было как связь. Как способ помнить её, не предавая любовь к ней. Единственная ниточка, которая связывала меня с ней. — Это не грех, — прошептал он. — Это прекрасно. Ты прекрасен. Я плакал. Я не умел плакать в монастыре — там плачут только перед алтарём, и слёзы должны быть покаянными. С ним я плакал свободно. И он слизывал слёзы с моих ресниц, и это было святее любой литургии. Утром я возвращался и снова лгал. — Где вы были, брат Хенджин? — спросил меня отец-настоятель на третье утро. Его голос был мягок, но глаза смотрели остро. — Я гулял по саду, padre, — солгал я. — Молился в одиночестве. Мне... нужно было поговорить с Богом наедине. Он смотрел на меня долго. Слишком долго. Я чувствовал, как горят на шее засосы под воротником рясы. Как ноет тело там, где ночью был Феликс. — Бог слышит нас везде, — сказал он наконец. — Но иногда одиночество — это не путь к Богу. Иногда это путь от Него. Я ничего не ответил. На пятый день я сломался. Стоял на утренней молитве, перебирал чётки, и вдруг поймал себя на том, что шепчу не «Ave Maria», а «Феликс, Феликс, Феликс». Чётки выпали из рук. Рассыпались по каменному полу с сухим стуком. Брат Антонио покосился на меня. Я наклонился собирать, и мир покачнулся. Я больше не мог. Не мог жить в двух мирах. Днём — без него, ночью — в его объятиях. Я задыхался. После службы я заперся в своей келье и начал писать. Письмо к настоятелю. Письмо с просьбой об отставке. Об освобождении от обетов. О возвращении в мир. «Я благодарен Богу за годы в этих стенах. Но сейчас Господь призывает меня иным путём. Я встретил любовь, которая открыла мне глаза на моё предназначение...» Нет. Слишком поэтично. «Я более не достоин носить эту рясу. Моё сердце принадлежит другому человеку...» Нет. Слишком пафосно. Я переписывал письмо шесть раз. Рвал бумагу. Снова писал. Келью завалило обрывками, как снегом. На седьмой раз я просто написал: «Я ухожу. Простите. Я люблю человека по имени Феликс и хочу быть с ним». Сложил лист пополам. Положил в конверт. Написал адрес: «Отцу-настоятелю». И замер. Пальцы дрожали. Конверт казался тяжелее надгробной плиты. Я положил его на край стола и уставился в стену. Не рано ли? Господи, мне двадцать лет. Я знаю Феликса полторы недели. Полторы! Что я делаю? Разрушаю свою жизнь? Отказываюсь от сана, обетов, будущего? Ради любви, которая может пройти через месяц? Что, если через полгода он остынет? Что, если я ему надоем? Что, если его страсть — это всего лишь увлечение красивым послушником, экзотика, запретный плод? Что, если он вернётся в Сеул, а я останусь ни с чем — без монастыря, без профессии, без дома? Я вцепился в волосы. Мысли крутились по спирали. «Не искушай Господа Бога твоего», — говорил сатана Иисусу в пустыне. Я искушаю? Я прыгаю в пропасть? Или, наоборот, я впервые в жизни делаю шаг веры — не в Бога, а в человека? Я не знал. Я не знал, черт подери. Я встал и начал ходить по келье. Три шага до двери. Три шага обратно. Стены давили. Четыре каменных стены, в которых я прятался от мира два года. Они защищали меня. Но они же стали моей тюрьмой. — Если Ты есть, — сказал я вслух, глядя на распятие над кроватью, — дай мне знак. Пожалуйста. Просто знак. Что мне делать. Тишина. Только ветер за окном. Я вздохнул, сел обратно за стол и взял конверт. Нужно пойти. Отнести. Сделать это. Моя рука уже взялась за ручку двери, когда в дверь постучали. — Брат Хенджин? Голос брата Антонио. Он был старый, сгорбленный, с добрыми глазами и руками, искривлёнными артритом. Он служил в этом монастыре пятьдесят лет. Он помнил ещё Второй Ватиканский собор. — Войдите, — сказал я, пряча конверт в ящик стола. Дверь открылась. Брат Антонио стоял на пороге, и в его руках был поднос. — Вы пропустили трапезу, — сказал он своим скрипучим голосом. — Я принёс вам немного супа. Старый Антонио беспокоится о молодом брате, который перестал есть. Я хотел отказаться — я знал, что это за суп. Жидкая рисовая вода с морковью и луком. Ни соли, ни масла, ни намёка на вкус. Но он смотрел на меня с такой заботой, что я не смог. — Спасибо, брат, — сказал я, принимая поднос. Он не уходил. Стоял и смотрел на меня пристально, как будто читал что-то на моём лице. — Вчера на вечерней молитве вы улыбались, — сказал он. — Я не видел, чтобы вы улыбались два года. Я замер. Суп чуть не выплеснулся через край миски. — И ещё, — продолжил он тихо, — вы перестали сутулиться. Вы теперь ходите прямо, как человек, который нравится себе. Это любовь, да? У меня перехватило дыхание. Я открыл рот, но не знал, что сказать. Отрицать? Признаться? Солгать? — Я... — начал я и осёкся. — Не говорите ничего, — мягко перебил он. — Я стар. Я многое видел. Монастырские стены хранят много секретов, некоторые из них прекрасны. — Он помолчал. — Но я пришёл не за этим. Я пришёл сказать, что вам письмо. — Письмо? — Только что принесли. Курьером. Срочное. Он протянул мне конверт. Я взял его. Плотная бумага кремового цвета. На конверте — моё имя, написанное незнакомым почерком. Но обратный адрес... Сеул. Южная Корея. Ким-художественная галерея. Сердце ухнуло в пятки. Ким — фамилия Феликса. Он говорил, что его отец умер, что семьи у него нет. Но галерея? Галерея — это не семья. Это... — С вами всё в порядке? — спросил брат Антонио. — Да, — солгал я. — Да. Спасибо, брат. Он кивнул и вышел, прикрыв за собой дверь. Я остался один. В одной руке — миска с жидким, постным супом, который готовят для людей, умерщвляющих плоть. В другой — конверт из Сеула, из художественной галереи с фамилией Феликса. Я поставил суп на стол. Сел. Разорвал конверт. Внутри было два листа. Первый — вырезка из газеты. Корейской. Я не знал корейского, но на полях кто-то сделал перевод на итальянский, корявым почерком, синей ручкой. «Молодой корейский художник Ли Феликс объявлен победителем Сеульской биеннале современного искусства. Его серия "Губы святого" — монохромные портреты губ на чёрном фоне — покорила жюри. Критики называют его "новым голосом корейской живописи". Художник в настоящее время находится в творческой резиденции в Италии, но ожидается его возвращение в Сеул для открытия персональной выставки в галерее Ким в марте следующего года». Второй лист — письмо от галереи. Сухое, деловое. «Уважаемый господин Ли, спешим сообщить, что все preparations к вашей персональной выставке завершены. Билеты на самолёт забронированы на 15 марта. Ждём вас в Сеуле. Вы — гордость корейского искусства». Пятнадцатое марта. Пятнадцатое марта было через три недели. Я перечитал письмо три раза. Каждое слово впечатывалось в мозг как клеймо. «Ожидается его возвращение в Сеул». «Билеты забронированы». «Ждём вас». Феликс никогда не говорил мне, что его серия называется «Губы святого». Феликс никогда не говорил мне, что он — восходящая звезда корейской живописи. Феликс никогда не говорил мне, что через три недели он улетает в Сеул. Я вспомнил его слова. «У нас впереди целый день. И, может быть, целая жизнь». Он говорил это, когда я сидел за его столом и ел фокаччу. Он говорил «может быть» — и уже тогда знал, что улетает. «Ты моя бабочка. Но я не стану сажать тебя в коробку. Я просто буду смотреть». «Серия „Губы святого“». Он рисовал мои губы. Он рисовал их для выставки. Он рисовал их, чтобы продать. Мои руки опустились. Письмо выпало на пол. Суп остывал на столе — жидкая, безвкусная баланда, которой кормят отшельников. Я смотрел на распятие перед собой. Христос смотрел на меня с выражением бесконечной, всепрощающей скорби. — Ты послал мне знак, — прошептал я. И, Господи, какой это был жестокий знак. *** Нет. Я не мог. Я не мог принять постриг. Не сейчас. Не после всего, что случилось. Не после той ночи, не после его губ, не после того, как мир снаружи монастырских стен вдруг обрёл вкус, запах, цвет. Не после того, как я понял: моя вера больше не здесь. Она не в этих стенах. Она не в ладане, не в чётках, не в сутане. Она — в нём. В Феликсе. В том, что между нами. Даже если он улетит. Даже если он использовал меня. Даже если он врал. Я не мог вернуться к Богу, которого больше не чувствовал. Письмо из Сеула лежало на столе. Я перечитал его ещё раз. «Губы святого». Значит, у нашей истории было название. У моего падения — название. У моего счастья — название. И это название будет висеть в галерее. На него будут смотреть чужие люди. И никто из них не узнает, что святой — это я. Меня трясло. Но впервые за пять дней трясло не от страха. От ярости. Нет, не ярости. От решимости. Если он улетает через три недели — пусть. Если он врал — пусть. Если я для него — просто серия губ на чёрном фоне — пусть. Но я не останусь здесь. Я не приму постриг. Я больше никогда не буду послушником. Я — Хенджин. Мне двадцать лет. Я люблю человека, и даже если эта любовь разобьёт мне сердце через три недели — она того стоила. Она стоила каждого мгновения. Я взял конверт с прошением об отставке — тот самый, что лежал в ящике стола. Развернул. Перечитал: «Я ухожу. Простите. Я люблю человека по имени Феликс и хочу быть с ним». Скомкал. Выбросил. Нет. Это письмо было написано мальчиком, который боялся. А я больше не боялся. Я сел и написал новое. Короткое. Сухое. Взрослое. «Отец-настоятель, я, послушник Хенджин, настоящим отказываюсь от принятия монашеского пострига и прошу освободить меня от обетов послушника. Моё решение окончательное и обдуманное. Причины носят личный характер и не подлежат обсуждению. Благодарю за всё. Хенджин». Я поставил подпись. Сложил лист. Запечатал в конверт. И вышел из кельи. Монастырский коридор был пуст. Час послеобеденной молитвы ещё не наступил. Мои шаги гулко отдавались в каменных сводах. В нишах стояли статуи святых, и все они смотрели на меня — кто с укором, кто с печалью, кто с безразличием. Я прошёл мимо них так, как проходят мимо старых знакомых, которых перерос. Кабинет настоятеля был в конце галереи. Тяжёлая дубовая дверь с кованой ручкой. Я постучал. — Войдите. Отец Марко сидел за массивным столом, заваленным бумагами. Он был ещё не стар — лет шестьдесят, — но седина делала его старше, а очки в роговой оправе придавали вид университетского профессора, а не инквизитора. Он поднял на меня глаза и сразу всё понял. Наверное, у меня было такое лицо, которое не оставляет вопросов. — Брат Хенджин, — сказал он, откладывая ручку. — Садитесь. Я сел. Конверт жёг пальцы. — Вы знаете, зачем я здесь, padre, — сказал я. — Догадываюсь. Он снял очки и протёр их краем сутаны. Медленно, как будто тянул время. — Пять дней, — сказал он. — Пять дней вы почти не спите. Возвращаетесь под утро. На службах рассеянны. Брат Антонио говорит, вы перестали есть. А брат Лука видел вас в городе — без рясы. Я молчал. — Я не спрашиваю, где вы были, — продолжил он. — Я не хочу знать. Но я хочу спросить: вы понимаете, что делаете? — Да, — ответил я. — Понимаю. Я протянул ему конверт. Он взял. Взвесил в руке, как будто вес бумаги мог сказать ему что-то о тяжести моего решения. — Можно не вскрывать, чтобы понять содержание? — Там мой отказ от пострига. Он вздохнул. Положил конверт на стол, но не открыл. — Хенджин, — сказал он, и впервые за всё время назвал меня по имени, без «брат». — Я служу в этом монастыре тридцать лет. Я видел сотни послушников. Некоторые уходили. Некоторые оставались и жалели. Некоторые оставались и были счастливы. Но я редко видел таких, как вы. — Каких? — Тех, кто пришёл не от избытка веры, а от недостатка любви. Я вздрогнул. — Вы поступили к нам два года назад, — продолжал он. — Вы были сломлены. Испуганы. Ваша бабушка привела вас за руку и сказала: «Сделайте из него человека Божьего». Но вы уже были человеком Божьим, Хенджин. Вам не нужно было становиться монахом. Вам нужно было стать собой. — Вы знали? — прошептал я. — Знали, что я не... — Я знал, что вы ищете убежище. А убежище и призвание — это разные вещи. Он замолчал. За окном звонили колокола — к послеобеденной молитве. Я слышал, как братья идут по коридору в капеллу. — Вы встретили кого-то, — сказал он. — Я вижу. Человека, который заставил вас поверить, что вы достойны любви. Это редкий дар. Не упускайте его. — Он художник, — сказал я, и голос дрогнул. — Из Кореи. Его зовут Феликс. Я... я люблю его. А он... — Я запнулся. — А он, кажется, меня использовал. Отец Марко долго смотрел на меня. Потом встал. Подошёл к окну и уставился на тосканские холмы, залитые послеполуденным солнцем. — Знаете, — сказал он, не оборачиваясь, — в Писании много говорится о любви. Но о том, как отличить истинную любовь от ложной, — почти ничего. Потому что это не различается снаружи. Это познаётся только изнутри. Вы должны спросить не меня. Вы должны спросить себя. — Я не знаю, — признался я. — Я не знаю, что там — снаружи. Я не знаю, на что жить. Я не знаю, что будет через три недели. Но я знаю, что не могу остаться здесь. Даже если он улетит. Даже если он меня не любит. Я не могу притворяться, что я — тот, кем я не являюсь. Отец Марко обернулся. В его глазах была странная смесь печали и гордости. — Это, — сказал он, — самое честное, что я слышал за тридцать лет. Он взял мой конверт со стола и положил в ящик. — Я приму ваш отказ. Но дам вам месяц. Месяц канонического размышления. Если за это время вы передумаете — ваша келья будет ждать. Если нет — вы свободны от обетов. Это всё, что я могу сделать. — Спасибо, padre. Я встал. Он вдруг подошёл ко мне и положил руку на плечо. — Хенджин, — сказал он тихо. — Бог — не только здесь. Он — везде. В том числе в той комнате, где вы проводите ночи. Не бойтесь. Я вышел. Закрыл за собой дверь. Прислонился к стене. Сердце колотилось, но впервые за пять дней — свободно. Теперь я должен был сказать ему. Той же ночью я пошёл к Феликсу. Дождь снова моросил, и Сан-Джиминьяно был мокрым, скользким, тёмным. Я не постучал — у меня был ключ, который он дал мне две ночи назад. Я вошёл и застал его за мольбертом. Он был в той же позе, что и всегда: чуть наклонён, рука с кистью зависла в воздухе, на лбу — капля пота, несмотря на ночную прохладу. — Джинни? — Он обернулся, улыбнулся, но улыбка погасла, когда он увидел моё лицо. — Что случилось? Я сел на край кровати. — Я отказался от пострига. Сегодня. Мне дали месяц на размышление. Но я не передумаю. Он отложил кисть. — Хенджин... это из-за меня? — В его глазах мелькнуло беспокойство. — Это не должно быть из-за меня. Ты должен уходить для себя, а не для... — И для тебя, и для себя, — перебил я. — Я ухожу, потому что понял: я не создан для этого. Ты показал мне это. Не важно, что будет дальше. Не важно, будешь ли ты со мной через месяц. Я благодарен тебе за это. Он открыл рот, но ничего не сказал. Я продолжил. — И ещё. Я знаю про Сеул. Я знаю про выставку. Я знаю про «Губы святого». Тишина. Дождь барабанил по крыше. Феликс побледнел. Он медленно опустился на стул, как будто ноги отказали. — Откуда?.. — начал он. — Письмо. Из галереи Ким. Оно пришло сегодня в монастырь. Я прочитал. Ты им гордишься. «Новый голос корейской живописи». «Серия „Губы святого“». Мои губы, Феликс. Ты рисовал мои губы для выставки, и ты ни разу не сказал мне об этом. Он молчал. Опустил голову. Пальцы теребили край испачканной краской рубашки. — Я хотел сказать, — прошептал он. — Я собирался. Но... — Но что? — Но я боялся, что ты подумаешь именно это! — Он вскинул голову, и в его глазах стояли слёзы. — Что я тебя использовал! Что ты для меня — просто натура! А это не так, Джинни. Клянусь, это не так. Я начал рисовать твои губы задолго до того, как узнал о выставке. Это было моё. Личное. А потом... — А потом? — А потом галерея попросила прислать работы. И я отправил то, что у меня было. То, что для меня было самым ценным. — Он подошёл ближе, упал на колени передо мной, как в то утро, когда кормил меня завтраком. — Да, я улетаю. Да, через три недели. Но я не хотел говорить, пока не найду способ забрать тебя с собой. Я говорил с адвокатом. Визой. Всем. Я хотел сделать тебе предложение, а не признание в том, что я уезжаю. В комнате повисла тишина. Я смотрел на него — на художника, стоящего передо мной на коленях, с заплаканными глазами и руками в краске. И я понял. Понял, что всё это время мы оба боялись одного и того же. Что мы — мираж. Что нас нет. Что всё это слишком хорошо, чтобы быть правдой. — Ты дурак, — сказал я. — Знаю. — Ты должен был сказать мне. — Знаю. — Ты заставил меня пережить самые ужасные шесть часов в моей жизни. — Прости. Я взял его лицо в свои ладони. — Я отказываюсь от пострига не из-за тебя. Я отказываюсь, потому что люблю тебя. Это разное. — Я знаю, — прошептал он. — Я знаю. Я тоже тебя люблю. Я люблю тебя с того самого момента, как ты обернулся у алтаря и посмотрел на меня так, будто я был единственным человеком в мире. — Ты был, — сказал я. — Ты был единственным человеком в мире. И остаёшься им до сих пор. Он поцеловал меня. Солёно, мокро, сквозь слёзы и дождь. И в этом поцелуе было всё: его вина, моё прощение, его страх, моя решимость, его любовь, моя любовь. Он был выставлен в галерее. Мои губы будут висеть в Сеуле. А я сам буду там — с ним, рядом. Потому что он хотел забрать меня с собой. — Ты правда хочешь, чтобы я поехал с тобой? — спросил я, когда мы оторвались друг от друга. — Я не хочу ехать без тебя, — сказал он. — Сеул — это просто город. А ты — мой дом. Я улыбнулся. — Тогда ладно. Я поеду. Но с одним условием. — Каким? — Помаду выбираю я. Никакого вишнёвого на моих губах, если они будут на выставке. Только прозрачный бальзам. Договорились? Он рассмеялся — тем самым смехом, похожим на колокольчик. И я понял: вот он, знак. Вот он, ответ. Не письмо. Не галерея. А этот смех. Его глаза. Его руки, всё ещё держащие моё лицо. Его голос, повторяющий «договорились», «конечно», «я люблю тебя». Завтра я вернусь в монастырь и закончу месяц канонического размышления. Через три недели я сниму рясу навсегда. А через месяц я сяду в самолёт до Сеула — впервые в жизни. И если это не вера, то что тогда вера? Если это не Бог, то кто тогда Бог? Может быть, Бог — это просто любовь, которой хватает смелости быть? *** Прошел год. Трехэтажный дом стоял на окраине Сеула, там, где городской шум уже сдается перед тишиной гор. Когда-то это был старый особняк, построенный еще при японской оккупации, — с деревянными балками, скрипучими лестницами и окнами, которые смотрели на восток. Феликс купил его через два месяца после возвращения из Италии, потратив почти весь гонорар от персональной выставки. Дом был слишком большим для двоих, с протекающей крышей и заросшим садом, но Феликс сказал: «Это наш дом. Я чувствую это. Он дышит». Теперь он дышал нами. Первый этаж занимала мастерская. Огромное пространство с панорамными окнами, залитое светом. Повсюду стояли холсты — законченные, начатые, брошенные на полуслове. Пахло маслом и акрилом, скипидаром и кофе. Феликс работал здесь допоздна, иногда до рассвета, и я приносил ему чай и сидел на старом диване, наблюдая, как рождаются картины. Серия «Губы святого» давно закончилась и разлетелась по частным коллекциям. Теперь он писал другое: наши руки, наши переплетенные пальцы, мой силуэт на фоне окна. Мой позвоночник. Он говорил, что в моей спине — целая вселенная. Второй этаж был нашим. Спальня с широкой кроватью, на которой мы тонули в одеялах. Гостиная с камином, который Феликс растапливал каждую зиму, потому что система отопления в старом доме работала через раз. Ванная с чугунной ножной ванной, достаточно большой для двоих. Здесь пахло нами: сандаловыми свечами, влажными полотенцами, его одеколоном и моим бальзамом для губ — прозрачным, как я и обещал. Третий этаж пока пустовал. Иногда мы говорили, что сделаем там гостевую, иногда — что детскую, когда будем готовы. А пока там лежали коробки с вещами, которые мы так и не разобрали после переезда. И жил кот — рыжий, наглый, которого я подобрал на улице в дождливый вечер и назвал Люцифером. Феликс говорил, что это кощунство. Я отвечал, что кощунство — это называть кота в честь святого, а Люцифер — самое то. К дому примыкал сад. Не тот дикий, монастырский, с плющом и сломанным фонтаном, а наш, рукотворный, выстраданный. Беседка, увитая глицинией, стояла в дальнем углу, и летом там можно было лежать в гамаке, читая или просто слушая, как гудит жизнь. Оранжерея, построенная моими руками — я научился работать с деревом и стеклом, когда мы переехали, — была моей гордостью. Я выращивал травы: базилик, розмарин, мяту, тимьян. Помидоры черри и клубнику, к которой Феликс не прикасался из-за аллергии, но любил смотреть, как она спеет. В оранжерее всегда пахло влажной землей и зеленью, и это был мой собственный храм. Моя медитация. Моя тишина, в которой я наконец научился слышать себя. И каждое утро я просыпался от поцелуев в позвоночник. Это началось еще в Италии, в той съемной каморке под крышей. Феликс открыл мою спину для себя, как открывают новый континент. Он говорил, что у меня позвоночник танцора — гибкий, длинный, с изящными выступами позвонков, которые можно пересчитать губами. И каждое утро, просыпаясь, он начинал именно с этого. Я лежал на животе — привычка, оставшаяся с монастырских времен, когда я прятал лицо в подушку, чтобы не видеть каменных стен. Он откидывал одеяло и целовал меня в шею, туда, где заканчивается линия роста волос. Потом ниже — в первый шейный позвонок. Потом во второй. В третий. Его губы были теплыми. Еще сонными. Иногда чуть влажными от воды — он всегда просыпался раньше и успевал умыться. Он прокладывал дорожку из поцелуев вниз, останавливаясь на каждой костяшке, на каждом выступе, и шептал: «Доброе утро, позвонок номер один. Доброе утро, позвонок номер два. Доброе утро, позвонок, в котором сейчас живет мое сердце». — Твое сердце живет в грудной клетке, — бормотал я в подушку. — Это анатомия. — Анатомия — это скучно, — отвечал он, его губы ползли ниже. — Мое сердце живет именно здесь. Он целовал меня до поясницы, до ямочек над ягодицами, до крестца. И когда я наконец переворачивался на спину и открывал глаза, я видел его лицо. Каждое утро одно и то же: темные глаза, взлохмаченные со сна волосы, довольная улыбка. И слова, которые он говорил каждый день, как молитву: — С добрым утром, моя вселенная. За год я привык к этому ритуалу. Я ждал его. Я просыпался за минуту до его первого поцелуя, но не открывал глаза — притворялся спящим, чтобы растянуть удовольствие. В монастыре я просыпался от звона колоколов. Теперь — от любви. Иногда, особенно в дождливые дни, мы не вставали часами. Он продолжал целовать меня весь — каждое ребро, каждый шрам, каждую родинку. Он выучил моё тело лучше, чем я сам. Он знал, что за левым ухом у меня точка, от которой я стону. Он знал, что после бессонной ночи мои лопатки напряжены и нужно размять их пальцами, прежде чем целовать. Он знал, что нижняя часть живота у меня самая чувствительная, и если он задержится там слишком долго, я начну ёрзать и краснеть, как в первый раз. Год. Целый год, и страсть не угасла. Мы ссорились, конечно. Феликс был вспыльчивым — художники вообще взрывные, а гении особенно. Я был замкнутым, всё ещё отвыкал от монастырской привычки молчать вместо того, чтобы говорить. Мы кричали друг на друга в мастерской; он швырял кисти, я уходил в оранжерею и сидел там часами, глядя, как растет базилик. А потом он приходил, садился рядом на деревянную скамью и говорил: «Я был неправ». Или я говорил: «Я был неправ». И мы снова целовались, и это был поцелуй примирения, иногда даже более страстный, чем первый. Год. И мы всё еще узнавали друг друга. Я узнал, что он поет в душе — ужасно фальшиво, но с таким чувством, что Люцифер сбегает на третий этаж. Что он плачет над грустными фильмами, но никогда в этом не признается. Что он ненавидит, когда я называю его «мой гений», но когда я перестал — обиделся. Что он всё еще боится, что я пожалею. Каждый раз, когда я задерживаюсь в оранжерее допоздна или ухожу гулять один, он встречает меня с плохо скрытой тревогой в глазах. «Ты вернулся?» — «Я всегда возвращаюсь». Он узнал, что я разговариваю с растениями. Что я до сих пор иногда перебираю пальцами, как будто держу чётки — и тогда он берёт меня за руку и целует каждый палец по очереди. Что я боюсь грозы, потому что в детстве молния ударила в наш дом и выбила все окна. Что я люблю зиму больше лета, потому что зимой мы сидим у камина и никуда не спешим. Сегодняшнее утро началось как всегда. Солнце пробивалось сквозь легкие шторы. Люцифер спал в ногах кровати, свесив хвост. Феликс проснулся первым, и я почувствовал, как его губы коснулись моего затылка. Медленно, нежно, почти лениво — выходной день, некуда спешить. Горячее дыхание, влажный след от поцелуя, шепот: «Позвонок номер один... Позвонок номер два...» — Ты знаешь, что у меня их не пронумеровано, — пробормотал я в подушку. — Это не учебник анатомии. — У меня пронумеровано, — ответил он, целуя третий позвонок. — Я составил каталог. С иллюстрациями. Опубликую. — И как ты назовешь каталог? — «Позвоночник моего сердца». Звучит как название инди-альбома. Я фыркнул. Его губы спускались ниже. Шея. Плечи. Лопатки. Межлопаточное пространство — он всегда задерживался там, потому что знал, что я там особенно чувствителен. Я невольно выгнулся. Он тихо засмеялся. — Доброе утро, любовь моя. Это было другое. Обычно он говорил «моя вселенная». «Любовь моя» — это было новое, припасенное для какого-то особого дня. Я перевернулся и посмотрел на него. В утреннем свете его лицо было мягким, контуры чуть размыты, как на пастельных рисунках. — Что за день сегодня? — спросил я. — Просто день, — ответил он. — Просто утро. Просто я смотрю на тебя и думаю, что если бы год назад кто-то сказал мне, что я буду вот так просыпаться — я бы не поверил. — Год назад я был послушником, который боялся собственной тени. — А теперь ты выращиваешь помидоры и называешь кота Люцифером. — И просыпаюсь от поцелуев в позвоночник. Он улыбнулся и наклонился, чтобы поцеловать меня в губы. По-настоящему, не по ритуалу. Глубоко и долго. — Вставай, — сказал он, оторвавшись. — Я приготовлю нам кофе. А потом пойдем в оранжерею. Мне нужно нарисовать, как базилик отбрасывает тень на твои руки. Я сел на кровати, потянулся, хрустнув суставами. Люцифер недовольно мяукнул — согнали. За окном шумел ветер в глицинии. В мастерской внизу сохли новые холсты. В оранжерее зрели помидоры. В камине еще пахло вчерашним пеплом. Дом дышал. Прошел год. Я снял рясу, но обрёл нечто большее, чем свобода. Я обрёл утренние поцелуи в позвоночник, кота с кощунственным именем, три этажа скрипучих лестниц и человека, который называл меня своей вселенной. Я не знал, что будет дальше. Третий этаж всё еще ждал своего часа. Может быть, детская. Может быть, еще одна мастерская. Может быть, просто комната для наших будущих версий, которые будут смеяться, плакать, стареть и просыпаться вместе. Но в одном я был уверен. Каждое утро я буду просыпаться от его поцелуев. И каждое утро это будет лучшим началом дня. — Догоняй, — сказал я и пошел вниз, в запах кофе, в свет, в жизнь. Он догнал. Как и всегда. *** Феликс Я люблю его в оранжерее. Не просто трахаю — люблю. Это разница, которую я выучил за год. Трахаться можно где угодно: в мастерской на заляпанном краской диване, в душе, пока вода стекает по нашим спинам, на кухонном столе, опрокинув сахарницу. Но любить — по-настоящему, так, чтобы душа отрывалась от тела и парила где-то под стеклянным куполом — только здесь. В оранжерее. Я построил ее для него через три месяца после переезда. Он сказал: «Я хочу выращивать травы, как в монастырском саду, только свои». И я построил. Вбивал сваи, таскал стекла, резал пальцы и матерился на корейском, который Хенджин к тому времени уже начал понимать. Он стоял рядом, подавал инструменты и смеялся, когда я путал отвертки. А когда я закончил, он вошел внутрь, вдохнул запах влажной земли, закрыл глаза и сказал: «Пахнет домом». Теперь это и был дом. Наш храм. Наш Эдем, в котором змий не прятался в кустах, а сидел на кухне и требовал корм. Посередине оранжереи висела кровать. Не просто кровать — произведение искусства. Я спроектировал ее сам, а потом мы с местным кузнецом ковали раму три недели. Подвесная, на четырех цепях, достаточно широкая для нас двоих и достаточно прочная, чтобы выдержать любые наши движения. Матрас я заказал особый — мягкий, как облако, с эффектом памяти, чтобы каждый изгиб его тела оставался в нем, даже когда мы уходили. С балок свисали растения в кашпо: плющ, традесканция, цепочка сердец — все, что могло плестись и обнимать цепи. Сегодня я уложил его туда ранним вечером. Солнце клонилось к закату, и оранжерея была залита золотом. Свет проходил сквозь стекла, преломлялся в каплях воды на листьях, рассыпался радужной пылью по его коже. Он лежал обнаженный — мы давно перестали стесняться друг друга, — и его тело было похоже на мрамор, который наконец согрелся. Я навис над ним и начал с губ. Всегда с губ. Это была моя точка входа в него — не анатомическая, а душевная. Я целовал его медленно, растягивая мгновение, как тягучую карамель. Его рот приоткрылся навстречу, и я почувствовал вкус: земляничный бальзам, который он купил на прошлой неделе в аптеке, и что-то глубже, что-то только его, что я не мог назвать словами. — Ты сегодня какой-то особенно нежный, — прошептал он, когда я оторвался. — Я всегда нежный. — Нет. Сегодня ты... — он замялся, подбирая слово, — ...благоговейный. Я улыбнулся. Он читал меня, как открытую книгу. За год он выучил все мои интонации, все мои прикосновения, все мои настроения. Он знал, что «нежный» — это обычный я. А «благоговейный» — это я, когда вспоминаю, что он выбрал меня, а не Бога. — Сегодня ровно год, — сказал я. — Год с тех пор, как ты попросил меня поцеловать тебя еще раз. Помнишь? В моей комнате, под дождем. Ты плакал и сказал, что пробовал молиться и не помогло. Он моргнул. В его глазах что-то дрогнуло. — Ты помнишь дату? — Я помню все даты, Джинни. Я начал прокладывать дорожку из поцелуев вниз. Шея — вдох. Ключицы — выдох. Грудь — его сердце билось под моими губами, и я задержался там дольше, потому что любил этот ритм. Мое сердце билось где-то в его позвоночнике, а его — в моих губах. Мы обменялись органами. Мы давно уже были не два отдельных тела, а одно, разделенное на две оболочки. — Второе марта, — сказал я, целуя его солнечное сплетение. — День, когда ты впервые надел не прозрачный бальзам, а цветной. Вишневый. Я чуть не умер. — Двадцать третье апреля, — я спустился ниже, к животу. — Ты впервые остался у меня до утра и приготовил мне завтрак. Яйца-пашот. Ты пересолил, но я съел все. Он засмеялся, но смех перешел во вздох, когда мои губы двинулись дальше. — Пятое июня. Мы переехали в этот дом. Ты стоял посреди пустой гостиной и сказал: «Здесь будет камин. Здесь — наши книги. А здесь — мы». И я заплакал. Ты не видел, но я заплакал. — Я видел, — прошептал он. — Четырнадцатое сентября. Ты подрался с электриком, который хотел содрать с нас втрое больше. Я не знал, что ты умеешь ругаться на итальянском. Оказалось, еще как умеешь. — Он был мошенником! — Он был мошенником, — согласился я. — И ты был великолепен. Мои губы достигли его бедер. Я целовал тазовые косточки, выступающие над кожей, и каждое прикосновение отзывалось в нем дрожью. — Первое ноября, — прошептал я в его кожу. — Ты впервые сказал, что любишь меня. Не в ответ. Не после секса. Просто — утром, когда я жарил тосты. Ты подошел сзади, обнял и сказал: «Феликс, я люблю тебя». И у меня сердце остановилось. — Оно завелось обратно, — сказал он с улыбкой. — Завелось. И теперь бьется только для тебя. Я поднялся обратно к его лицу. В золотом свете оранжереи он был не человеком — он был существом из другого мира. Ангелом, который пал не в ад, а в мои руки. Святым, который отказался от святости ради меня. Мальчиком, который год назад плакал в моей каморке, не в силах выбрать между Богом и мной. Он выбрал. Каждый день в течение года он просыпался и выбирал снова. Я вошел в него медленно. Кровать качнулась на цепях, и растения над нами затанцевали. Это было частью ритуала: раскачивание, которое задавало ритм, скрип цепей, который был нашей музыкой, его дыхание, которое становилось моим. — Посмотри наверх, — прошептал я. Он поднял глаза. Сквозь стеклянный купол было видно небо — закатное, розово-оранжевое, с первыми звездами. — Я построил это, чтобы ты мог видеть небо, — сказал я, двигаясь в нем. — В монастыре ты смотрел на своды. Теперь ты будешь смотреть на звезды. — Феликс... — его голос сломался. — Я здесь. Я всегда здесь. Я любил его. Не трахал — любил. Каждое движение было словом, каждая пауза — обещанием. Мои бедра встречались с его бедрами в ритме, который был медленнее сердцебиения, но глубже. Кровать раскачивалась. Плющ на цепях дрожал. В оранжерее пахло базиликом, мятой, влажной землей и нами. Я не знал, существует ли рай, но если да — он пахнет именно так. — Ты сводишь меня с ума, — выдохнул он. Его пальцы впились в мои плечи. — Ты... каждый раз... я не могу... — Не сдерживайся, — прошептал я в его губы. — Никогда не сдерживайся со мной. И он не сдержался. Он выгнулся дугой, и этот изгиб позвоночника — тот самый, который я целовал каждое утро, — был прекраснее любого собора. Его крик вспугнул птиц за стеклянной крышей. Его тело запульсировало вокруг меня, и я последовал за ним, рухнув в ту же пропасть. Мы лежали, обнявшись, пока кровать медленно затихала. Растения перестали дрожать. Звезды стали ярче. — Я принес тебе кое-что, — сказал я, когда дыхание выровнялось. — Еще? Я не выдержу еще одного раза. Я засмеялся и потянулся к корзине, которую спрятал за горшком с монстерой. Внутри лежали цветы. Не магазинный букет — я собрал их сам. Лаванда из нашего сада, розмарин из оранжереи, маленькие белые цветы, названия которых я не знал, но которые пахли медом. Я перевязал их лентой — кривовато, потому что никогда не умел завязывать банты. — Это тебе. Он сел на кровати, прижимая простыню к груди. Взял букет. Поднес к лицу. Вдохнул. И его глаза наполнились слезами. — Ты... ты собрал их сам? — В монастыре тебе никто не дарил цветов, — сказал я. — Я решил исправить эту несправедливость. Одна слеза скатилась по его щеке. Я стер ее большим пальцем. — Там еще кое-что, — добавил я. — В корзине. Он заглянул внутрь и достал коробочку. Маленькую, перевязанную шелковой лентой. Открыл. Внутри лежали шоколадные трюфели — ручной работы, из кондитерской в центре Сеула, которую он однажды похвалил, проходя мимо. Я запомнил. — Ты помнишь все, — прошептал он. — Все даты. Все слова. Все трюфели. — Я помню тебя, — поправил я. — Всего тебя. Каждую версию тебя, которая существовала за этот год. Послушника с вишневыми губами. Мальчика, который учился ругаться на итальянском. Мужчину, который построил оранжерею. Я помню, как ты впервые попробовал кимчи и сказал, что это «вкусно, но агрессивно». Я помню, как ты плакал, когда Люцифер впервые запрыгнул к тебе на колени. Я помню, как ты впервые назвал этот дом «нашим». Я помню каждую секунду. Он смотрел на меня, и в его глазах было то, что я не мог назвать иначе как «благодать». Свет, который шел изнутри. Тот самый свет, который я увидел в первый день в монастыре, когда он обернулся у алтаря. — Никакой монастырь, — сказал он тихо. — Никакие молитвы. Никакой Бог. — Что? — Я думал об этом. Раньше, когда я был там, я думал, что ничто не сравнится с ощущением присутствия Бога. С литургией. С тишиной. А теперь... — Он покачал головой. — Никакой монастырь не сравнится с тем, как ты целуешь мой позвоночник по утрам. Никакие увещевания к Богу не заменят твой голос. Никакая святость не святее, чем это. Он обвел рукой оранжерею — качающуюся кровать, свисающий плющ, закатное небо в стеклянном куполе, цветы в своей руке, меня. — Это и есть Бог, — сказал он. — Ты. Мы. Наш дом. Кот с дурацким именем. Цветы, которые ты собрал сам, потому что помнишь, что в монастыре мне их не дарили. Трюфели, которые ты купил, потому что запомнил мой взгляд на витрину. Это и есть Бог, Феликс. Не тот, что на облаках. Тот, что в твоих руках. Я не нашелся, что ответить. Да и не нужно было. Вместо этого я взял трюфель из коробочки и поднес к его губам. Он улыбнулся и откусил половину. Вторую половину положил мне в рот. Шоколад таял на языке — горький, сладкий, сложный. — С годовщиной нашего первого «да», — сказал я. — С годовщиной, — ответил он и поцеловал меня, и в поцелуе смешались шоколад, лаванда и вкус любви, который я никогда не смогу описать словами, но буду пытаться — каждый день, каждой картиной, каждым утром, когда мои губы находят его позвоночник. Хенджин Я таю. Буквально таю, как шоколад, которым он меня кормит. Его губы всё еще на моих губах. Его тело всё еще прижимается к моему. Подвесная кровать медленно затихает, и вместе с ней затихает мир — весь мир, которому нет места в этой оранжерее. Здесь есть только он. Только я. Только этот головокружительный, невозможный, сводящий с ума год. Я думал, что знаю, что такое любовь. Я был послушником. Я изучал Писание. Я читал мистиков, которые описывали божественный экстаз. Я думал, что любовь — это жертва. Самоотречение. Отказ от себя ради высшей цели. Какая чушь. Любовь — это когда ты лежишь в подвесной кровати под стеклянной крышей, полностью обнаженный, полностью уязвимый, и человек, который знает каждую твою родинку, кормит тебя шоколадом с рук. Любовь — это когда он помнит дату твоего первого «да». Любовь — это цветы, которые он собрал сам, потому что в монастыре тебе никто не дарил цветов, и он решил — решил — исправить эту несправедливость. Любовь — это он. Я беру его лицо в свои ладони. Смотрю в его глаза — темные, как кофе, который он варит каждое утро. В них отражаются звезды за стеклянным куполом, и я понимаю, что он подарил мне небо. В буквальном смысле. Построил оранжерею со стеклянной крышей, чтобы я мог видеть звезды. Потому что в монастыре я смотрел на каменные своды, а он хотел, чтобы я смотрел в бесконечность. — Ты сводишь меня с ума, — говорю я. — Ты понимаешь это? — Ты уже говорил. Минуту назад. Перед тем, как... — Я знаю, что говорил. Но ты не понимаешь. Ты не понимаешь, что ты делаешь со мной. Каждый день. Каждое утро. Он наклоняет голову. Ждет. — В монастыре, — начинаю я, и голос дрожит, — нас учили, что радость — это искушение. Что удовольствие — это ловушка. Что тело — это сосуд греха. И я верил. Я правда верил. Я думал, что родиться человеком — это проклятие, потому что у тебя есть плоть, которая хочет, и сердце, которое болит. А ты... — я замолкаю, подбирая слова. — Ты показал мне, что плоть — это чудо. Что удовольствие — это не ловушка, а дар. Что тело — это не сосуд греха. Тело — это храм. Мой храм. Твой храм. Наш. Я беру его руку и прижимаю к своей груди — туда, где сердце. — И никакие увещевания к Богу, никакие молитвы, никакая литургия не давали мне того, что дает твое прикосновение. Никакой монастырский покой не сравнится с тем, как ты целуешь мой позвоночник. Никакая святость не святее, чем твои руки. Он молчит. Но его глаза блестят. — Ты помнишь все даты, — продолжаю я. — Ты даришь мне цветы, которые вырастил сам. Ты покупаешь мне трюфели, потому что однажды я просто посмотрел на витрину. Ты построил эту кровать, эту оранжерею, этот дом. Ты дал мне всё, Феликс. Всё, чего у меня никогда не было. Всё, о чем я даже не смел мечтать, когда носил черную рясу и боялся собственной тени. Я подношу его руку к своим губам и целую каждый палец. Тот самый ритуал, который он проделывает со мной, когда я нервничаю. Указательный — за то, что держит кисть и создает красоту. Средний — за то, что смешивает краски. Безымянный — за то, что на нем однажды будет кольцо. Мизинец — за всё остальное. — Ты спас меня, — говорю я. — Ты вытащил меня из монастыря, из страха, из веры в то, что я недостоин любви. И каждый день в течение года ты доказываешь мне, что я достоин. Не словами. Действиями. Цветами. Шоколадом. Утренними поцелуями в позвоночник, которые стали моей новой молитвой. Он молчит. А потом его голос, тихий, как шелест листьев: — Я не спасал тебя, Джинни. Ты сам себя спас. Я просто был рядом. — Нет, — качаю головой. — Ты не «просто был рядом». Ты был светом. Ты был дверью, которую я боялся открыть. Ты был голосом, который шептал: «Ты можешь. Ты имеешь право. Ты достоин». Я замолкаю. Смотрю на звезды над нами. Оранжерея наполнена ароматом трав и цветов, которые он собрал для меня. Шоколадные крошки всё еще на моих губах. Его рука всё еще прижата к моему сердцу. — Знаешь, что самое странное? — спрашиваю я. — Что? — Я думал, что, отказавшись от пострига, я потеряю Бога. Я думал, Он отвернется от меня. А вместо этого... я нашел Его здесь. В тебе. В нас. В этом доме. В коте с кощунственным именем. В базилике, который я выращиваю. В том, как ты смотришь на меня, когда думаешь, что я не вижу. Бог не в церкви, Феликс. Бог — в любви. И если это так, то я самый верующий человек на свете. Потому что у меня есть ты. Он наклоняется и целует меня. Медленно. Глубоко. Без слов. И в этом поцелуе — всё. Год. Целая жизнь. Вечность. Кровать снова начинает раскачиваться. Где-то в доме Люцифер, наверное, точит когти о диван. Завтра мы проснемся, и он снова поцелует мой позвоночник. Снова сварит кофе. Снова назовет меня своей вселенной. И это — лучшее, что могло со мной случиться. Лучше любого рая. Лучше любого Бога. Лучше всего. — Я люблю тебя, — шепчу я. — Я знаю, — отвечает он. — Я помню. Мы смеемся. И звезды над нами смеются вместе с нами. *** Год и три месяца спустя Утро началось не с поцелуя в позвоночник. Я проснулся от того, что кровать была пуста. Моя рука машинально скользнула по простыне — холодная. Значит, он встал давно. Я приоткрыл один глаз. Солнце уже заливало спальню, Люцифер развалился на его подушке с видом оскорбленного императора, а из кухни доносился запах... чего-то подозрительного. Не кофе. Не тосты. Что-то сладкое, густое, с нотками ванили и корицы. И еще — звон посуды. Много посуды. Как будто он пытался достать все кастрюли разом и уронил половину. Я сел. Позвоночник отозвался знакомой, приятной пустотой — ритуал, который он пропустил сегодня впервые за год и три месяца. Это было настолько необычно, что я насторожился. Феликс никогда не пропускал утренние поцелуи. Даже когда болел. Даже когда уезжал на пленэр и возвращался поздно ночью, он все равно просыпался раньше меня, чтобы коснуться губами каждого позвонка. Что-то случилось. Я накинул халат и спустился на первый этаж. Картина, открывшаяся мне, была достойна отдельного холста. Кухня выглядела так, будто по ней прошелся ураган по имени Феликс. На каждом свободном сантиметре столешницы стояли тарелки, пиалы, блюдца. Я насчитал шесть — шесть! — разных видов выпечки. Панкейки с черникой, сложенные идеальной башенкой. Французские круассаны, явно не из магазина — слоистые, золотистые, присыпанные миндальной крошкой. Что-то похожее на итальянские канноли с рикоттой. Маленькие корейские рисовые пирожные тток, разноцветные, как конфетти. Шоколадный кекс, истекающий глазурью. И в центре этого гастрономического безобразия — он. Феликс стоял у плиты в одном фартуке поверх домашних штанов. Его волосы были перепачканы мукой. На носу красовалось пятно шоколада. Он подбрасывал блинчик на сковороде и тихо ругался по-корейски — очевидно, предыдущий блинчик приземлился не туда, куда планировалось. — Что здесь происходит? — спросил я. Он обернулся и просиял так, будто не видел меня месяц. — Доброе утро! — Его голос был подозрительно бодрым. — Садись! Я приготовил завтрак! — Я вижу. — Я обвел взглядом кухню. — Ты приготовил завтрак на десятерых. К нам едет делегация? Или ты ждешь, что я съем все это сам? — Нет, просто... — Он замялся и почесал нос, оставив на нем еще одно шоколадное пятно. — Просто садись. Пожалуйста. Я сел. Он поставил передо мной тарелку, положил на нее всего понемногу и встал рядом, нервно теребя завязки фартука. Не уходил. Не садился сам. Стоял и смотрел, как я ем. Я откусил круассан. Масляный слой хрустнул и рассыпался крошками по столу. Вкус был божественный — воздушное тесто, чуть солоноватое масло, сладость миндаля. Не то чтобы я ожидал меньшего от человека, который делал из меня своего личного святого уже полтора года. Но всё же. — Очень вкусно, — сказал я. — Теперь сядь и расскажи, что случилось. — Ничего не случилось. — Он сел, но глаза бегали. — Просто... я тебя люблю. — Ты меня любишь каждый день. Обычно это не требует шести видов выпечки. — Семи, — поправил он. — В холодильнике еще чизкейк. — Семи. — Я отложил вилку. — Феликс, посмотри на меня. Он посмотрел. В его темных глазах плескалось что-то, чего я не видел раньше. Не тревога. Не вина. Что-то большее. Что-то, похожее на радость, но радость слишком сильную, чтобы просто выпустить ее наружу — она распирала его изнутри, искала выход, и находила его в панкейках, круассанах, тток и чизкейках. — Ты помнишь, какой сегодня день? — спросил он тихо. Я задумался. Феликс помнил все даты. Годовщину первого поцелуя. Годовщину первой ночи. Годовщину моего отказа от пострига. Годовщину переезда. Годовщину первой ссоры и первого примирения. Я, при всем старании, иногда путал. — Двадцать пятое июля, — сказал я. — Мы... подписали документы на дом? — Нет. То есть да, в июле, но не двадцать пятого. — Он наклонился вперед. — Сегодня ровно полтора года, Джинни. Полтора года с тех пор, как ты впервые поцеловал меня в саду. Помнишь? Яблоко. Вишневая помада. Ты стоял, прижимая яблоко к губам, и смотрел на меня так, будто я был единственным человеком во вселенной. Я помнил. Я помнил каждую секунду того дня. Дикий сад, заросший плющом. Святой Себастьян на его груди. Яблоко, выпавшее из моих пальцев. И его губы — мягкие, податливые, вишневые. Первый поцелуй, который разрушил мою жизнь и построил новую. — Так вот почему ты пропустил утренний ритуал? — спросил я. — Готовил пир на полтора года? — Я не пропустил. — Пропустил. Позвоночник остался без поцелуев. Впервые за всё время. — Ах, это... — Он улыбнулся, и в его улыбке мелькнуло что-то загадочное. — У меня была причина. — Какая? Он не ответил. Вместо этого встал. Обошел стол. Опустился передо мной на одно колено — прямо на пол, усыпанный мукой. Его рука нырнула в карман фартука и достала маленькую бархатную коробочку. У меня сердце остановилось. Буквально. Я почувствовал, как оно пропустило удар, потом второй, а потом понеслось вскачь, как сумасшедшее. — Хенджин, — сказал он, и его голос дрожал. — Я репетировал эту речь месяц. У меня было три версии. Одна длинная, одна короткая и одна на корейском, на случай если я растеряюсь и забуду итальянский. Но сейчас я забыл все три. Он глубоко вздохнул. Я видел, как подрагивают его пальцы, сжимающие коробочку. — Полтора года назад ты был послушником, который боялся собственной тени. Я был художником, который боялся, что никогда не сможет нарисовать ничего настоящего. А потом ты обернулся у алтаря, и я увидел тебя. Твои черные кудри. Твои накрашенные губы. Твой кулон со святым Себастьяном. И время остановилось. Я не знал тогда, что это было — любовь, безумие, одержимость? А теперь знаю. Это была судьба. Я не мог дышать. — Ты научил меня, что любовь — это не грех. Что тело — это храм. Что настоящая святость — не в молитвах, а в том, как я целую твой позвоночник каждое утро. Ты выбрал меня. Ты отказался от пострига. Ты уехал со мной в чужую страну. Ты построил оранжерею и вырастил базилик. Ты назвал кота Люцифером, и я до сих пор думаю, что это кощунство, но мне всё равно. Я засмеялся сквозь слезы, которые почему-то текли по щекам. Я не заметил, когда начал плакать. — Я построил тебе подвесную кровать, чтобы ты мог смотреть на звезды. Я собрал тебе букет из трав, потому что в монастыре тебе не дарили цветов. Я помню все твои даты, все твои слова, все твои родинки. И я хочу помнить их до конца жизни. Я хочу просыпаться рядом с тобой каждый день. Я хочу целовать твой позвоночник, когда мы оба поседеем. Я хочу, чтобы третий этаж наконец перестал пустовать. Я хочу... — Он запнулся. — Я хочу спросить тебя кое-что. Он открыл коробочку. Внутри лежало кольцо. Два ободка из белого золота — один тонкий, гладкий, второй чуть шире, с крошечными бриллиантами, впаянными так, что они напоминали звездную пыль. — Это не просто кольцо, — сказал он. — Это два кольца, которые соединяются в одно. Как мы. Как наши жизни, которые были разделены, а теперь — вместе. Я заказал их три месяца назад у ювелира в Инсадоне. Тонкое — тебе. То, что с бриллиантами — мне. Потому что ты — мой свет, Джинни. Ты — мои звезды. Я всхлипнул. Я, который никогда не плакал в монастыре. Я, который научился плакать только с ним — сначала от стыда, потом от страха, потом от счастья. Сейчас я плакал от всего сразу. От невозможной, сводящей с ума нежности. От того, что он помнил всё. От того, что он спланировал это — полтора года, семь видов выпечки, кольца, речь, которую он забыл. — Ты выйдешь за меня? — спросил он. И я ничего не мог сказать. Потому что слова застряли в горле, потому что я смотрел на него — на художника, стоящего на коленях в рассыпанной муке, с шоколадом на носу и всей любовью мира в глазах, — и понимал: никакие молитвы не подготовили меня к этому. Я молчал слишком долго. В его лице мелькнула тень неуверенности. — Джинни?.. — Да, — выдохнул я. — Да, да, да. Я сполз со стула и упал перед ним на колени прямо в муку. Обхватил его лицо ладонями и поцеловал — солёно, мокро, с привкусом шоколада и слез. Мы стояли на коленях друг перед другом, два взрослых человека в пижамах, на кухне, заваленной едой, и смеялись, и плакали, и целовались, и не могли остановиться. — Ты испачкал халат, — прошептал он, оторвавшись от моих губ. — Плевать. — Я испортил завтрак. — Плевать. — Я забыл свою речь... — Я запомню ее за тебя. — Я прижался лбом к его лбу. — Я запомню каждое слово. Он надел кольцо мне на палец. Оно село идеально — тонкое, изящное, сияющее в утреннем свете. Я надел второе кольцо ему, и его бриллианты заискрились, как те звезды, на которые мы смотрели из оранжереи. — Теперь ты мой жених, — сказал он. — И я хочу, чтобы ты знал: я буду любить тебя каждый день. Не полтора года. Не два. Всегда. — Всегда — это слишком большой срок для художника, который забывает купить молоко, — сказал я, улыбаясь. — Для тебя я ничего не забываю. — Он взял мою руку и поцеловал кольцо на моем пальце. — Тысячу лет буду просыпаться раньше тебя и целовать твой позвоночник. Тысячу лет помнить все даты. Тысячу лет дарить тебе цветы. — Тысячу лет — это много. Ты уверен? Он посмотрел на меня — долгим, глубоким взглядом, тем самым, от которого время остановилось в первый день в монастыре. — Я ждал тебя двадцать лет, — сказал он. — Тысяча лет — это только начало. Мы поднялись с пола. Люцифер, пришедший на запах, уже нагло вылизывал масло с круассана. Я не стал его прогонять. В конце концов, сегодня был особенный день — даже для кота с кощунственным именем. — Кстати, — сказал я, беря второй круассан, — теперь ты должен поцеловать мой позвоночник дважды. Пропущенный утренний ритуал плюс ритуал в честь помолвки. — Трижды, — поправил он. — Почему трижды? — Утренний. Помолвочный. И еще один — за то, что ты сказал «да». — Это уже какая-то инфляция поцелуев. — Привыкай. — Он улыбнулся и притянул меня к себе. — Ты выходишь за художника. У нас всегда переизбыток чувств и нехватка дисциплины. Я рассмеялся и позволил ему поцеловать меня снова. А потом мы завтракали — ели круассаны, тток, панкейки и чизкейк, запивали кофе и шампанским, которое он, оказывается, тоже предусмотрел. И я думал: вот он, мой знак. Не письмо из галереи. Не голос с небес. А человек, который помнит все даты, печет семь видов выпечки и стоит на коленях в муке, чтобы спросить: «Ты выйдешь за меня?» И ответ всегда будет «да».

***

Я думал, это будет обычная роспись. Мы обсуждали это десятки раз за те три месяца, что прошли с помолвки. Лежали по ночам в нашей подвесной кровати под стеклянным куполом, смотрели на звезды и спорили — тихо, нежно, без настоящего жара. Где? Когда? Кого позвать? Он хотел церемонию в корейском стиле — с традиционными нарядами, с рисовыми пирожными, с поклонами. Я хотел что-то маленькое, камерное. Может быть, просто расписаться в мэрии, а потом устроить ужин в беседке, увитой глицинией. — Расписаться? — возмущался он. — Ты — и расписаться? Ты, который носил вишневую помаду в монастыре? Ты, который назвал кота Люцифером? Ты хочешь просто расписаться? — А что в этом плохого? Это честно. Две подписи. И мы мужья. — Нет, — отрезал он. — Никакой мэрии. Я художник. Ты — мое главное произведение. Мы сделаем это красиво. Я не спорил. Спорить с Феликсом в вопросах красоты было так же бесполезно, как спорить с Люцифером о том, можно ли точить когти о диван. В конце концов, он умел делать красиво всё, к чему прикасался. Я доверял ему. Но я не ожидал такого. Когда он завязал мне глаза шелковой лентой и сказал: «Сюрприз, не подглядывай», я подумал — ну, наверное, он приготовил что-то в оранжерее. Свечи. Цветы. Может быть, новый букет из трав, которые вырастил сам. Я не думал, что окажусь в церкви. В настоящей церкви. С готическими сводами, витражами и запахом ладана, от которого у меня на мгновение перехватило дыхание — так сильно он напомнил мне монастырь. Сан-Джиминьяно. Тот день, когда время остановилось. — Феликс, — прошептал я, всё еще с завязанными глазами, — что ты задумал? — Терпение, любовь моя. Почти пришли. Он провел меня куда-то, поддерживая за локоть. Я слышал звук его шагов по каменному полу. Чувствовал запах — воск, старые книги, что-то цветочное. А потом он остановился и снял повязку. И я перестал дышать. Церковь была маленькой — старинная капелла где-то на окраине Сеула, спрятанная между холмов. Я даже не знал, что такие существуют в Корее. Но не это заставило меня замереть. Внутри всё было убрано цветами. Белые пионы, розовые ранункулюсы, ветки цветущей вишни — они стояли повсюду, в высоких напольных вазах, свисали со скамей, обвивали колонны. Солнечный свет лился сквозь витражи и рассыпался цветными бликами по всему этому великолепию. И посреди этого — алтарь. И священник. Я думал, это будет обычная роспись. Я ошибался. — Мы будем венчаться, — сказал Феликс тихо. — По-настоящему. Перед Богом. Перед людьми. Перед цветами, которые я растил для тебя полгода. Я повернулся к нему. Мой голос дрожал. — Ты... ты же не верующий. — Я верю в тебя. Этого достаточно. У меня не было слов. Я, бывший послушник, стоял в церкви, полной цветов, и мой будущий муж держал меня за руку. И это не было похоже на мэрию. Это не было похоже ни на что из того, что я себе представлял. Это было... как в кино. Как в том фильме, который мы смотрели прошлой зимой, закутавшись в одеяла у камина. Ромео и Джульетта, версия 2013 года. Мы включили его случайно — он шел по одному из каналов, и Феликс сказал: «О, смотри, действие происходит в Италии. Совсем как мы». И мы досмотрели до конца, и он смеялся над тем, что Ромео был скульптором, а я тихо плакал над сценой венчания. Венчание в том фильме было тайным. Свечи, полумрак, только Ромео, Джульетта и священник. И Джульетта в голубом шелковом платье — простом, без украшений, но таком чистом, таком невинном. Она светилась в полумраке церкви, как маленькая звезда. Когда мы досматривали фильм, Феликс обнял меня и сказал: «Вот так я хочу на тебе жениться. Тайно. Красиво. Как будто мы единственные люди в мире». Я тогда подумал, что это просто слова. Красивая фраза, оброненная под настроение. Но он запомнил. Он всё запомнил. — Ты ведь понял, да? — спросил он, всё еще держа мою руку. — Я хотел сделать это так, как в том фильме. Как Ромео и Джульетта. Только с happy end. — Понял, — прошептал я. — Господи, Феликс, я понял. — Ты заметил, что я сбрил усы, чтобы быть похожим на Дугласа Бута? Я рассмеялся сквозь слезы. Вот так — одной дурацкой фразой — он разбил всю торжественность момента и одновременно сделал его еще прекраснее. — Ты на него не похож. — Я знаю. Я красивее. — И скромнее. Он поцеловал меня в лоб. — Иди. Там, в ризнице, кое-что для тебя. Я подожду здесь. Меня проводили в маленькую комнату за алтарем. И там, на вешалке, висело оно. Платье. Голубой шелк, струящийся, как вода. Простой крой — длинные рукава, мягкие складки, никаких украшений, кроме тонкой серебряной вышивки по подолу, напоминающей звездную пыль. То самое платье. Он воссоздал его — по памяти, кадр за кадром, может быть, пересматривая сцену венчания десятки раз, чтобы уловить каждую деталь. Рядом лежала записка, написанная его летящим почерком. «Джинни, я помню, как ты смотрел на это платье. Ты не сказал ни слова, но твои глаза сияли. Я заказал его шесть месяцев назад. Шелк привезли из Милана. Кружево — ручная работа. Ты не обязан его надевать. Но если наденешь — знай: ты будешь самой прекрасной Джульеттой, которую видел этот мир. И я буду ждать тебя у алтаря. Твой Ромео. P.S. Мы не умрем в конце. Обещаю». Мои руки дрожали, когда я снимал одежду. Шелк лег на плечи прохладной, невесомой волной. Платье село идеально, будто было сшито прямо на меня. Длинные рукава мягко обнимали запястья. Подол струился до самого пола. Я подошел к зеркалу и не узнал себя. На меня смотрел не послушник Хенджин. Не мальчик, который боялся собственной тени. Не человек, который когда-то думал, что любовь — это грех. На меня смотрел кто-то, кого я ждал всю жизнь. Кто-то, кто наконец родился. В дверь постучали. — Ты готов, любовь моя? — голос Феликса, мягкий, как шелк. — Да, — сказал я. И открыл дверь. Он стоял в дверном проеме, и когда он увидел меня, время снова остановилось. Как тогда, в Сан-Джиминьяно. Как в тот первый день, месяц, год, полтора года назад. Его глаза расширились. Рот приоткрылся. Он не говорил ни слова, просто смотрел. А потом он выдохнул — долгий, дрожащий выдох, как будто он всё это время ждал, боялся, что я передумаю. — Ты... — Его голос сорвался. — Ты прекраснее, чем я мог себе представить. А я, поверь, представлял очень много. Я протянул ему руку. — Веди меня к алтарю, художник. Мы вышли в неф вместе — не так, как положено, не по правилам, никто не вел меня за руку, потому что у меня не было ни отца, ни старшего брата, ни кого-то, кто мог бы «отдать» меня. Я сам себя отдавал. Я сам шел к нему. У алтаря стояли несколько человек. Брат Антонио из монастыря — Феликс разыскал его и оплатил перелет, потому что помнил, что старый монах был добрее всех ко мне. Моя единственная подруга из художественной галереи, с которой мы вместе пили чай и обсуждали выставки Феликса. Пара его коллег-художников. И всё. Маленькая, тайная, почти секретная церемония — как в том фильме. Как у Ромео и Джульетты. Священник — пожилой кореец с добрыми глазами — улыбнулся нам. Феликс договорился с ним. Я не знаю, как. Наверное, так же, как он договаривался со всеми — своим обаянием, своей страстью, своей способностью делать невозможное. Музыка зазвучала откуда-то сверху. Хор — маленький, всего несколько голосов. И они запели Ave Maria. Господи, они запели Ave Maria в этой крошечной корейской капелле, и мое сердце разрывалось от счастья. Феликс знал. Знал, что это напомнит мне Италию. Знал, что это соединит две мои жизни — ту, в монастыре, где я пел в хоре, и эту, в его объятиях. — Ты сумасшедший, — прошептал я, когда мы встали перед алтарем. — Знаю, — прошептал он в ответ. — Но ты всё равно сказал «да». Священник начал говорить. Я почти не слышал слов. Я смотрел на Феликса — на его темные глаза, полные слез, на его губы, которые столько раз шептали мне признания в любви. Он был одет в простой черный костюм — никакой помпезности, потому что он всегда говорил: «Красота в простоте». Но на лацкане у него была маленькая веточка розмарина — из нашей оранжереи, с нашего дома, из нашей жизни. — Возлюбленные братья, — звучал голос священника. — Мы собрались здесь сегодня, чтобы соединить этих двоих священными узами брака... Я держал Феликса за руку и чувствовал, как его пальцы подрагивают. Он, всегда такой уверенный, такой громкий, такой яркий, сейчас дрожал, как мальчишка. Это тронуло меня сильнее любых слов. Он боялся. Боялся, что я передумаю, боялся, что всё это — сон. Я легонько сжал его ладонь — «я здесь, я с тобой, я не передумаю». — Феликс, — сказал священник, — готов ли ты взять Хенджина в законные супруги, чтобы любить его и беречь, в болезни и здравии, в горе и радости, пока смерть не разлучит вас? — Да, — сказал он, и его голос был тверже камня. — Да, готов. — Хенджин, готов ли ты взять Феликса в законные супруги, чтобы любить его и беречь, в болезни и здравии, в горе и радости, пока смерть не разлучит вас? Я открыл рот. И слова, которые должны были быть простыми — «да, готов», — застряли где-то глубоко. Потому что в этот момент я вспомнил всё. Монастырь. Холодную келью. Жидкую овсянку на завтрак. Молитвы, которые я шептал, пытаясь заглушить пустоту внутри. День, когда я вошел в неф Сан-Джиминьяно и увидел его, стоящего на третьей скамье слева. Яблоко, выпавшее из моих пальцев. Его губы — вишневые, мягкие, податливые. Нашу первую ночь. Наш первый завтрак. Нашу оранжерею. Наш дом. Нашего кота. Всё. Вся моя жизнь промелькнула перед глазами в одно мгновение — и вся она была о нем. — Да, — сказал я, и голос сорвался. — Да, готов. Тысячу раз готов. Мы обменялись кольцами — теми самыми, которые он принес в то утро, стоя на коленях в рассыпанной муке. Тонкое, гладкое — мне. С бриллиантовой звездной пылью — ему. Теперь они сияли в свете витражей, как две звезды, нашедшие друг друга. — Объявляю вас законными супругами, — сказал священник, и в его голосе была радость. — Можете поцеловаться. И Феликс поцеловал меня. Прямо в церкви, перед алтарем, перед Богом, перед людьми. Его губы были солеными от слез — я не знал, чьих, его или моих, — но они были слаще любого бальзама, который я когда-либо носил. И в этом поцелуе было всё: обещание, верность, дом, Италия, Корея, прошлое, будущее, вечность. Когда мы оторвались друг от друга, брат Антонио вытирал глаза платком. Я поймал его взгляд и улыбнулся. Он кивнул в ответ — и в этом кивке было благословение, более весомое, чем все папские буллы. — Мы сделали это, — прошептал Феликс. — Мы сделали это, — повторил я. — Теперь ты мой муж. — А ты — мой. В голубом шелке. Как Джульетта. — Только мы не умрем в конце. — Обещаю, — сказал он. — Мы будем жить долго и счастливо. Как в Disney. Только с котом по имени Люцифер и оранжереей. Мы вышли из церкви, и солнце ударило в глаза. На улице нас ждала машина — старый белый кабриолет, который он арендовал специально для этого дня. На заднем сидении лежал букет — лаванда, розмарин, белые цветы, которые пахли медом. Точно такой же, какой он собрал для меня год назад. — Куда теперь? — спросил я, садясь в машину. Шелк платья струился по сидению. — В наш дом, — сказал он. — В нашу оранжерею. В нашу кровать. Я должен поцеловать твой позвоночник в качестве законного супруга. Это срочно. — Срочно? Закон требует? — Закон любви. Самый строгий закон. Я засмеялся, и ветер подхватил мой смех и унес куда-то в сеульские холмы. Мы ехали по извилистой дороге, и мое голубое платье развевалось на ветру, как флаг. И люди оборачивались, и я не прятал лицо, не опускал глаза. Я больше не боялся. Я больше не прятался. Потому что я был Хенджин — бывший послушник, который осмелился полюбить. И Феликс — художник с глазами, полными звезд. И этот мир принадлежал нам.

***

Он приготовил рахат-лукум. Я не знал, что он помнит. Однажды, несколько месяцев назад, мы лежали в беседке, увитой глицинией, и я рассказывал ему о детстве. О тех редких днях, когда мама еще была здорова и водила меня в маленькую турецкую кондитерскую на окраине нашего города. Она покупала мне рахат-лукум — нежный, присыпанный сахарной пудрой, тающий на языке. Я рассказывал об этом вскользь, между прочим, даже не думая, что он запомнит. Но он запомнил. Как всегда. Когда мы вернулись домой после венчания, в беседке нас ждал стол. Белая скатерть, свечи в стеклянных подсвечниках, бутылка просекко во льду. И в центре — большое блюдо с рахат-лукумом. Розовый, фисташковый, лимонный, гранатовый — целая радуга нежности, присыпанная пудрой, как первым снегом. Рядом лежало яблоко. Одно-единственное, алое, глянцевое, с веточкой. Точно такое же, как тогда, в монастырском саду. Символ. Напоминание. Алтарь нашей любви. — Ты... — Я повернулся к нему, и слов не было. — Ты рассказал мне о рахат-лукуме в апреле, — сказал он просто. — Было два часа ночи, ты не мог уснуть, и мы говорили о детстве. Я записал. Я всегда записываю всё, что ты говоришь. Он открыл блокнот — маленький, потрепанный, который всегда носил в кармане. Пролистал. Там были даты, слова, заметки. «Джинни любит рахат-лукум. В детстве мама водила его в турецкую кондитерскую. Запах розовой воды». «Джинни сказал, что шелк напоминает ему о маминых платьях». «Джинни не любит грозу. Включить камин, приготовить какао». Страница за страницей — каталог моей души, составленный его рукой. — Ты ведешь досье на меня? — прошептал я. — Я веду хронику нашей любви, — поправил он. Я взял кусочек розового рахат-лукума. Поднес к его губам. Он откусил половину, и сахарная пудра осталась на его верхней губе. Я стер ее большим пальцем и поцеловал его. Сладко. Тающе. Как будто весь мир стал кондитерской, а мы — двумя детьми, которые впервые попробовали любовь на вкус. — Еще, — сказал он. — Сегодня все самое сладкое — тебе. Мы ели рахат-лукум руками, передавая друг другу кусочки из пальцев в губы. Гранатовый — чуть терпкий, как ревность, которую мы никогда не испытывали, но играли в нее ради смеха. Фисташковый — ореховый, земной, как корни нашего дома. Лимонный — свежий и неожиданный, как наши ссоры, которые всегда заканчивались примирением. И розовый — самый сладкий, самый нежный, как то, что ждало нас впереди. А потом он взял яблоко. То самое алое яблоко, которое лежало рядом с блюдом. — Помнишь? — спросил он. — Я помню всё. Сад. Твои вишневые губы. Святой Себастьян. Ты поцеловал яблоко прежде, чем поцеловал меня. — Я проверял, — усмехнулся он. — Хотел убедиться, что ты не яблоко. Яблоки не целуются в ответ. — А я? — Ты поцеловал в ответ так, что я чуть не умер. Он поднес яблоко к моим губам. Я откусил. Сок потек по подбородку — сладкий, как любовь, как грех, как всё, что было запретным в монастыре. Феликс наклонился и слизнул каплю сока с моей кожи. Медленно. Благоговейно. Как причастие. — Сладкое, — прошептал он. — Яблоко или я? — Ты. Всегда ты. Яблоко просто напоминает мне о тебе.

***

Он нес меня на руках. В прямом смысле. Поднял из беседки — меня, в голубом шелковом платье, с крошками рахат-лукума на губах, — и понес через сад к дому. Я смеялся и цеплялся за его шею, а он делал вид, что спотыкается, и говорил: «Ты тяжелый, как целая вселенная, но я справлюсь». Люцифер бежал за нами, задрав хвост, и мне казалось, что даже кот понимал: сегодня особенная ночь. Оранжерея встретила нас тишиной и золотом. Солнце уже село, и последние лучи заката пробивались сквозь стеклянный купол, окрашивая всё в розово-оранжевые тона. Подвесная кровать покачивалась от легкого сквозняка. Растения по стенам — плющ, папоротники, цепочка сердец — дрожали, словно тоже ждали. — Наша первая брачная ночь, — сказал он, опуская меня на кровать. — Как ты хочешь? — Нежно, — прошептал я. — Как всегда. Только сегодня — еще нежнее. Он кивнул. Он всегда понимал без слов. Я лежал на подвесной кровати в своем голубом шелковом платье и смотрел, как он раздевается. Медленно, не сводя с меня глаз. Сначала пиджак. Потом рубашка — пуговица за пуговицей, и каждая расстегнутая пуговица была обещанием. Его тело было знакомо мне до последней родинки, до последнего шрама, но сегодня оно было другим. Сегодня оно было моим мужем. Мой муж. — Ты дрожишь, — сказал он, наклоняясь надо мной. — От счастья. — Счастье не должно вызывать дрожь. — Вызывает. Когда его слишком много. Он начал с платья. Не снимал его — просто собрал шелк в ладонях и медленно потянул вверх, открывая мои бедра, живот, грудь. Ткань скользила по коже, как вода. Он целовал каждый дюйм, который открывался — колено, внутреннюю сторону бедра, тазовую косточку, пупок, солнечное сплетение. И когда платье наконец оказалось отброшенным в сторону, я лежал перед ним обнаженный, в одном только кольце на пальце. — Прекрасный, — прошептал он. — Мой муж. Моя вселенная. Он перевернул меня на живот. — Позвонок номер один, — сказал он, и его губы коснулись моего затылка. — Добрый вечер. — Ты считаешь их каждый раз? — Каждый раз. Я не могу пропустить ни одного. Это было бы неуважением к анатомии. — К анатомии или ко мне? — К тебе. Анатомия тут ни при чем. Он целовал мой позвоночник — медленно, как молитву, которую нельзя торопить. У него было всё время мира. У нас была вся ночь. Вся жизнь. Я чувствовал его губы на каждом позвонке, и каждое прикосновение отдавалось где-то внутри — волнами тепла, волнами света, волнами любви. Кровать покачивалась в такт нашим движениям. — Я не думал, что можно так любить, — прошептал я в простыню. — В монастыре нас учили, что любовь — это жертва. Страдание. Отказ от себя. — Вас учили неправильно. — Его губы достигли поясницы. — Любовь — это когда ты даешь, а тебе возвращается сторицей. Любовь — это когда ты открываешься, а тебя принимают. Любовь — это не жертва. Это дар. Он перевернул меня обратно на спину. Его глаза в полумраке оранжереи были почти черными, но в них горел свет — тот самый, который я увидел в первый день, когда время остановилось. — Сегодня я буду любить тебя особенно, — сказал он. — Потому что сегодня ты стал моим перед Богом. Перед людьми. Перед цветами. И я хочу, чтобы ты чувствовал каждую секунду. Он достал масло — всегда миндальное, из нашей аптечки, потому что мы давно перестали использовать то, что было под рукой, и завели специальное, для таких ночей. Согрел в ладонях. Его пальцы коснулись меня там, и я вздрогнул не от холода, а от нежности. Он готовил меня с такой тщательностью, с какой готовят алтарь к литургии. Один палец. Второй. Он смотрел мне в глаза, следя за каждым моим вздохом, за каждым движением бровей. — Больно? — Нет. Продолжай. Третий палец. Я выгнулся. Он нашел ту точку — он всегда ее находил, как навигатор, запрограммированный на мое удовольствие, — и надавил мягко, почти невесомо. — Вот так? — Да... да, так... — Хорошо. Тогда я вхожу. Он вошел в меня с той же медлительностью, с какой целовал позвоночник. Дюйм за дюймом, давая привыкнуть, давая почувствовать. Когда он оказался внутри полностью, мы оба замерли. Кровать качнулась и затихла. Над нами, за стеклянным куполом, загорались первые звезды. Где-то в доме Люцифер, наверное, крал остатки рахат-лукума со стола. — Ты чувствуешь? — спросил он. — Чувствую. — Что ты чувствуешь? — Тебя. Нас. Всё. Он начал двигаться. Медленно, как прилив. Туда — и обратно. Вдох — и выдох. Кровать раскачивалась в такт, и растения на цепях дрожали, как будто аплодировали. Я обхватил его ногами, руками, всем собой. Я хотел быть ближе. Еще ближе. Так близко, чтобы границы между нами стерлись окончательно. — Джинни, — шептал он в мои губы. — Мой Джинни. Мой муж. Моя душа. — Феликс... — Я не мог говорить. Мой голос сломался и улетел куда-то в стеклянный купол, к звездам. Он двигался во мне, и это не было просто сексом. Это было продолжением нашего венчания. Литургией, в которой мы были и священниками, и алтарем. Я чувствовал его везде — внутри, снаружи, в сердце, в голове. Мое тело было храмом, и он был единственным, кому я позволил войти. — Я близко, — выдохнул я. — Я сейчас... — Давай, родной. Отпусти. И я отпустил. Мир взорвался за моими веками. Звезды упали с неба прямо в оранжерею, прямо в меня. Я выкрикнул его имя — или, может быть, молитву, я не помню, — и мое тело выгнулось дугой. Через секунду он последовал за мной, изливаясь глубоко внутри, и его стон был похож на «Аминь». Мы лежали, обнявшись, пока кровать затихала. Его голова покоилась на моей груди. Мои пальцы перебирали его волосы, влажные от пота. Над нами в стеклянном куполе отражалась луна — полная, круглая, как облатка для причастия. — Я не думал, что можно так любить, — повторил я. — Это невозможно. Этого не бывает. Слишком хорошо, чтобы быть правдой. — Но это правда, — сказал он. — Это самая правдивая вещь в моей жизни. Он сел и взял с прикроватного столика два оставшихся кусочка рахат-лукума. Один положил мне в рот. Второй — себе. Мы лежали и ели сладости, как в детстве, и это было так чисто, так правильно. А потом он сказал: — У меня есть еще один сюрприз. Я застонал. — Феликс, я не выдержу еще одного сюрприза. У меня сердце остановится. — Не остановится. Твое сердце сильнее, чем ты думаешь. Закрой глаза. Я закрыл. Я слышал, как он встал с кровати, прошел куда-то в другой конец оранжереи, пошуршал чем-то. Потом вернулся и снова лег рядом. — Открывай. Я открыл. И не понял. Сначала я увидел свет. Мягкий, серебристый, переливающийся, как лунная дорожка на воде. Он шел откуда-то из-за его спины. А потом я присмотрелся и понял. Крылья. Настоящие, живые крылья — полупрозрачные, ажурные, сотканные из света и кружева. Они росли из его лопаток и поднимались над ним, раскрываясь, как лепестки невиданного цветка. Они не были похожи на птичьи. Скорее на крылья стрекозы, увеличенные в тысячу раз, — тонкие прожилки, сияющая паутина, алмазная пыль. Они мерцали в такт его дыханию, и весь этот свет — небесный, лунный, невозможный — был им. Я сел на кровати, забыв о наготе, забыв обо всем. — Что... что это? Он улыбнулся — мягко, чуть застенчиво, как будто сам до конца не верил в то, что показывал. — Крылья, — сказал он. — Я хотел показать их тебе давно. Но нужно было, чтобы ты был готов. — Готов? К чему? — К тому, чтобы увидеть меня настоящим. Я протянул руку и коснулся одного крыла. Оно было теплым. Живым. Тонкая мембрана дрогнула под моими пальцами и засияла ярче. Я почувствовал биение — как сердцебиение, только быстрее, легче. Как пульс бабочки. Как музыка, которую не слышишь ушами, но чувствуешь кожей. — Ты... ты ангел? — прошептал я. — Был когда-то. Очень давно. — Падший? — Нет, — он покачал головой. — Не падший. Просто ушедший. Я попросился в мир людей. Сказал, что хочу узнать любовь. Настоящую. Человеческую. С кровью, солью и сладостью. Мне сказали: «Ты забудешь, кто ты. Ты будешь жить как смертный. И только когда полюбишь по-настоящему — вспомнишь». И я забыл. Я жил как человек. Рисовал картины. Собирал мертвых бабочек в детстве — теперь я знаю почему. А потом я встретил тебя. И когда ты поцеловал меня в монастырском саду, я вспомнил. Я смотрел на него и не мог дышать. Мой муж. Мой художник. Ангел, который отказался от рая, чтобы найти меня. — Почему ты не сказал раньше? — Я боялся, что ты испугаешься. — Он опустил глаза. — Я боялся, что ты подумаешь, что я сошел с ума. Или что я обманываю тебя. Как тогда, с письмом из галереи. Я не хотел снова причинять тебе боль. — Ты не причиняешь. — Я взял его лицо в ладони. — Ты... это самое прекрасное, что я видел. А я видел фрески Джотто. Видел закаты над Тосканой. Видел твои картины. Но это... Я замолчал, потому что слов не было. Вместо этого я поцеловал его. А потом поцеловал его крыло — тонкую, светящуюся мембрану, которая вздрогнула под моими губами. И когда я оторвался, оно засияло еще ярче. — Им нравятся твои поцелуи, — сказал он тихо. — Они ждали их так же долго, как я. — Сколько еще частей тебя я не знаю? — Осталась только одна. Самая важная. — Какая? — Моя любовь к тебе. — Он прижался лбом к моему лбу. — Я прошел через вечность, чтобы найти тебя. Через небеса, через Италию, через голод, страх, скипидар и сожженные холсты. Я не помнил своего имени — имени, которое мне дали при Сотворении, — но я помнил вкус твоих губ. Я знал, что где-то ты есть. И когда ты вошел в неф Сан-Джиминьяно, я узнал тебя. Не лицом. Не голосом. А светом. Ты светился так же, как сейчас. — Я? Светился? — Ты до сих пор светишься. Ты просто не видишь. Но я вижу. Я всегда видел. Он обнял меня, и его крылья сомкнулись вокруг нас, как кокон. Мы лежали в подвесной кровати, укрытые светом, и мир за стеклянным куполом перестал существовать. Был только он. Только я. Только этот свет, который шел изнутри. — Феликс, — прошептал я. — Да? — Ты доволен? Там, в раю, где ты когда-то был... ты доволен тем, что нашел? Он помолчал, и я чувствовал, как его крылья дрожат от эмоций. — Рай, — сказал он наконец, — это не место. Это человек. И я нашел свой рай. Я нашел тебя. Я доволен так, как не был доволен за всю вечность до этого. Я поцеловал его — без слов, без мыслей, одним только чувством. И его крылья раскрылись, обнимая нас обоих, и свет стал ярче, и где-то далеко, может быть, на небесах, кто-то улыбнулся и сказал: «Наконец-то. Наконец-то он нашел то, что искал». Мы заснули в коконе из крыльев и шелка, и яблоко лежало нетронутым на прикроватном столике. Сладкое, как любовь. Алое, как грех. Символ нашего Эдема, в котором мы были не изгнанниками, а хозяевами.
16 Нравится 1 Отзывы 7 В сборник