Святой отец, я согрешил...

NC-17
Завершён
16
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
116 страниц, 42 496 слов, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
16 Нравится 1 Отзывы 7 В сборник

Заключительная

Настройки
Феликс Медовый месяц мы решили провести на острове Чеджу. — Никаких галерей, никаких звонков, никаких дедлайнов, — сказал я, когда мы выбирали направление. — Только ты, я, вулканические пляжи и мандариновые рощи. — Звучит как пенсионерский тур, — фыркнул он тогда. — Мы заслужили пенсионерский тур. После всего, что было. Он согласился. Мы сняли маленький домик у моря — белую виллу с панорамными окнами и собственной дорожкой к пляжу. В первый же день мы гуляли по берегу босиком, ели свежих моллюсков в прибрежном ресторанчике и кормили друг друга мандариновым сорбетом. Всё было идиллически, до тошноты прекрасно. Именно так, как я представлял наш медовый месяц. Но на третий день что-то изменилось. Я проснулся раньше обычного — без будильника, просто от того, что солнце било в окно. Хенджин еще спал, уткнувшись лицом в подушку, и я уже приготовился начать утренний ритуал — поцеловать его в затылок, спуститься по позвоночнику, позвонок за позвонком. Но когда я наклонился, я заметил кое-что. Его глаза. Они были накрашены. Я замер. Он спал, а глаза были уже подведены — тонкая черная линия по верхнему веку, легкая тушь на ресницах, тени. Не яркие, не вульгарные. Что-то дымчатое, серо-коричневое, с крошечными блестками, которые мерцали даже в тусклом утреннем свете. Это было так неожиданно, так... ново, что я забыл о ритуале. Вместо того чтобы поцеловать его позвоночник, я просто лежал на боку и смотрел на его спящее лицо, пытаясь понять, когда это случилось. Когда он успел? Вчера вечером мы вместе ложились спать. Я не видел никакой косметики. Может быть, он встал ночью? Может быть, сделал это, пока я был в душе? Я не знал. Но картинка передо мной была завораживающей. Его лицо, всегда прекрасное, теперь стало... острее. Контрастнее. Черные ресницы отбрасывали тени на скулы. Дымчатые тени делали глаза глубже, загадочнее. Он выглядел не как мой невинный бывший послушник. Он выглядел как кто-то, кто знает секрет, но не скажет. Он пошевелился. Ресницы дрогнули. Я затаил дыхание. — Ты смотришь на меня, — пробормотал он, не открывая глаз. — Я чувствую твой взгляд. — Не могу не смотреть, — ответил я. — Ты... — Что я? Он открыл глаза, и меня прострелило. С дымчатыми тенями его радужка казалась почти черной. Глубина, в которую хотелось упасть. — Ты накрасил глаза, — сказал я, и мой голос прозвучал хриплее, чем я планировал. — Да. — Он улыбнулся — лениво, довольно. — Тебе нравится? — Ты спрашиваешь, нравится ли мне? — Я придвинулся ближе. — Ты выглядишь так, будто сошел с полотна прерафаэлитов. Как будто Лилит перед тем, как соблазнить Адама. Как будто... — Как будто что? — Как будто я сейчас забуду, что мы женаты всего три дня, и наброшусь на тебя, как в первую ночь. Он засмеялся. Но его смех был другим — ниже, гортаннее. И он не отодвинулся. Наоборот — он потянулся, как кот, и одеяло сползло с его плеча, открывая ключицу и родинку над ней. — Ну так набросься, — сказал он. Я набросился. Позже, когда мы лежали, обнявшись, и сердце постепенно замедляло свой бег, я перебирал его волосы и думал: что-то изменилось. Не просто тени и тушь. Что-то в нем самом. Он стал увереннее. Смелее. Он больше не краснел, когда я целовал его при свете дня. Он не прятал глаза. Он смотрел на меня прямо — с вызовом, с огнем, с чем-то, чего я не видел раньше. На следующий день он покрасил ногти. Черным. Я сидел на террасе с этюдником, пытаясь поймать свет над океаном, когда он вышел ко мне с двумя чашками кофе. Протянул одну мне. И я увидел его пальцы. Длинные, музыкальные, с аккуратными лунками — и теперь с черными, глянцевыми, как вороново крыло, ногтями. Я открыл рот. Закрыл. Снова открыл. — Когда? — только и смог выговорить я. — Сегодня утром. Пока ты возился с красками. — Он сел напротив и положил ногу на ногу. Он был в легких льняных брюках и белой рубашке, расстегнутой на груди. Черные ногти блестели на солнце. — Что скажешь? — Я скажу... — Я отложил кисть. — Я скажу, что три дня назад женился на бывшем послушнике. А сейчас передо мной сидит кто-то, кого я не узнаю. — Это плохо? — В его голосе мелькнула тень неуверенности, и я тут же ее погасил. — Это... — Я подался вперед и взял его руку. Поднес черные кончики пальцев к своим губам и поцеловал каждый по очереди. — Это сводит меня с ума. Вот что это. Он улыбнулся, и его дымчатые глаза сверкнули. — Значит, я на правильном пути. — Что ты имеешь в виду? — спросил я. — Что за путь? Он наклонился и поцеловал меня в уголок рта — легко, дразняще. — Ты показывал мне любовь к моему телу полтора года, — сказал он. — Ты целовал мой позвоночник. Ты рисовал мои руки. Ты говорил, что я красивый. И я начал верить. А если я красивый, то я хочу быть красивым по-своему. Не так, как было в монастыре — тайком, с чувством вины. А открыто. Для тебя. Для себя. Понимаешь? Я понимал. Я понимал так хорошо, что у меня защемило в груди. Мой мальчик, который полтора года назад прятал вишневый бальзам в рукаве рясы, теперь говорил о красоте как о своем праве. На пятый день медового месяца я потерял дар речи окончательно. Мы собирались на ужин. Ничего особенного — маленький ресторан на скалах, где подавали осьминогов на гриле и белое вино. Я ждал его в гостиной, листая какой-то журнал про местные достопримечательности. Он вышел из спальни. И мир остановился. Снова. Как в тот первый день в Сан-Джиминьяно. Он был в черном. Черные узкие брюки. Черная шелковая рубашка, расстегнутая на две пуговицы. Черные ногти. Дымчатые глаза. И губы. Его губы были накрашены. Не просто бальзамом. Не просто прозрачным блеском. Настоящая помада — или блеск, или тинт, я не разбирался в этих тонкостях, — глянцевая, влажная, цвета вишневого леденца. Она сияла в мягком свете лампы, как глазурь на пирожном. Как расплавленный сахар. Как запретный плод. — Ну? — Он прислонился к дверному косяку и скрестил руки на груди. — Мы идем? Я не мог ответить. Я смотрел на его рот. Только на рот. Как он двигался, произнося слова, как нижняя губа была чуть полнее верхней, как помада собиралась в уголках. Я чувствовал, как мои джинсы становятся тесными. — Феликс? — Он наклонил голову. — У тебя такое лицо, будто ты увидел привидение. — Хуже. — Я встал. — Я вижу тебя. Он заметил мой взгляд. Он не покраснел, не отвел глаза. Вместо этого его губы изогнулись в легкой улыбке — той самой, которую я еще не знал. Улыбка дерзкая, знающая, чуть высокомерная в своей красоте. — Что, монашка нашла запретную книгу? — спросил он. — Что? — Ты смотришь на меня так, будто я — порнографический роман под сутаной. Будто я то, что нельзя, но очень хочется. — Ты всегда был тем, что нельзя, но очень хочется. Но сейчас... сейчас ты просто... — Просто что? — Он подошел ближе. Шаг. Еще шаг. Остановился в дюйме от меня. — Сейчас ты — грех, который я хочу совершить прямо здесь, не дожидаясь ужина. Он засмеялся. Но не отодвинулся. Наоборот — он положил руки мне на плечи и наклонился так близко, что его глянцевые губы почти касались моего уха. — А может, — прошептал он, — ужин подождет? Я застонал. Это был тихий, сдавленный звук, которого я сам от себя не ожидал. Я чувствовал, как намокает белье под джинсами — не от пота, от другого. От предвкушения. От невозможной, сводящей с ума близости его тела, его запаха, его новых, дерзких черных ногтей, которые царапали мою шею. От его губ, которые блестели, как леденец, и обещали сладость. — Когда ты стал таким? — спросил я, и голос дрожал. — Ты меня таким сделал. — Он отстранился ровно настолько, чтобы смотреть мне в глаза. — Ты говорил мне, что я красивый. Ты говорил, что мои губы — святыня. Ты целовал мой позвоночник полтора года. И я подумал: если он так любит мое тело, почему я не могу его любить тоже? Почему я не могу украшать его? Почему я не могу быть... — он облизнул губы, и они стали еще более глянцевыми, — ...смелым? — Смелым, — повторил я. — Ты называешь это смелостью? — А что это? — Это — провокация. Это — искушение. Это — ты, стоящий передо мной в черном шелке с вишневыми губами, и спрашивающий, идем ли мы на ужин. Конечно, мы не идем на ужин. Мы никуда не идем. Я подхватил его на руки. Он вскрикнул от неожиданности, а потом засмеялся — тем самым низким, гортанным смехом, который заставлял мое сердце пропускать удары. — А как же осьминоги? — спросил он, обвивая руками мою шею. — Осьминоги подождут. У меня тут кое-что поважнее. Я нес его в спальню, и он был легким, как шелк, из которого была сшита его рубашка. Как свет, из которого были сотканы его крылья. Как смех, который вибрировал в моей груди. И я думал: это тот самый мальчик, который боялся поцелуя в монастырском саду? Это тот самый мальчик, который плакал, думая, что я его использовал? Это тот самый мальчик, который говорил, что тело — сосуд греха? Нет. Это был не он. Совсем не он. Или, может быть, это был он — настоящий, которого освободила любовь. Мы упали на кровать. Он оказался сверху, прижимая мои запястья к подушке. Его черные ногти впились в мою кожу достаточно сильно, чтобы оставить следы. Его черные глаза смотрели на меня сквозь полуопущенные ресницы. И его рот — этот невозможный, глянцевый, вишневый рот — наклонился к моему уху. — Ты такой мокрый, — прошептал он. — Я чувствую. Твои джинсы намокли насквозь. Я застонал. Из меня вырвался даже не стон — скулеж. Жалкий, отчаянный, полный желания звук. — Это ты виноват, — выдохнул я. — Ты и твои чертовы губы. Ты специально. Ты знал, что делаешь. — Знал, — согласился он. — Я готовился. Я хотел увидеть твое лицо. И оно того стоило. Он медленно, мучительно медленно провел языком по своей нижней губе, собирая помаду. — Хочешь попробовать? — спросил он. — Господи, да... Он наклонился и поцеловал меня. И вкус был именно таким, как я представлял — сладкий, вишневый, как леденец на языке. Я простонал в его рот, и он проглотил этот стон, и его руки отпустили мои запястья, чтобы расстегнуть мои джинсы. — Слишком много одежды, — пробормотал он. — Ты сказал, осьминоги подождут. Но я тоже не могу ждать. Его пальцы — с черными ногтями, которые царапали мою кожу легкими дорожками боли-удовольствия, — стянули с меня всю одежду за считанные секунды. Он не торопился, но и не медлил. Он просто знал, что делает. Всегда знал. Даже когда притворялся невинным, даже когда краснел от моих прикосновений. А теперь он перестал притворяться. Он стянул собственную рубашку. Его кожа была бледной, шелковистой в свете закатного солнца. Когда он наклонился надо мной, я увидел, что его глаза всё еще идеально накрашены, тушь не потекла, тени не смазались. Как будто он был произведением искусства, которое невозможно испортить. — Ты прекрасен, — прошептал я, касаясь его лица. — Ты был прекрасен в монастыре. Прекрасен без косметики. Но сейчас... сейчас ты сияешь. — Я знаю. — Он поймал мою руку и поцеловал ладонь. — Ты научил меня сиять. Он взял инициативу в свои руки. Буквально. Его пальцы сомкнулись вокруг моей длины, и я дернулся от прикосновения. Он был нежен, но уверен. Не так, как раньше — с вопросом в глазах, с немым «я правильно делаю?». Теперь в его движениях была власть. Власть, которую я сам ему дал. — Какой ты мокрый, — повторил он, и его голос был низким, грудным. — Я чувствую тебя еще до того, как коснулся. Ты хочешь меня так сильно? — Больше, чем когда-либо, — признался я. — Я хочу тебя так, будто мы не женаты. Будто ты всё еще запретный. Будто я всё еще сижу на третьей скамье и смотрю на тебя издалека. — Но я не запретный. — Он наклонился и лизнул мою шею. — Я твой муж. — И это делает тебя еще более соблазнительным. Он засмеялся и скользнул ниже. Его губы путешествовали по моему телу так же, как мои — по его позвоночнику каждое утро. Шея. Ключицы. Соски — я выгнулся, когда он прикусил левый. Живот — я напрягся. И ниже. Ниже. Его горячий рот накрыл меня, и я вцепился в простыни, потому что иначе я бы взлетел. — Черт, Джинни... Он ничего не ответил. Его рот был занят. Его глянцевые, вишневые губы скользили по моей длине, оставляя следы помады на коже. Картина, достойная отдельного холста. Я смотрел на него и не мог оторваться: эти дымчатые глаза, которые глядели на меня снизу вверх, эти черные ногти, которые царапали мои бедра, этот рот, который сводил меня с ума. — Ты... как монашка, которая нашла запретную книгу, — выдохнул я. — Ты прочитал ее всю и теперь применяешь знания на практике. Он оторвался от меня на секунду и улыбнулся. — Я не монашка. Я давно уже не монашка. Я падший ангел, который женился на бывшем ангеле, а теперь у нас медовый месяц на Чеджу, и я намерен взять от него всё. — Бери, — простонал я. — Бери всё. Он взял. Он оседлал меня — медленно, дюйм за дюймом, и его глаза закрылись от удовольствия. Я видел, как его тело принимает меня, как внутренние мышцы сжимаются вокруг моей плоти. Он двигался не спеша, раскачиваясь, как наша подвесная кровать в оранжерее. Его голова запрокинулась. С губ сорвался стон — низкий, гортанный. Я держал его за бедра, помогая задавать ритм. Мои большие пальцы вдавливались в его кожу, оставляя следы. Он был прекрасен в своей новой смелости — черный шелк, черные ногти, вишневые губы, светящаяся кожа. Мой демон. Мой ангел. Мой муж. — Феликс, — выдохнул он, ускоряясь, — я... я сейчас... — Давай. Я держу тебя. И он кончил — с криком, с дрожью, с закрытыми глазами, и его ногти впились в мою грудь достаточно сильно, чтобы завтра остались синяки. И я кончил следом — глубоко внутри него, выкрикивая его имя, как молитву. Мы лежали, обнявшись. Солнце село. Комнату наполнил синий полумрак. Его помада стерлась, но остатки всё еще блестели в уголках губ. Я стер их большим пальцем и поцеловал. — Ты стал другим, — сказал я тихо. — В хорошем смысле? — В самом лучшем. Он улыбнулся и прижался ближе. — Знаешь, — сказал он, — когда я был в монастыре, я думал, что красота — это грех. Что желание быть красивым — это гордыня. Что косметика — это обман. А теперь я думаю: если тело — храм, то почему бы его не украсить? Если я красив для тебя, почему бы мне не быть красивым для себя? Я взял его руку с черными ногтями и поцеловал каждый палец. — Ты был прав, — сказал я. — Когда сказал, что я тебя таким сделал. Но знаешь что? — Что? — Ты тоже меня сделал. Я люблю тебя сильнее, чем когда-либо. И это потому, что ты меняешься. Ты растешь. Ты становишься собой. — Хенджином, которым должен был быть, — прошептал он. — Без монастыря. Без страха. — Хенджином, которого я всегда видел. Он поцеловал меня. Без помады. Просто губы. И это было так же сладко, как в первый раз. — Осьминоги, — вдруг сказал он. — Мы так и не пошли на ужин. — Осьминоги подождут. У нас еще две недели медового месяца. Я хочу увидеть, что еще ты придумаешь. Какие еще сюрпризы меня ждут. Он загадочно улыбнулся. — Может быть, красная помада. Может быть, серебряные тени. Может быть, я отращу волосы до плеч или сделаю татуировку. Ты готов? Я притянул его ближе. — Я готов ко всему. Я женился на тебе, помнишь? Не на послушнике. Не на монашке. На человеке, который удивляет меня каждый день. И я хочу каждую версию тебя — прошлую, настоящую и будущую. Он прижался лбом к моему лбу и закрыл глаза. — Я люблю тебя, художник. — Я люблю тебя, вселенная. Где-то за окном шумел океан. Осьминоги мирно плавали в море. А мы лежали в кровати, два изменившихся человека, и медовый месяц только начинался. *** Хенджин — Вообще-то, — сказал я, лениво водя кончиками пальцев по его груди, — не две недели. Феликс приоткрыл один глаз. Он лежал на спине, раскинувшись на смятых простынях, как сытый лев. Его волосы были влажными после всего, что мы делали. На шее алел свежий засос — моя работа. На бедрах остались следы от моих черных ногтей. Я смотрел на него и чувствовал, как внутри разливается странное, почти собственническое удовольствие. Он был моим. Я был его. И это было самое правильное, что случалось со мной за всю жизнь. — Что значит «не две недели»? — Его голос был хриплым, сонным. — Мы сняли домик на четырнадцать дней. — Мы продлили. Ты забыл. Мы звонили администратору вчера утром, пока ты стоял голый у окна и пил кофе. — Ах да. — Он зевнул. — И на сколько мы продлили? — До конца сентября. Он открыл оба глаза и приподнялся на локте. — До конца сентября — это же еще... — Пять месяцев, — закончила я за него. — Пять месяцев медового месяца. Я решил: раз мы ждали друг друга целую вечность, то имеем право на пять месяцев счастья. Неделя в мандариновых рощах. Неделя на вулканическом пляже. Неделя в ботаническом саду. Неделя на горе Халласан, где мы будем целоваться на вершине и делать вид, что нам не холодно. А потом — мы вернемся домой, в нашу оранжерею, к нашему коту, к нашим картинам и нашей жизни. Он смотрел на меня так, будто я предложил ему личную планету. — Ты все спланировал, — сказал он. — Нет, я спонтанно решил. Но теперь, когда я сказал это вслух, это звучит как план. — Хороший план. — Он снова лег и притянул меня к себе. — Но у меня есть встречное предложение. — Какое? — Я не выпущу тебя из этой кровати. — Пять месяцев? Мы умрем от голода. Или dehydration. — Закажем доставку еды. Воду будем пить из-под крана. — Феликс. — Что? — Он повернул голову и посмотрел на меня. — Я серьезно. Ты лежишь здесь, в моих руках, с этими дымчатыми глазами и черными ногтями, и говоришь мне о планах. А я смотрю на тебя и думаю: «Зачем мне мандариновые рощи, если у меня есть мандариновый вкус твоих губ? Зачем мне вулканический пляж, если у меня есть жар твоей кожи? Зачем мне гора Халласан, если я могу достичь вершины счастья прямо здесь?» Я засмеялся и пихнул его локтем в бок. — Это самая пафосная вещь, которую ты когда-либо говорил. — Я художник. Мне положено быть пафосным. — Но ты правда этого хочешь? Запереть нас здесь на пять месяцев? — Нет, — признался он. — Я хочу и мандариновые рощи, и гору, и ботанический сад. Но только если ты будешь рядом. И только если иногда мы будем возвращаться в эту кровать и делать то, что делали сейчас. И еще кое-что другое. То, чего мы еще не пробовали. То, что придет тебе в голову, когда ты в следующий раз выйдешь из ванной с новой помадой и с этим твоим новым взглядом. — Каким взглядом? — Таким. — Он показал на мои глаза. — Как будто ты знаешь что-то, чего не знаю я. Как будто у тебя есть секрет. — Может, и есть. — Поделишься? — Позже. — Я коснулся его губ своими и почувствовал, как его дыхание стало чаще. — А пока... пять месяцев, Феликс. Пять месяцев нас. Ты представляешь? — Представляю. — Его руки скользнули по моей спине вниз. — И знаешь, что я вижу? — Что? — Я вижу тебя. Тебя через пять месяцев. Ты еще смелее. Ты еще красивее. Ты, может быть, с татуировкой, о которой говорил. Или с длинными волосами. Или с серебряными тенями вместо дымчатых. И я буду любить каждую версию тебя так же сильно, как сейчас. Я поцеловал его. Долго. Глубоко. Его рука запуталась в моих волосах, и черные ногти царапнули кожу головы. Я застонал. — Мы не продержимся пять минут, не то что пять месяцев, — прошептал я. — Слишком хорошо. — Продержимся, — сказал он. — У нас практика. Полтора года практики. И целая вечность впереди. Я смотрел на него — на его темные глаза, в которых плясали отблески закатного солнца. На его губы, всё еще хранившие следы моей вишневой помады. На его плечи, на которых алели царапины от моих ногтей. — Ты точно был послушником? — спросил он вдруг, и в его голосе мелькнула та самая смесь восхищения и растерянности, которая бывает, когда смотришь на редкий экспонат в музее. Я приподнял бровь. — Что? — Ты. Послушник. — Он обвел рукой мое тело — обнаженное, всё еще влажное после близости, с черными ногтями, впивающимися в простыню, и дымчатыми тенями, которые каким-то чудом не растеклись. — Мне кажется, ты был путаной. Я замер на секунду. А потом расхохотался — громко, открыто, запрокинув голову. Смех вырывался из меня, как будто его слишком долго держали взаперти. Как будто в монастыре мне запрещали смеяться, а теперь я наверстывал упущенное. — Путаной? — переспросила я сквозь смех. — Я? Два года в монастыре Сан-Джиминьяно, обет молчания, власяница, четки, постная каша — и я, по-твоему, путана? — А кто еще? — Он приподнялся на локте и начал загибать пальцы. — Пункт первый: ты соблазнил меня в церкви. В церкви, Джинни! Ты стоял у алтаря с накрашенными губами и смотрел на меня так, будто я был единственным человеком в мире. — Я просто стоял! Ты сам подошел! — Пункт второй. — Он не слушал. — Ты носишь черный шелк и вишневую помаду на медовом месяце. Ты красишь ногти в цвет воронова крыла. Ты подводишь глаза тенями, от которых у меня плавится мозг. — Это называется стиль! — Пункт третий. — Он наклонился ближе, и его губы почти касались моего уха. — Твои движения. Твои взгляды. То, как ты касаешься меня. Как ты знаешь, где именно задержаться, где надавить, где ускориться. Этому не учат в семинарии. Я почувствовал, как румянец ползет по шее вверх. Даже сейчас, после всего, я иногда краснел. Но это был другой румянец — не стыд, а удовольствие. Мне нравилось, что он так думает. Мне нравилось быть для него загадкой. — Может, у меня природный талант, — сказал я. — Может, меня вдохновляет твоя реакция. — Природный талант? — Он фыркнул. — У тебя не природный талант. У тебя докторская степень по соблазнению. Ты учился этому. Где-то. Может, в монастыре была подпольная библиотека? — В монастыре была только Библия и «Исповедь» Августина. — Августин был тот еще распутник до своего обращения. Может, ты нашел неизданные главы. Я пихнул его в плечо, и он засмеялся, падая на подушки. — Ты невыносим, — сказал я. — А ты — путана. — Я бывший послушник. — Бывший послушник с навыками куртизанки эпохи Возрождения. — Сейчас ты договоришься до того, что я шпион Ватикана. — Шпион Ватикана, которого подослали соблазнить корейского художника и выведать секреты современного искусства. — Он драматично прижал руку к сердцу. — Какой коварный план. Я засмеялся и наклонился над ним, упираясь черными ногтями в его грудь. Мои дымчатые глаза, наверное, смотрели на него сверху вниз, и помада блестела в свете лампы, и я знал, что выгляжу именно так, как он говорил. Опасно. Соблазнительно. Как будто у меня есть секрет, которым я не поделюсь. — Ладно, — прошептал я, наклоняясь к его губам. — Допустим, я путана. — Допустим. — Тогда что это говорит о тебе? Он задумался на секунду. — Что я — ее любимый клиент. — Единственный клиент, — поправил я. — На всю жизнь. Пять месяцев медового месяца. А потом еще пятьдесят лет. А потом еще вечность. — Звучит как абонемент. — Это любовь, дурак. Он засмеялся и притянул меня к себе. — Тогда я согласен на все условия. Путана ты или послушник, или шпион Ватикана. Я люблю тебя. Я поцеловал его. Медленно, нежно. Так, как целовал в первый раз — в монастырском саду, когда яблоко выпало из моих пальцев и мир перевернулся. Тогда я думал, что совершаю грех. Теперь я знал: я совершал любовь. — Знаешь, — прошептал я в его губы, — если я путана, то ты — мой самый дорогой клиент. Ты платишь мне цветами из оранжереи, утренними поцелуями в позвоночник и рахат-лукумом по особым случаям. — Дешево же ты себя ценишь. — Я не дешевый. Я просто люблю тебя. А любовь не имеет цены. Он замолчал. Его руки, обнимавшие меня, стали чуть крепче. И в этом молчании было больше слов, чем во всех наших разговорах. Я положил голову ему на плечо и закрыл глаза. Пять месяцев медового месяца. Потом дом. Оранжерея. Кот. Жизнь. Солнце за окном окончательно село, и комната погрузилась в синий полумрак. Где-то далеко шумел океан. Осьминоги всё еще мирно плавали в море, даже не подозревая, что стали частью нашей личной шутки. И мы просто лежали, обнявшись, два человека, которые нашли друг друга в этом огромном мире. И впереди было всё — горы, пляжи, мандарины, ссоры, примирения, новые помады и новые картины. Впереди была жизнь, которую мы строили вместе. И я был счастлив. Так счастлив, как никогда не думал, что смогу. *** Хенджин Это случилось на вторую неделю медового месяца. Я заметил закономерность. Сначала я думал, что мне кажется. Что это просто предпочтение, просто вкус. Художники вообще странные, у них вечно какие-то пунктики: кто-то помешан на синем, кто-то на золотом, кто-то рисует только рассветы, а кто-то — только закаты. У Феликса, кажется, был пунктик на черном. Первый раз я заподозрил это, когда надел черный лен на ужин. Простую рубашку с коротким рукавом и свободные брюки. Ничего особенного — я просто взял первое, что попалось в чемодане. Но когда я вышел из спальни, он замолчал на полуслове. Буквально. Он говорил что-то о том, что нужно попробовать местных морских ежей, и вдруг — тишина. Я обернулся. Он стоял посреди гостиной с открытым ртом, забыв про мобильник в руке. — Что? — спросил я. — Пятно? — Нет. — Он сглотнул. — Просто... черный. Тебе идет. — Я ношу черное с тех пор, как мы встретились. — Тогда ты носил рясу, а это не считается. — Почему? — Потому что ряса — это, — он помахал рукой, подбирая слово, — религиозная униформа. Обезличенная. А черный лен — это личное. Это твой выбор. Это другое. Я пожал плечами, но мысленно сделал заметку. Черный — его реакция усилена. Через три дня я проверил теорию. Мы пошли на пляж, и вместо обычных плавок я надел черные — облегающие, с низкой посадкой. Он увидел меня, когда я выходил из воды, мокрый, с прилипшими ко лбу волосами, и его глаза потемнели. Буквально — зрачки расширились, захватывая почти всю радужку. Он не сказал ни слова, просто взял меня за руку и повел обратно к дому. Мы не дошли до спальни — он прижал меня к стене в коридоре и целовал так, будто мы расставались на год. После, когда мы лежали на полу (потому что до кровати мы так и не добрались), я тихо улыбался в потолок. Теория подтверждалась. Потом были черные носки — простые, тонкие, до щиколотки. Я надел их с домашними тапочками в виде панд, потому что на вилле было холодно от кондиционера. Он посмотрел на мои ноги и выронил чашку с чаем. Чашка разбилась. Мы собирали осколки, а он бормотал: «Прости, просто... черные носки и панды. Это слишком. Мой мозг не справляется». Я запоминал. Черная шелковая пижама — короткие шорты и рубашка на пуговицах, — в которой я однажды вышел к завтраку, заставила его забыть о еде. Он сидел с наколотой на вилку яичницей и смотрел на меня так, будто видел впервые. Яичница упала обратно в тарелку. Он не заметил. Черный чокер, который я купил в сувенирном магазине — простая бархатная лента с серебряной застежкой, — привел к тому, что мы опоздали на экскурсию к водопадам. На два часа. — У тебя фетиш на черное, — сказал я наконец, когда мы сидели на террасе с видом на океан. Он рисовал в этюднике, я читал книгу. Вернее, делал вид, что читал, а на самом деле наблюдал за ним поверх страниц. — Что? — Он поднял голову. — Нет у меня никакого фетиша. — У тебя фетиш на черное, — повторил я спокойно. — Я проверял. Три недели. Двадцать четыре случая. Статистически значимая выборка. — Ты... проверял? — Он отложил кисть. — Ты ставил на мне эксперименты? — Я собирал данные. Как добросовестный муж. — Добросовестный муж не ставит эксперименты на своем супруге в медовый месяц! — Добросовестный муж изучает своего супруга. Чтобы лучше удовлетворять его потребности. — Я перевернул страницу, не поднимая глаз. — У тебя потребность в черном. Я просто выяснил это научным путем. Он смотрел на меня, открывая и закрывая рот. Рыжий кот Люцифер, который приехал с нами и теперь лениво валялся на соседнем шезлонге, поднял голову и мяукнул — как будто тоже хотел услышать ответ. — Ладно, — сказал он наконец. — Допустим. Допустим, у меня есть... предпочтение. — Фетиш. — Предпочтение. — Феликс, ты разбил чашку из-за черных носков с пандами. Это не предпочтение. Это диагноз. Он вздохнул и откинулся на спинку стула. — Ты хочешь знать правду? — Разумеется. — Это началось в Сан-Джиминьяно. В тот самый первый день. Я вошел в неф, и там был ты — в черной рясе. Я никогда не думал, что ряса может так... сидеть. На других монахах она висела мешком. На тебе она была как вторая кожа. Черная, строгая, но на фоне твоей бледной кожи, твоих темных кудрей, твоих красных губ... — Он замолчал. — Это было как вспышка. Как будто весь мир стал цветным, а ты остался в черно-белом — и именно поэтому я не мог отвести от тебя глаз. Я отложил книгу. Слушал. — А потом, когда ты снял рясу, ты не перестал носить черное. Черные джинсы. Черные свитера. Черные рубашки. И каждый раз, когда я видел тебя в черном, я возвращался в тот момент. В тот неф. К тому алтарю. К тому чувству, что время остановилось. Ты не просто носишь черное, Джинни. Ты носишь нашу историю. Я встал, подошел к нему и сел на колени — прямо на шезлонге, лицом к лицу. Взял его лицо в ладони. — Знаешь, что я сейчас сделаю? — спросил я. — Что? — Я пойду и надену кое-что. А ты жди здесь. Он смотрел на меня с любопытством. Я встал и ушел в дом, чувствуя, как сердце колотится в предвкушении. В спальне я открыл шкаф и достал костюм, который предусмотрительно повесил в самый дальний угол, чтобы он не заметил раньше времени. Тот самый костюм. Черный костюм, в котором он стоял у алтаря. Я заказал его у того же портного еще месяц назад, тайком, и он висел там всё это время, дожидаясь своего часа. В день венчания на мне был голубой шелк Джульетты. А на нем — этот черный итальянский крой, который подчеркивал его плечи. Теперь он будет на мне. Я надел его медленно: брюки, рубашку, запонки. Перед зеркалом я подвел глаза дымчатыми тенями — теми самыми, которые сводили его с ума. Провел по ресницам тушью. И закончил вишневым блеском для губ — густым, глянцевым, который сиял как леденец. Из зеркала на меня смотрел не послушник. Даже не тот мальчик, который дрожал в монастырском саду. На меня смотрел кто-то, кто знал, чего хочет. И знал, как это получить. Я вышел на террасу. Он сидел с этюдником на коленях. Когда он поднял голову, его руки дрогнули, и кисть выпала из пальцев, покатилась по каменному полу, оставляя красный след. — Джинни... — его голос сел, как садящаяся батарея. Я прислонился к дверному косяку и скрестил руки на груди. Черный итальянский костюм сидел безупречно. Глянцевые губы блестели в свете закатного солнца. Я смотрел на него сверху вниз, и во мне играла та самая новая дерзость, которую я открыл в себе только сейчас. — Пришел исповедаться? — спросил я. Мой голос был низким, чуть насмешливым. — Ну-ну. Поведай мне о своих грехах, сын мой. Феликс Он стоял в дверном проеме террасы, и солнце било ему в спину, очерчивая силуэт золотым контуром. На секунду я подумал, что у меня галлюцинация. Может, от жары. Может, от того, что я слишком долго смотрел на волны. Но нет — это был он. Мой муж. В моем костюме. В том самом костюме, в котором я стоял у алтаря месяц назад. — Ты... — Я попытался встать, но ноги не слушались. — Ты что, заказал копию? — Не копию. — Он провел пальцами по борту пиджака. — Оригинал. Твой портной очень удивился, когда я пришел на примерку вместо тебя. Сказал: «Синьор, это же мужской костюм». А я ответил: «Знаю. Перешивать не надо. Пусть сидит как есть». — Он сидит идеально, — выдавил я. — Он сидит лучше, чем на мне. — Я знаю, — сказал он все с той же новой, дерзкой улыбкой, которая появилась у него на этом острове. — Ты смотришь на меня так, будто хочешь что-то сказать. Какие-то грехи на душе? — У меня... у меня много грехов. — Я сглотнул. — Прямо сейчас я думаю о вещах, которые определенно не одобряются церковью. — Церковь далеко. Мы на острове. — Он оттолкнулся от дверного косяка и сделал шаг ко мне. — Здесь нет церкви. Только я. — Это еще хуже. — Я наконец смог встать. Мои колени дрожали. — Потому что ты выглядишь как ходячее искушение. Он подошел вплотную. От него пахло нашим общим парфюмом — тем, который он стащил у меня еще в Сеуле, сказав, что хочет пахнуть мной. И еще вишней — его новый блеск для губ пах вишней. — Расскажи мне, — прошептал он, и его дыхание коснулось моего рта. — Что за грехи? — Я думаю... — Я сглотнул. — Я думаю о том, чтобы сорвать этот костюм с тебя зубами. Пуговицу за пуговицей. О том, чтобы взять тебя прямо на этом шезлонге. О том, чтобы оставить следы на твоей шее, которые ты не сможешь скрыть. — И это всё? — Нет. — Я взял его за талию и притянул ближе. — Еще я думаю о том, что ты — самый красивый человек, которого я видел. И что я люблю тебя так сильно, что это почти больно. И что если ты не перестанешь смотреть на меня так, я кончу прямо в брюки, даже не дотронувшись до себя. Он засмеялся — низко, гортанно, довольно. — Хороший список грехов. Но, знаешь... — Он провел кончиком языка по своей нижней губе, размазывая блеск. — Я не священник. Я просто путана, помнишь? Я не отпускаю грехи. Я их поощряю. — Дьявол. Ты дьявол в черном костюме. — Нет. — Он наклонился к моему уху и прошептал, обжигая дыханием: — Я твой муж. И я хочу, чтобы ты исповедовался не словами, а действиями. Покажи мне, что ты хочешь сделать. Я показал. Я опустился перед ним на колени прямо там, на террасе, под закатным небом, и расстегнул его брюки. Мои руки дрожали — не от неуверенности, а от переизбытка желания. Он запустил пальцы в мои волосы и чуть сжал их, направляя меня. Его черные ногти царапнули кожу головы. Я застонал. — Вот так, — прошептал он. — Это хорошее начало исповеди. Я взял его в рот. Он был уже твердым — твердым, как мрамор, но бархатным на ощупь. Я знал его вкус лучше, чем вкус любого вина. Я знал его реакцию на каждое движение языка. Знал, что когда я касаюсь его уздечки, он вздрагивает. Знал, что когда я беру его достаточно глубоко, чтобы коснуться носом его живота, он забывает дышать. Я хотел, чтобы он забыл дышать. Он толкнулся бедрами вперед — мягко, но настойчиво. Его пальцы сжались в моих волосах сильнее. — Посмотри на меня, — сказал он. Я поднял глаза — его длина все еще была у меня во рту. Он смотрел на меня сверху вниз, и его дымчатые глаза были полны нежности и власти одновременно. Вишневый блеск сиял на губах, которые растянулись в легкой улыбке. — Какой ты красивый, — сказал он. — Стоишь на коленях для меня. В моем костюме. С моим именем на твоих губах. Ты даже не представляешь, как я тебя люблю. Я хотел ответить, но мой рот был занят. Вместо этого я сделал то, что заставило его всхлипнуть, — глубже, горлом, принимая его целиком. — Боже... — выдохнул он. — Боже, Феликс... Он кончил через минуту, и я принял всё, глядя ему прямо в глаза. Его тело выгнулось дугой, вишневые губы приоткрылись в беззвучном крике, черные ногти оставили следы на моих плечах. Он был так прекрасен в этот момент — всё еще в моем костюме, всё еще с идеально накрашенными глазами, но полностью, абсолютно открытым. Я поднялся и поцеловал его. Он попробовал себя на моих губах и застонал. — Ты такой грязный, — сказал я, оторвавшись. — Ты приходишь на исповедь и делаешь это. — Я предупреждал, что я не священник. — Он улыбнулся и облизнул блеск с моих губ. — А путана. Ты сам сказал. — Путана в костюме. — Твоем костюме. В этом вся суть. Я рассмеялся и упал в шезлонг вместе с ним, обнимая его, вдыхая его запах — наш общий парфюм, вишню, нас. Небо над островом Чеджу темнело, зажигая первые звезды. Где-то в доме Люцифер точил когти о диван. А мы лежали, два мужа, и смеялись, и целовались, и не могли поверить в свое счастье. — Знаешь, что я понял? — сказал он, уткнувшись носом в мою шею. — Что у тебя действительно фетиш на черное — это я уже понял. — Нет. Я понял, что с тобой я становлюсь собой. Не тем, кем меня хотели видеть в монастыре. Не тем, кем меня хотела видеть бабушка. А собой. Дерзким. Смелым. Иногда — грязным. Иногда — похожим на путану. Но это я. Настоящий. И ты — первый человек, который увидел этого меня. И полюбил его. Я поцеловал его в лоб. Долго. Нежно. — Я всегда видел тебя, — сказал я. — В тот первый день, в Сан-Джиминьяно, ты стоял у алтаря в черной рясе с вишневыми губами, и все видели послушника, который нарушает устав. А я видел человека, который осмелился быть собой. Это было самое красивое, что я видел в жизни. Он всхлипнул. Я почувствовал тепло слез на своей шее. — Ты плачешь, — сказал я. — Это от счастья. И от того, что ты сказал. — Я сказал правду. — Знаю. — Он поднял голову и посмотрел на меня заплаканными, сияющими глазами. — Именно поэтому я и плачу. Мы лежали так до темноты, завернувшись в один плед, который он принес из дома. Океан тихо дышал где-то внизу. На террасе валялась упавшая кисть, всё еще красная от краски. Этюдник был забыт, чай остыл. Но ничего из этого не имело значения. На следующий день он снова наденет черное. И я снова потеряю дар речи. И это будет прекрасно. Потому что такова наша жизнь — бесконечная исповедь, на которой мы оба священники и оба грешники. И никто никого не осуждает. Потому что любовь не судит. Она просто есть. *** Феликс Я думал, что меня уже ничем не удивить. Серьезно. За полтора года этот человек прошел путь от послушника, который боялся собственного отражения в зеркале, до существа, которое стоит в дверном проеме террасы в моем костюме и спрашивает: «Пришел исповедаться?» таким тоном, будто он — порок во плоти. Я видел его в голубом шелке Джульетты. Видел с дымчатыми тенями и черными ногтями. Видел с вишневым блеском, который сиял, как леденец. Видел его обнаженным, дрожащим, смелым, плачущим, смеющимся. Я думал, что выучил его. Что знаю все его версии — прошлую, настоящую и даже будущую, которую он иногда набрасывал в наших ночных разговорах. Я ошибался. Это случилось на третью неделю медового месяца. Мы только что вернулись с рынка, где купили корзину мандаринов, бутылку местного меда и дурацкий магнит на холодильник в виде халласанского оленя. Я был в шортах и мятой льняной рубашке, он — в легком белом сарафане (единственная не черная вещь, которую он надел за всю поездку, и то потому, что я попросил — хотел нарисовать его в белом на фоне моря). Мы смеялись над чем-то — кажется, над продавцом, который пытался всучить нам сушеного осьминога и уверял, что это афродизиак. — У нас и так всё хорошо, — сказал тогда Хенджин, и продавец понял без перевода. Мы зашли в дом, и он сказал: — Я в душ. А потом у меня для тебя сюрприз. — Опять? — Я картинно застонал. — Джинни, мое сердце не выдержит еще одного сюрприза. — Выдержит, — бросил он через плечо. — Твое сердце сильнее, чем ты думаешь. Ты сам мне это говорил. Я остался на террасе, разбирая мандарины и размышляя, что бы это могло быть. Может, новое белье? Может, он купил тот черный пеньюар, на который засмотрелся в витрине? Может, серебряные тени, о которых он говорил? Я перебирал варианты, но ни один не подготовил меня к тому, что я увидел. Он вышел из спальни. И я уронил мандарин. На нем было кружево. Черное. Не просто белье. Не просто пеньюар. Это был комбинезон — цельный, облегающий, из тончайшего французского кружева, которое обнимало его тело, как вторая кожа. Воротник-стойка. Длинные прозрачные рукава, сквозь которые просвечивали его изящные запястья. Вырез, который спускался почти до солнечного сплетения, открывая бледную кожу груди и серебряную цепочку с медальоном святого Себастьяна. И ниже — кружево обтягивало его талию, бедра, спускалось до середины бедра, где заканчивалось ажурным краем, похожим на лепестки черных цветов. Но главное — глаза. Он не просто подвел их тенями. Он нарисовал стрелки. Длинные, графичные, уходящие к вискам, как крылья ласточки. И тушь — такая густая, что ресницы казались бархатными. И губы — на этот раз не вишневые, а черные. Матовые черные губы, которые выглядели как темный бархат. Как ночь. Как грех, которому даже нет названия. Я стоял и смотрел. Мандарин катился по полу, но я не замечал. Мой рот открылся. Закрылся. Снова открылся. — Ну? — Он повел плечом, и кружево дрогнуло. — Что скажешь? Я не мог сказать ничего. Потому что мой мозг отключился. Остались только инстинкты. И один из них — тот, что отвечал за зрение, — работал на пределе. Мои глаза. Я чувствовал, как они меняются. Зрачки расширялись — я знал это без зеркала, потому что мир вокруг стал ярче, контрастнее. Я видел каждую нить кружева. Каждую блестку на его тенях. Каждую микроскопическую неровность матовой помады. Мой взгляд стал охотничьим — пристальным, немигающим, сфокусированным на добыче. — Феликс? — Он наклонил голову. — Ты в порядке? — Твои глаза, — сказал он вдруг, и я услышал в его голосе удивление. — Что с ними? — А что с ними? — Они блестят. Как... как монетки. Я моргнул. — Монетки? — Да. Как будто у тебя в глазах золотые круги. Я никогда... — Он подошел ближе, вглядываясь. — Это новый оттенок? Ты что-то сделал? — Я ничего не делал. — Я чувствовал, как жар разливается по телу. — Это ты сделал. Ты и твое чертово кружево. Он засмеялся — низко, хрипло. И сделал еще один шаг. Теперь он стоял вплотную, и его кружевное бедро касалось моего. Я чувствовал его запах — наш парфюм, ваниль, что-то мускусное, что он купил на рынке. — Монетки, — повторил он, вглядываясь в мои глаза. — Как у дракона, который смотрит на сокровище. — Ты и есть сокровище. — О, это мило. — Он коснулся кончиком пальца моей нижней губы. — Скажи еще что-нибудь милое. Но я не мог. Потому что в этот момент его взгляд скользнул ниже, туда, где мои шорты уже не скрывали моего состояния. — О, — сказал он. — А вот это интересно. — Джинни... — Подожди. — Он отступил на шаг и обошел меня по кругу, как хищник. Я чувствовал его взгляд на своей спине. — Я еще не закончил. Он остановился передо мной и снова посмотрел мне в глаза. — Знаешь, что я вижу? — спросил он. — Что? — Твои зрачки расширены. Радужка золотая, я вижу. Сейчас она почти полностью исчезла. Но это не всё. — Он наклонился ближе. — Твои глаза блестят. Не как у человека. Как у кота. У тебя tapetum lucidum, Феликс? — Чего? — Отражающий слой за сетчаткой. Как у кошек. Как у ночных хищников. У людей его нет. А у тебя... — Он провел пальцем по моей скуле. — У тебя глаза светятся в полумраке. Я замечал это раньше. Думал, мне кажется. А сейчас я уверен. Ты не просто ангел, Феликс. Ты что-то другое. Что-то более темное. Я молчал. Его слова доходили до меня медленно, как сквозь воду. — Это началось, когда я надел кружево? — спросил он. — Да. — Мой голос был хриплым. — Когда ты вышел из спальни. Я почувствовал... изменение. — Какое изменение? — Как будто инстинкты включились. Как будто я вижу тебя по-другому. Не глазами художника. Глазами охотника. Ты — добыча. Нет, не добыча, это грубо. Ты — сокровище. Ты — то, что я хочу. И мое тело реагирует так, будто я не человек. Он смотрел на меня с интересом, а не со страхом. С научным любопытством, как исследователь, который нашел редкий вид. — Покажи, — сказал он. — Что? — Покажи мне свои глаза. Ближе. Я наклонился. Он взял мое лицо в ладони — черные ногти на скулах, кружевные рукава в моем периферийном зрении — и пристально посмотрел. — Золотые, — прошептал он. — Не карие. Золотые. И зрачок не круглый. Он вертикальный. Как у кота. Как у... — Как у Люцифера, — закончил я. — Я знаю. Я видел в зеркале. Иногда, когда я сильно возбужден, они меняются. — Почему ты не сказал мне? — Я думал, ты испугаешься. — Феликс. — Он поцеловал меня в лоб. — Я живу с тобой полтора года. Я видел твои ажурные крылья. Я видел, как ты светишься в темноте. Я знаю, что ты когда-то был ангелом. Ты думаешь, меня испугают кошачьи глаза? — Это другое. Крылья — это красиво. Глаза — это... жутко. — Жутко? — Он расхохотался. — Ты смотришь на меня так, будто хочешь съесть, и называешь это жутким? Феликс, это самое горячее, что я видел в жизни. У тебя глаза хищника. Глаза существа, которое видит меня в темноте. Которое хочет меня так сильно, что даже анатомия меняется. Это... — Он закусил губу, и черная помада чуть смазалась. — Это самая эротичная вещь, которую я мог себе представить. — Правда? — Правда. — Он взял мою руку и прижал к своей груди, туда, где кружево расходилось, открывая кожу. — Чувствуешь? Мое сердце бьется так же быстро, как твое. И это не от страха. Я чувствовал. Его сердце колотилось под моей ладонью. Быстро. Сильно. Ритмично. Как крылья бабочки. Как мое собственное. — Чего ты хочешь? — спросил я, и мой голос был ниже обычного, с рычащими нотками. — Сейчас. Скажи. — Я хочу, чтобы ты посмотрел на меня этими глазами. — Он попятился к спальне, увлекая меня за собой. — Хочу, чтобы ты видел меня в темноте. Хочу, чтобы твой взгляд светился, пока ты будешь внутри меня. Хочу, чтобы охотник поймал свою добычу. Я зарычал — буквально, из горла вырвался низкий, вибрирующий звук, который я не планировал. И пошел за ним. Хенджин Он шел за мной в спальню, и его глаза действительно светились. Я не преувеличивал. В полумраке комнаты (шторы были задернуты, только узкая полоска закатного солнца пробивалась сквозь щель) его глаза горели как два золотых фонарика. Вертикальные зрачки пульсировали в такт его дыханию. И весь он был другим — движения стали плавными, текучими, как у большой кошки. Он не шел, а крался. Не дышал, а мурлыкал на выдохе. Я лег на кровать — на спину, раскинувшись, позволяя кружеву обтянуть мои бедра, живот, грудь. Он встал в изножье, глядя на меня сверху вниз своими новыми глазами. И я чувствовал себя не человеком. Я чувствовал себя сокровищем, на которое смотрит дракон. — Ты прекрасен, — сказал он, и его голос вибрировал где-то в груди. — Ты в черном кружеве, с черными губами, с этими стрелками — ты как божество. Как ночной демон. Как Лилит. — Лилит была женщиной. — Лилит была существом. Как ты. Как я. Вне категорий. Он наклонился и поцеловал меня. Его губы были жадными, горячими — он не целовал, он пил. Его руки блуждали по моему телу, сминая кружево, и я чувствовал его когти. Когти. Не ногти. Настоящие, острые, которые царапали ткань и мою кожу под ней. — У тебя когти, — выдохнул я. — Прости. — Он попытался отстраниться, но я схватил его за запястья. — Не смей извиняться. Не смей останавливаться. — Ты не боишься? — Я боюсь только одного — что ты перестанешь меня хотеть. Всё остальное я хочу. Крылья. Когти. Глаза, которые светятся в темноте. Я хочу всего тебя. Всего. Понимаешь? Он застонал и снова поцеловал меня — глубже, сильнее. Его когти разорвали кружево на моей груди, и я услышал треск ткани, но мне было всё равно. Кружево можно купить новое. Этот момент был единственным. — Перевернись, — сказал он. Я перевернулся на живот. Он навис надо мной, и я почувствовал его губы на своем позвоночнике. Но сегодня он не считал позвонки. Он целовал их хаотично, жадно, оставляя следы когтей на лопатках. Я выгибался под ним, как натянутая струна, и каждая нота была стоном. — Ты пахнешь... — Он вдохнул мою кожу. — Ты пахнешь иначе. Слаще. — Это новые духи. Купил на рынке. — Нет, не духи. Это ты. Твой запах изменился. Когда ты возбужден, ты пахнешь по-другому. Я чувствую. Мои новые глаза — это не единственное, что изменилось. Мое обоняние тоже. — Чем я пахну? — Желанием, — сказал он. — Медом. Ночью. Звездами. Я не знаю, как описать. Это просто ты. Самый концентрированный ты. И это сводит меня с ума. Он вошел в меня — и я закричал. Не от боли. От полноты. От того, что он был глубже, чем когда-либо, и его когти сжимали мои бедра, и его светящиеся глаза прожигали мой затылок. — Посмотри на меня, — сказал он. Я повернул голову. В зеркале на стене — большом антикварном зеркале, которое стояло напротив кровати, — я увидел нас. Себя: в разорванном кружеве, с растрепанными волосами, с растекшейся черной помадой. И его: с золотыми горящими глазами, с оскаленными клыками (клыками!), с ажурными крыльями, которые раскрылись у него за спиной и заполнили всю комнату. — Ты видишь? — прошептал он, двигаясь во мне. — Вижу. — Мой голос дрожал. — Мы как... — Как два монстра, — сказал он. — Как два божества. Как два любовника, которые не вписываются в этот мир. Но мы вписываемся друг в друга. Он ускорился. Я чувствовал его везде — внутри, снаружи, в голове, в сердце. Его когти оставляли на моей коже красные полосы, которые завтра станут синяками. Его клыки коснулись моего плеча, и я застонал. Его крылья трепетали, создавая ветер в комнате, и кружевные занавески на окнах танцевали. — Кончи для меня, — прорычал он. — Я хочу почувствовать, как ты сжимаешься вокруг меня. Я хочу видеть твое лицо. Я кончил с криком. Мои глаза закрылись, и под веками взорвались звезды. Он кончил следом, и я почувствовал, как его тепло разливается внутри меня. Кровать скрипела. Крылья дрожали. Люцифер за дверью, кажется, подвывал в унисон — или мне показалось. Мы лежали, обнявшись. Его глаза всё еще светились, но мягче — как ночник, как тлеющие угли. Крылья сложились за спиной, но не исчезли. Когти втянулись, оставив на моей коже только слабые царапины. Клыки исчезли. Он снова становился моим Феликсом — тем Феликсом, который готовил мне завтрак и помнил все даты. Но теперь я знал: внутри него спит дракон. И, кажется, я был единственным, кто мог его разбудить. — Ну что, — прошептал я, целуя его в уголок рта, — будешь и дальше утверждать, что это просто предпочтение? — Ладно, — сдался он. — Это фетиш. — Диагноз подтвержден. — Но это не на черное, — добавил он. — Нет? — Нет. Это на тебя. На тебя в черном. На тебя, который становится смелее, чем я мог себе представить. На тебя, который принимает меня любым — с крыльями, с когтями, с кошачьими глазами. Я не фетишист, Джинни. Я просто люблю тебя так сильно, что мое тело не выдерживает и показывает истинную суть. Я поцеловал его. Долго. Нежно. На его губах всё еще был привкус моей черной помады — она давно стерлась, но вкус остался. Или, может быть, это был просто вкус нас. — Обещай мне кое-что, — сказал я. — Что? — Покажи мне еще что-нибудь. Что-то, чего я еще не видел. Что-то, что ты прячешь. — Ты уверен? Может быть, я прячу монстров. — Я люблю монстров. Я замужем за одним из них. Он засмеялся и прижал меня к себе так крепко, что я почувствовал его сердцебиение — или, может быть, это было мое. — Завтра, — сказал он. — Завтра я покажу тебе кое-что. А пока — спи. И я заснул в его объятиях, в разорванном черном кружеве, с черной помадой на губах и царапинами на спине. И впервые за долгое время мне снились не кошмары о монастыре, а сны о золотых глазах, которые смотрят на меня из темноты. И я улыбался. Завтра он покажет что-то еще. Завтра будет новое удивление. Завтра, послезавтра, через год, через вечность. И я буду готов. Потому что я больше не боялся. Потому что любовь — это не страх. Любовь — это любопытство. И наше любопытство друг к другу было бесконечным. *** Феликс Три месяца. Три месяца, две недели и четыре дня, если быть точным. Я считал. Я всегда считал дни, когда дело касалось него. Но эти дни были другими — не как те, когда я ждал его возвращения из монастыря по вечерам, зная, что через час он постучит в мою дверь. Эти дни были пустыми. Тихими. Дом в Сеуле стоял молча, и только Люцифер иногда мяукал в пустоту, словно спрашивая: «Где второй?» Обстоятельства. Так говорят, когда не хотят объяснять. Выставка в Милане, которая затянулась на месяц. Потом его бабушка — та самая, что когда-то привела его в монастырь, — заболела, и он улетел к ней в Тэгу. Потом бумажная волокита с наследством, с домом, который она оставила ему, хотя он думал, что она вычеркнула его из завещания. Она не вычеркнула. Она, оказывается, любила его — по-своему, сложно, но любила. И он должен был во всем разобраться. — Я вернусь через месяц, — сказал он по телефону. Месяц растянулся на три. Мы говорили каждый день. Видеозвонки, сообщения, голосовые, которые я переслушивал перед сном. Но это было не то. Я не мог коснуться его. Не мог поцеловать его позвоночник утром. Не мог почувствовать его запах — наш общий парфюм, ваниль, что-то мускусное, что он покупал на рынках. Я спал в его футболке, которая давно потеряла его запах, но я всё равно прижимал ее к лицу, как тотем. А потом он позвонил и сказал: «Я возвращаюсь. Но... не в Сеул. Приезжай в Италию. В Сан-Джиминьяно». — Зачем? — спросил я. — Хочу кое-что показать тебе. И кое-что вспомнить. И вот я здесь. Монастырь не изменился. Всё тот же запах — воск, ладан, сырой камень и чуть сладковатый тлен старых фолиантов. Всё те же витражи, сквозь которые полуденное солнце прошивает неф золотыми нитями. Всё та же третья скамья слева, на которой я сидел почти два года назад, впервые увидев его. Только теперь я не сидел на ней. Я стоял у алтаря. На мне была черная ряса. Я не пытался шутить. Не пытался соблазнить его. Это не был очередной эксперимент из тех, что мы ставили друг на друге в медовый месяц. Это было тихое, глубокое, почти молитвенное действие. Я стоял там, где когда-то стоял он — в черном облачении, спиной к нефу, — и пытался понять. Понять, что он чувствовал. Понять, каково это — быть им. Ряса была тяжелой. Не физически — физически она была просто тканью, шерстью и шелком. Но морально. Как будто она несла в себе вес всех молитв, которые когда-либо возносились в этих стенах. Я нашел ее в ризнице — старую, забытую, оставшуюся от какого-то давно ушедшего монаха. Отец Марко разрешил мне надеть ее. Я сказал ему, что хочу понять. Он посмотрел на меня долгим взглядом и кивнул. Я стоял и молился. Впервые за много лет. Я не знал, кому молюсь. Тому ли Богу, которого оставил когда-то? Или тому, которого нашел в глазах Хенджина? Или самой любви, которая была единственной религией, в которую я верил? Я просто стоял и шептал слова — благодарности, просьбы, обещания. Я просил за него. За его бабушку, которая ушла, но перед уходом помирилась с внуком. За его сердце, которое столько вынесло. За наши три месяца разлуки, которые наконец заканчивались. Я не слышал, как он вошел. Но я почувствовал. Воздух в нефе изменился. Стал гуще. Теплее. Как тогда, в самый первый день, когда время остановилось. Я не обернулся. Я ждал. — Феликс? Его голос. Боже, его голос. Я не слышал его вживую три месяца, и от одного звука моего имени у меня подогнулись колени. Но я не обернулся. Я продолжал стоять спиной, давая ему увидеть. Тишина. Шаги. Он подходил ближе, и я слышал его дыхание — неровное, удивленное. — Что ты... что ты делаешь? Я медленно обернулся. Он стоял посреди нефа, в простой белой футболке и джинсах. Никакой косметики. Никаких черных ногтей. Просто он — уставший после перелета, с тенями под глазами, с растрепанными волосами. Самый красивый человек в мире. Его лицо изменилось, когда он увидел меня в рясе. Сначала — шок. Губы приоткрылись. Глаза расширились. Он смотрел на меня так, будто увидел призрака. Потом — что-то другое. Что-то, чего я не ожидал. В его глазах заблестели слезы. — Ты... — Его голос сорвался. — Ты надел рясу. — Да. — Зачем? Зачем ты это сделал? — Я хотел понять, — сказал я просто. — Каково это — быть тобой. Тогда. До меня. Я стоял здесь и думал: вот так он жил. Вот так он молился. Вот что он носил. И я пытался представить: если бы всё было наоборот. Если бы я был тем, кто стоит у алтаря. Если бы я был послушником, а ты вошел бы в неф и увидел меня. Что бы ты почувствовал? Он молчал. Слезы текли по его щекам. — И что ты понял? — прошептал он. — Я понял, что твоя смелость — в том, что ты выбрал меня, несмотря на всё это. Несмотря на рясу. Несмотря на обеты. Несмотря на Бога, который был между нами. Ты отказался от вечности ради меня. И я... — Мой голос дрогнул. — Я не знаю, достоин ли я такой жертвы. Он сделал шаг. Еще один. Подошел вплотную. Его рука поднялась и коснулась моего лица — нежно, как тогда, в первый раз. — Блядь, Фел, — сказал он, и в его голосе смешались смех и слезы. — Ты... Ты приехал в Италию. Пришел в монастырь. Надел рясу. Встал на мое место. Просто чтобы понять? — Просто чтобы понять, — подтвердил я. — Это же... — Он покачал головой. — Я не думал, что такая любовь бывает. Я не думал, что кто-то может любить так. В болезни и здравии, да? В рясе и без рясы. В раю и в монастыре. Ты буквально прошел мой путь за меня, чтобы почувствовать то, что чувствовал я. — Я хотел быть ближе к тебе, — сказал я. — Я скучал. Три месяца, Джинни. Три месяца я спал в твоей футболке и слушал твои голосовые сообщения, и этого было недостаточно. Мне нужно было прийти сюда. Мне нужно было встать там, где стоял ты, и сказать Богу спасибо за то, что он привел тебя ко мне. Даже если я не верю в Него так, как ты. Даже если я верю только в тебя. Он всхлипнул. Потом взял мое лицо в ладони и поцеловал. Сильно. Жадно. Как будто пытался передать через поцелуй всё, что не мог сказать словами. Я отвечал тем же, чувствуя, как его слезы смешиваются с моими. — Я люблю тебя, — сказал он, оторвавшись. — Я так сильно тебя люблю, что это пугает. И сейчас ты стоишь здесь, в этой чертовой рясе, и я думаю: как я мог уехать на три месяца? Как я мог оставить тебя одного? — Ты должен был. Бабушка, наследство... — Плевать на наследство. Плевать на всё. Ты — единственное, что имеет значение. Он отступил на шаг. Вытер слезы тыльной стороной ладони. А потом его глаза изменились. Я видел это — тот самый момент, когда печаль уступает место чему-то другому. Хитрый прищур. Легкая улыбка в уголках губ. Та самая новая версия Хенджина, которая появилась на Чеджу — дерзкая, смелая, знающая. — Отец, я согрешил, — сказал он, и его голос стал ниже, с хрипотцой. — Позвольте исповедаться. Я моргнул. — Что? — Вы же священник, padre? — Он указал на мою рясу. — Выслушайте мою исповедь. У меня очень много грехов. — Джинни... — Очень. Много. Грехов. — Он сделал шаг ко мне, и я попятился. — Я грешил три месяца подряд. Каждую ночь. Иногда — дважды за ночь. И все мои грехи связаны с одним человеком. С корейским художником. Может, слышали о таком? Я сглотнул. — Кажется, слышал. — Он снился мне, padre. — Он подошел вплотную и положил руки мне на плечи. — В самых непристойных снах. Я просыпался в поту и не мог уснуть до утра. Я трогал себя, представляя его губы. Его руки. Его... — Он опустил взгляд вниз, туда, где ряса уже не скрывала моего состояния. — О, кажется, я не один такой грешник. — Это ряса, — выдавил я. — Она свободная, но не настолько. — Вы возбуждены, padre. — Его черные ногти (а он всё-таки покрасил их снова, специально для меня) прошлись по моей груди сквозь ткань рясы. — Разве это не грех? Возбуждаться во время исповеди? — Это ты меня возбуждаешь. — Я всего лишь каюсь. — Он захлопал ресницами с невинным видом. — Разве вы не должны отпустить мне грехи? — Я не священник, — напомнил я. — Это просто ряса. — Ты только что стоял у алтаря и молился. Ты больше священник, чем многие, кого я знаю. — Он провел пальцем по воротнику рясы. — Давай. Я пришел на исповедь. Выслушай меня. Я сдался. — Хорошо, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал ровно, хотя получалось плохо. — Какие грехи ты хочешь исповедать? — Я думал о нем, когда ложился спать. Я думал о нем, когда просыпался. Я представлял, как он входит в меня — медленно, как он умеет, — и я кончал от одной мысли. — Его голос был низким, интимным. — Это грех, padre? — Это... зависит от обстоятельств. — Мой рот пересох. — А еще я купил кое-что. В Милане. — Он полез в карман джинсов и достал что-то маленькое, завернутое в шелковую бумагу. Развернул. Внутри был вишневый блеск для губ. Тот самый. — Я хотел, чтобы он попробовал его на мне. Прямо в церкви. Как в первый раз. Это грех? — Это... — Я смотрел на блеск в его пальцах, и мои мысли плавились. — Определенно грех. — Тогда я должен быть наказан. — Он взял мою руку и прижал к своей груди, туда, где под белой футболкой билось сердце. — Накажите меня, padre. Прямо сейчас. В старой келье. Я знаю, где она. Я жил в ней два года. Я не помню, как мы добрались до кельи. Кажется, мы шли через монастырский двор, и он тянул меня за рукав рясы, и я спотыкался о камни, потому что не мог оторвать взгляд от его лица. Кажется, мы прошли мимо брата Антонио, который посмотрел на нас с понимающей улыбкой и отвернулся. Кажется, мы поднимались по узкой лестнице, и он прижимал меня к стене на каждом пролете, целуя до головокружения. Келья была крошечной. Каменные стены, узкая кровать, деревянный крест над изголовьем — тот самый, с которого Христос смотрел с выражением бесконечной, всепрощающей скорби. Я вспомнил, как Хенджин рассказывал об этой келье — о том, как считал здесь четки, как писал письмо об отставке, как плакал, глядя на распятие. Теперь мы были здесь вдвоем. Он прижал меня к двери, и его губы впились в мои. Вишневый блеск, который он только что нанес, размазался по нашим ртам. Его руки скользнули под рясу, и я застонал, чувствуя, как черные ногти царапают мою грудь. — Ты представляешь, — прошептал он, оторвавшись от моих губ, — сколько раз я лежал на этой кровати и представлял тебя? Я даже не знал твоего имени. Не знал, существуешь ли ты вообще. Но я представлял кого-то, кто будет любить меня. Кто будет смотреть на меня так, как ты. Кто примет меня. И вот ты здесь. В моей келье. В моей рясе. — Вообще-то это не твоя ряса, — заметил я. — Твоя была сшита по фигуре. А эта — с чужого плеча. — Ты даже в такой момент думаешь о деталях? — Он засмеялся и стянул с меня рясу через голову. — Художник. Ряса упала на каменный пол. Следом полетела его белая футболка. Его джинсы. Мои джинсы — он расстегивал их дрожащими пальцами, и я помогал ему, и наши руки путались, и мы смеялись. Мы всегда смеялись, даже в самые страстные моменты. Может быть, это и было любовью — способность смеяться, когда хочется плакать от счастья. Мы упали на узкую монастырскую кровать. Она скрипнула — точно так же, как скрипела тогда, когда он ворочался без сна, думая обо мне. Теперь он не ворочался. Он был сверху, и его глаза сияли в полумраке, и его вишневые губы были размазаны до подбородка. — Я скучал, — сказал он. — Три месяца. Я думал, что умру без тебя. — Не умирай, — прошептал я. — Я только что нашел тебя. — Ты нашел меня два года назад. — Я нахожу тебя каждый день. Каждое утро, когда целую твой позвоночник. Каждый раз, когда ты надеваешь черное. Каждый раз, когда ты меняешься, и я думаю: «Не может быть, чтобы он стал еще красивее», — а ты становишься. Он поцеловал меня. Медленно. Глубоко. Так, как целуют после долгой разлуки — смакуя каждое мгновение. Мы не торопились. У нас была вся ночь. Вся жизнь. А потом мы лежали на узкой кровати, прижавшись друг к другу, потому что иначе было не уместиться. Ряса валялась на полу. Распятие смотрело на нас со стены. И я почему-то чувствовал не вину, а покой. Как будто этот Бог, на которого он когда-то молился, благословил нас. Как будто Он сказал: «Наконец-то. Наконец-то он счастлив». — Спасибо, — прошептал Хенджин, и я не понял, обращается он ко мне или к кресту на стене. — За что? — За то, что пришел. За то, что надел рясу. За то, что любишь меня так, как никто никогда не любил. За то, что в болезни и здравии, в разлуке и встрече, в раю и в этой чертовой келье. За то, что ты есть. Я поцеловал его в лоб. — Это ты есть, — сказал я. — Это ты научил меня, что любовь — это не грех. Ты, а не я. Я просто пошел за тобой. — Мы пошли друг за другом. — Он улыбнулся. — Как два дурака. — Как два влюбленных дурака. Он засмеялся и прижался ближе. За окном темнело. Где-то внизу братья готовились к вечерней молитве. А мы лежали в келье, где когда-то он плакал от одиночества, и теперь эта келья была полна любви. *** Мы вышли из кельи, когда солнце уже клонилось к закату, окрашивая монастырские стены в золотисто-розовый. Хенджин шел чуть впереди, поправляя воротник моей — теперь уже порядком измятой — рясы, которую он накинул на голое тело, потому что его футболка осталась где-то под кроватью. Я нес его джинсы, перекинув через руку, и думал, что мы выглядим как два преступника, пытающихся скрыться с места преступления. — Мы похожи на персонажей Декамерона, — сказал я. — На персонажей порнографической версии Декамерона, — уточнил он. — Монах и его любовник сбегают из кельи. — Бывший монах. И его муж. — Звучит как название картины. — Я напишу ее. Повешу в галерее. «Бывший монах и его муж, сбегающие из кельи с джинсами в руках». Он засмеялся, но смех оборвался на полуслове. Мы вышли во внутренний двор — тот самый, где когда-то был дикий сад с замшелым фонтаном. Теперь фонтан починили, и в нем журчала вода, а плющ аккуратно подстригли. Сад преобразился, но суть осталась прежней: убежище, место встреч, пространство между мирами. И там, у старой каменной стены, увитой плющом, стояли двое. Молодой монах в черной рясе — совсем юный, почти мальчик, с темными волосами, выбивавшимися из-под капюшона. Он стоял, прижавшись спиной к стене, и его лицо выражало страх, смешанный с чем-то еще — с тем самым трепетом, который я видел на лице Хенджина два года назад. А перед ним стоял кто-то еще — в обычной одежде, с растрепанными ветром волосами. Я не видел его лица, только спину, но по тому, как он наклонился к монаху, как его рука легла на стену рядом с его головой, я узнал эту позу. Так стоял я. Тогда. В саду. С яблоком в руке. — О, — прошептал Хенджин. — Кажется, история повторяется. Я хотел что-то сказать, но не успел. Монах заметил нас. Его глаза расширились, он дернулся, оттолкнул того, кто стоял перед ним, и бросился прочь — через двор, в тень галереи. Его черная ряса мелькнула и исчезла. Тот, кого оттолкнули, обернулся. У него было лицо, которое я сразу узнал. Я встречал его в Сеуле, на одной из выставок. Художник. Молодой, дерзкий, с вечной ухмылкой и крашеной прядью, падающей на лоб. Чонин. Я не знал его близко, но помнил его работы — яркие, экспрессивные, полные подавленного желания. И еще я помнил, что он всегда смотрел на меня с каким-то странным, изучающим интересом. Как будто он знал обо мне что-то, чего я сам о себе не знал. — Чонин, — сказал я, и мой голос прозвучал громче, чем я планировал, отражаясь от каменных стен. — Вот так встреча. Он ухмыльнулся — та самая ухмылка, которую я помнил. — Феликс? — Он перевел взгляд с меня на Хенджина и обратно. — И... Хенджин? Ого. Вот это да. — Ты знаком с ним? — спросил Хенджин, и в его голосе мелькнула нотка, которую я не сразу расшифровал. Не ревность. Скорее — любопытство исследователя, который нашел новый вид. — Встречались на биеннале в прошлом году, — сказал я. — Он художник. Как и я. Только... — я замялся, — ...другого жанра. — Другого жанра, — повторил Чонин с той же ухмылкой. — Да, можно и так сказать. Я пишу то, что нельзя показывать на обычных выставках. А ты, Феликс, оказывается, не только пишешь красками, но и рясы носишь? Что это за маскарад? Он кивнул на меня. Я опустил глаза и понял, что до сих пор держу в руках джинсы Хенджина. А сам Хенджин стоит в моей рясе, накинутой на плечи, с размазанной вишневой помадой на губах и следами засосов на шее. Картина, достойная отдельного холста. — Это долгая история, — сказал я. — А у нас есть время. — Чонин прислонился к стене, скрестив руки на груди. — Монах, за которым я бегал, только что убежал. Его зовут Банчан. Послушник. Два месяца как здесь. И я... — Он вздохнул. — Я, кажется, влюбился. Хенджин издал странный звук — не то смех, не то вздох узнавания. — Послушник, — сказал он. — В монастыре Сан-Джиминьяно. С художником. В саду. — Да. — Чонин непонимающе посмотрел на него. — А что? — Ничего. — Хенджин повернулся ко мне, и в его глазах плясали чертики. — Просто я знаю, чем это заканчивается. — Чем? — спросил Чонин. — Свадьбой. Домом в Сеуле. Оранжереей. Котом по имени Люцифер. Утренними поцелуями в позвоночник. Чонин уставился на нас. Перевел взгляд с меня на Хенджина. С Хенджина на меня. Увидел наши кольца — те самые, с бриллиантовой звездой и гладким ободком. — Подождите, — сказал он медленно. — Вы... вы та самая пара? Та, о которой говорят в галереях? «Губы святого»? Художник, который женился на бывшем послушнике? — Мы не знали, что о нас говорят в галереях, — сказал я. — О вас говорят везде. — Чонин покачал головой. — Вы легенда. История Золушки, только в гей-версии и с монастырем. Я думал, это сплетни. А вы реальны. — Мы реальны, — подтвердил Хенджин. — И мы только что занимались любовью в его бывшей келье. Так что да, мы очень реальны. Я чуть не подавился воздухом. Чонин закашлялся. Хенджин смотрел на него с невинной улыбкой — той самой, которая означала, что он снова стал дерзкой версией себя. — Ты в порядке? — спросил я Чонина. — Нет. — Он вытер рот. — Я только что узнал, что моя любимая городская легенда занималась сексом в монастырской келье, пока я тут пытался уговорить Банчана хотя бы посмотреть на меня. Это... унизительно. И одновременно вдохновляюще. — Вдохновляюще? — переспросил Хенджин. — Ну да. Если у вас получилось, может, и у меня получится? — Он посмотрел в ту сторону, куда убежал молодой монах. — Банчан даже не разговаривает со мной. Он смотрит на меня, краснеет и убегает. Я уже месяц хожу сюда как на работу. Притворяюсь, что изучаю романскую архитектуру. А на самом деле... — А на самом деле ты изучаешь его скулы, — закончил Хенджин. — Его руки. То, как ряса обтягивает плечи. То, как он кусает губы во время молитвы. Чонин уставился на него. — Откуда ты... — Я был им, — сказал Хенджин просто. — Два года назад. Я стоял у алтаря, красил губы вишневым бальзамом и думал: «Никто никогда не посмотрит на меня так, как мне хочется». А потом в неф вошел Феликс. — Он взял меня за руку. — И всё изменилось. — И... как? — спросил Чонин. — Как ты решился? Как ты понял, что это оно? Что он не просто играет с тобой? Хенджин посмотрел на меня. Долгим, глубоким взглядом. И я увидел в его глазах всю нашу историю — от первого яблока до этой минуты. — Я не понял, — сказал он. — Я рискнул. Это было самое страшное, что я делал в жизни. Страшнее, чем постриг. Страшнее, чем отказ от сана. Я просто... прыгнул. И он поймал меня. Чонин молчал. Ветер шевелил его крашеную прядь. — Банчан боится, — сказал он наконец. — Он не такой, как ты. Он не красит губы. Он не бунтует. Он просто дрожит, когда я подхожу близко. И я не знаю, как сказать ему, что это не грех. Что я не хочу его использовать. Что я просто... хочу быть рядом. Хенджин подошел к нему и положил руку на плечо. — Ты уже сказал ему это. — Нет. Я не говорил... — Ты приходишь сюда каждый день. Ты ждешь. Ты смотришь на него так, как никто никогда не смотрел. — Хенджин улыбнулся. — Поверь мне. Он знает. Он просто еще не готов себе в этом признаться. — И что мне делать? — Ждать. — Это сказал я. — И однажды принести ему яблоко. Алое. С веточкой. И поцеловать его раньше, чем он успеет испугаться. Чонин посмотрел на меня с благодарностью. — Яблоко, — повторил он. — Запомню. — И еще кое-что. — Хенджин подошел ближе и понизил голос. — Если он убегает — беги за ним. Если он говорит «это грех» — скажи, что любовь не может быть грехом. Если он плачет — целуй его слезы. И никогда, никогда не дай ему усомниться в том, что он достоин любви. Чонин смотрел на нас, и в его глазах было что-то, похожее на надежду. — Спасибо, — сказал он тихо. — Вы... вы не просто легенда. Вы — доказательство того, что это возможно. — Это возможно, — сказал я. — Если ты готов пройти через ад. А ад — это не монастырь. Ад — это три месяца разлуки с человеком, которого ты любишь. Хенджин пихнул меня локтем. — Три месяца, о которых я еще долго буду извиняться, да? — Очень долго. Я планирую растянуть твои извинения на ближайшие полвека. Чонин засмеялся. Напряжение ушло из его плеч. — Ну, я пойду, — сказал он. — Банчан, наверное, уже в капелле. Дрожит и думает, что я больше не приду. А я приду. Завтра. И послезавтра. И через месяц. — И однажды ты придешь, а он будет ждать, — сказал Хенджин. — Как я ждал. Чонин кивнул и пошел к выходу из сада. Уже у арки он обернулся. — Эй, Феликс! — Что? — «Губы святого» — это правда лучшая серия, которую ты делал. Но знаешь что? — Что? — Твоя новая серия будет еще лучше. Я чувствую. — Он ухмыльнулся. — Особенно если ты будешь рисовать его в этой рясе. И он исчез за аркой, оставив нас одних в сумеречном саду. — Новая серия, — задумчиво сказал я. — Он прав. У меня будет новая серия. — И как ты ее назовешь? — спросил Хенджин, прижимаясь ко мне. — «Позвоночник моего сердца». Я давно придумал. Еще когда ты сказал, что это звучит как название инди-альбома. — Это лучшее название. — Он поцеловал меня в щеку. — Но сначала — ужин. Я умираю с голоду. И еще я хочу спать. В нормальной кровати. В отеле. С тобой. — В отель, — согласился я. — Но сначала зайдем к отцу Марко. Я хочу вернуть рясу. И поблагодарить его. — За что? — За то, что он отпустил тебя. За то, что не держал. За то, что понял. Мы пошли через сад, держась за руки. Сумерки сгущались, и в окнах монастыря зажигались огни. Где-то в капелле хор пел вечернюю молитву, и среди голосов, возможно, был голос молодого послушника по имени Банчан, который сейчас думал о художнике с крашеной прядью. И где-то в Сеуле, в нашем доме, кот по имени Люцифер ждал нас, точил когти о диван и, наверное, думал: «Ну наконец-то они возвращаются». А история действительно повторялась. Только теперь мы были не теми, кто стоит у стены. Мы были теми, кто проходит мимо — и узнает себя. И, может быть, в этом и был смысл: прожить свою историю так, чтобы она стала картой для тех, кто идет следом.
16 Нравится 1 Отзывы 7 В сборник