Бонус первый. Райская конфета
11 мая 2026 г., 18:42
Хенджин
Иногда я просто смотрел на него.
Не так, как в первые дни — с голодом, с отчаянием, с вопросом «что ты делаешь со мной?». А так, как смотрят на произведение искусства в музее: спокойно, внимательно, позволяя каждой детали отпечататься в памяти. Я изучил его за полтора года, но иногда он всё ещё удивлял меня — не новыми трюками, не чёрным кружевом, не золотыми глазами. А просто собой. Тем, каким он был, когда думал, что я не смотрю.
В то утро я проснулся раньше него. Солнце только начинало заливать спальню, и свет был мягким, золотистым, как разбавленный мёд. Феликс спал на животе, раскинув руки, и одеяло сползло до поясницы, открывая его спину. Я не стал целовать его позвоночник — не хотел будить. Вместо этого я просто лежал на боку и смотрел.
Его волосы рассыпались по подушке, как светлый шёлк. Длинные — он отращивал их уже год, с тех пор как я однажды сказал, что хочу видеть его локоны на ветру. Они были не просто светлыми, а сложного оттенка, какой бывает у пшеницы в июле, у песка на рассвете, у старого золота, которое потускнело, но не потеряло тепла. Лёгкие кудри — не тугие, как у меня, а мягкие, расслабленные, как волны на тихой воде. Они вились у висков, за ушами, на затылке, и одна прядь всегда падала на лоб, когда он смеялся.
Он спал, и его ресницы — светлые, длинные, чуть загнутые на концах — отбрасывали тени на скулы. Нос прямой, с едва заметной горбинкой, которую видно было только в профиль. Губы — чуть приоткрыты во сне, бледно-розовые, без помады, и от этого особенно уязвимые. Он всегда красил их перед выходом — говорил, что так он «в образе». Но здесь, в постели, он был без образа. Просто Феликс.
Он был красив. Красив так, что иногда у меня перехватывало дыхание. Но дело было не только в красоте. В нём было что-то, чему я долго не мог найти названия. Андрогинность? Это слово казалось слишком холодным, слишком клиническим. В нём была мягкость, которая не отменяла силы, и сила, которая не отменяла мягкости. Когда он выходил на улицу, люди оборачивались. Иногда они не могли понять, мужчина это или женщина, и в этом была магия. Он был вне категорий.
— Ты смотришь на меня, — пробормотал он, не открывая глаз.
— Ты спишь. Откуда ты знаешь?
— Чувствую. Твой взгляд как тёплый луч. — Он приоткрыл один глаз. — Который час?
— Рано. Спи.
— Нет. — Он потянулся, и его волосы скользнули по подушке. — Раз ты не спишь, я тоже не буду.
Он встал и пошёл в ванную. Я слышал, как течёт вода, как он чистит зубы, как что-то напевает. А потом он вышел — всё ещё обнажённый, с мокрым лицом, с каплями воды на плечах, — и встал перед большим зеркалом в углу спальни. Я приподнялся на локте и стал смотреть.
Он начал с волос. Расчесал их медленно, позволяя светлым прядям струиться сквозь пальцы. Кудри после душа стали более тугими, и он не стал их выпрямлять — только чуть сбрызнул каким-то спреем, пахнущим кокосом. Они обрамляли его лицо ореолом, и в зеркале он выглядел, как прерафаэлитская Мадонна — только с острыми скулами и взглядом художника, оценивающего холст перед началом работы.
— Ты опять смотришь, — сказал он, не оборачиваясь.
— Не могу оторваться.
— Я просто расчёсываюсь.
— Именно. Ты расчёсываешься перед зеркалом каждое утро, и каждое утро это как ритуал. Я не устаю наблюдать.
Он усмехнулся и достал из косметички тюбик. Увлажняющий крем. Легкими, танцующими движениями нанёс на лицо, шею, ключицы. Потом — тональный флюид. Почти незаметный, только выравнивающий тон. Пудра — прозрачная, матирующая. Карандаш для бровей — он не менял их форму, только чуть подчёркивал, делая изгиб более графичным.
— Знаешь, — сказал я, — иногда мне кажется, что ты красивее меня.
— Так и есть, — ответил он без тени кокетства. — Но дело не в красоте. Дело в том, что я женщина в мужском теле. Нет, не так. — Он задумался, держа кисточку для теней в руке. — Я — это я. Иногда я чувствую себя мужчиной. Иногда — ни тем, ни другим. Иногда — и тем, и другим сразу. И мне нравится это показывать. Не прятать.
Он выбрал тени — тёплые, золотисто-коричневые, почти невидимые. Провёл по веку, растушевал, оставив лёгкое сияние. Тушь — один слой, не для драмы, а для того, чтобы глаза раскрылись. И губы. Сегодня — нюдовый бальзам, бежево-розовый, с лёгким блеском. Он нанёс его, сжал губы, разжал, оценил результат. Удовлетворённо кивнул.
— Ты как картина, — сказал я.
— Я как художник, который любит быть холстом. — Он обернулся ко мне, и его светлые волосы качнулись, поймав солнечный луч. — А что? Тебе не нравится?
— Мне нравится. Слишком сильно. Иногда я думаю...
— Что?
Я замолчал, подбирая слова.
— Иногда я думаю: что, если бы всё было иначе? Если бы я встретил тебя не в монастыре, а где-то ещё. Если бы я увидел тебя на улице — с этими волосами, с этим лицом, с этой походкой. Я бы решил, что ты женщина. Длинные светлые волосы, лёгкие кудри, плавные движения. И я бы, наверное, всё равно влюбился. Потому что... — Я замялся, ища правильную формулировку, и наконец произнёс те слова, которые давно крутились в голове, но которые я никогда не говорил вслух: — Потому что ты слишком женственен для мужчины. Этого достаточно, чтобы оставить монастырь и не считать это грехом.
Он замер. Кисточка для теней повисла в воздухе. Его глаза в зеркале встретились с моими.
— Ты правда так думаешь? — спросил он тихо.
— Да. Я думаю, что ты — лучшее из всех миров. Ты — причина, по которой я ушёл из монастыря. Не потому, что ты мужчина. А потому, что ты — это ты. И быть с тобой — это не грех. Это единственная возможная праведность.
Он отложил кисточку. Повернулся ко мне всем телом и подошёл к кровати. Опустился на край, взял моё лицо в ладони и поцеловал — нежно, медленно, оставляя на моих губах след нюдового бальзама.
— Ты даже не представляешь, — сказал он, оторвавшись, — что ты только что сказал.
— Сказал правду.
— Твоя правда — это самое ценное, что у меня есть. Спасибо.
Я притянул его к себе, и его светлые волосы рассыпались по моей груди. Они пахли кокосом и чем-то ещё — может быть, утром, может быть, им. Я запустил в них пальцы и закрыл глаза.
— Я люблю тебя, — сказал я. — Любого. В женственности и в мужественности. С косметикой и без. С кудрями и с хвостом. Ты — мой. И я рад, что ушёл из монастыря ради тебя.
— Это лучшее решение в твоей жизни, — пробормотал он в мою грудь.
— Знаю. Я ни разу не пожалел.
Мы лежали так какое-то время — солнце ползло по полу, кот мяукал внизу, требуя завтрак, а мы обнимались и слушали дыхание друг друга. И я думал: вот она, красота. Не та, что нарисована. Не та, что накрашена. А та, что живёт между нами. И она прекрасна.
***
Чонин
Я принес ему Raffaello.
Не знаю, почему именно их. Может, потому что они белые, как монашеская ряса, а внутри — целый мир: миндаль, кокос, ванильный крем. Может, потому что они похожи на маленькие луны, а он для меня и был луной — далекий, бледный, светящийся в темноте моих бессонных ночей. А может, просто потому что в супермаркете у автобусной станции больше ничего приличного не продавали, а дарить ему дешевый шоколад, который тает в пальцах, казалось кощунством.
Шел третий месяц моего «изучения романской архитектуры». Я выучил каждую фреску, каждую арку, каждую трещину в монастырских стенах. Я знал расписание служб лучше, чем расписание поездов. Я знал, что Банчан выходит в сад после утренней молитвы, чтобы полить травы. Что он носит четки на запястье, а не на шее, как другие послушники. Что он кусает губы, когда нервничает, и что у него родинка за левым ухом — я увидел ее однажды, когда ветер откинул его капюшон.
Он до сих пор не разговаривал со мной. Не считая «простите» и «благослови Господь». Но он перестал убегать. Теперь, когда я появлялся в саду, он замирал на секунду, опускал глаза и продолжал поливать травы. Его руки дрожали, и вода из лейки лилась неровно, но он не уходил. Для человека, который дал обет молчания (не формальный, но суть та же), это было признанием. Или, может быть, я просто выдавал желаемое за действительное.
В то утро я пришел раньше обычного. Солнце только поднялось над тосканскими холмами, и сад был залит розовым золотом. Банчан стоял у грядки с розмарином, и его черная ряса намокла от росы. Он не слышал моих шагов — трава гасила звук. Когда я подошел ближе, он обернулся и вздрогнул.
— Опять вы, — сказал он. Это был не вопрос. И не упрек. Просто констатация факта, как «солнце встает на востоке» или «розмарин пахнет летом».
— Опять я. — Я остановился в двух шагах от него. — Я принес кое-что.
— Опять?
— На этот раз другое. Не книга. Не открытка с видом на Сан-Джиминьяно. Не эскиз, который вы отказались взять.
— Тот эскиз был... — Он запнулся. — Слишком красивым. Мне нельзя.
— Красивое — нельзя? Странное правило.
— Не странное. Монашеское. Мы отказываемся от красоты мира, чтобы найти красоту Бога.
— А если Бог — в красоте мира? — Я прищурился. — Вы никогда не думали об этом?
Он не ответил. Но я видел, как его пальцы сильнее сжали ручку лейки.
— Ладно, — сказал я примирительно. — Сегодня я не спорю. Я просто принес конфеты. Вот.
Я протянул ему коробочку. Маленькую, квадратную, перевязанную белой лентой. Raffaello — белые шарики в гофрированных бумажных гнездах. Они были похожи на снежки, на жемчужины, на облака. Банчан посмотрел на них так, будто я протянул ему гранату.
— Что это?
— Конфеты. Raffaello. Итальянские. Кокос, миндаль, белый шоколад. Вы когда-нибудь пробовали?
— Я... нет. — Его голос дрогнул. — Я не ем сладкого.
— Вообще?
— Вообще. В монастыре пост. Сладкое — только на Рождество и Пасху. И то... мед. Печенье. Простое.
— Вы никогда не ели Raffaello?
Он покачал головой. Его глаза — темные, огромные на бледном лице — смотрели на коробочку с таким выражением, как дети смотрят на витрину кондитерской. Там было любопытство. Страх. Желание. И что-то еще, чего я не мог расшифровать.
— Попробуйте, — сказал я тихо. — Пожалуйста. Один раз. Если вам не понравится, я больше никогда не принесу. Обещаю.
Он колебался. Лейка дрожала в его руке. Потом он поставил ее на землю — медленно, как будто это действие требовало всей его воли. Протянул руку. Его пальцы были длинными, изящными, с коротко остриженными ногтями. Когда он коснулся коробочки, наши пальцы соприкоснулись, и он отдернул руку так быстро, будто обжегся.
— Простите, — прошептал он.
— Не извиняйтесь. Берите.
Он взял одну конфету. Держа ее двумя пальцами, как редкую бабочку. Поднес к лицу, вдохнул — кокос, ваниль, что-то сладкое, нездешнее. Его ноздри дрогнули. Ресницы затрепетали.
— Она... пахнет, — сказал он.
— Еще бы. На то она и конфета.
— Я имею в виду — сильно пахнет. Я не привык. В монастыре всё пахнет иначе. Ладан. Воск. Старые книги. Травы из сада. Это — другое.
— Это мир, — сказал я. — Мир пахнет так.
Он посмотрел на меня. Впервые за всё время — прямо, не опуская глаз. И я увидел, что его глаза не темные, как мне казалось. Они карие, с янтарными крапинками, и в утреннем свете они светились, как витражное стекло.
— Мир пахнет страшно, — сказал он.
— Мир пахнет по-разному. Иногда страшно. Иногда сладко. Чаще — и то, и другое одновременно.
Он снова опустил глаза на конфету. А потом — медленно, словно совершая прыжок в пропасть — положил ее в рот.
Я смотрел, как он жует. Нет, не жует — дает конфете растаять на языке. Его губы — бледные, потрескавшиеся от поста и молитв — сомкнулись вокруг белого шарика, и его лицо изменилось. Сначала — удивление. Потом — что-то похожее на испуг. А потом — тихое, изумленное блаженство.
— О, — выдохнул он. — Оно... оно хрустит.
— Вафля. Внутри вафля. А под ней — крем.
— Крем. — Он произнес это слово так, будто оно было иностранным. — Я забыл, какой вкус у крема. Я ел его в детстве. До того, как бабушка привела меня сюда. У нас было пирожное на день рождения. Маленькое, с кремовой розочкой. Мне было шесть лет. — Его глаза наполнились слезами. — Я помнил этот вкус. Где-то глубоко. Я думал, что забыл. А он вернулся.
Я молчал. Потому что говорить в такой момент было бы преступлением.
Он стоял с закрытыми глазами, и слеза скатилась по его щеке. Белая, круглая, как конфета Raffaello. Он не вытирал ее. Может быть, не замечал. Может быть, ему было все равно.
— Спасибо, — сказал он наконец.
— Пожалуйста.
— Вы не понимаете. — Он открыл глаза. — Я здесь с двенадцати лет. Мне сейчас девятнадцать. Семь лет. Семь лет я не ел ничего, что не было бы постным. Семь лет я не слышал музыки, кроме хоралов. Семь лет я не видел красок, кроме витражей и фресок. Я не знаю, какой сейчас мир. Я не знаю, какие конфеты продаются в магазинах. Я не знаю, что такое интернет, кино, социальные сети. Я даже не знаю, о чем говорят люди снаружи. Я — как растение из этого сада. Я вырос здесь, в этой земле, и я не знаю, смогу ли я расти где-то еще.
— Сможете, — сказал я.
— Откуда вы знаете?
— Потому что вы только что попробовали Raffaello. И не умерли. И не провалились сквозь землю. И Бог не поразил вас молнией. — Я улыбнулся. — Это уже начало.
Он посмотрел на коробочку в своих руках. Там оставалось еще пять конфет — белых, круглых, как маленькие луны. Он закрыл коробочку и прижал ее к груди.
— Я сохраню их, — сказал он. — Спрячу в келье. Буду есть по одной. На Рождество. На Пасху. На... особые дни.
— Какие дни — особые?
— Дни, когда вы приходите. — Он покраснел так густо, что румянец залил даже шею, даже кончики ушей. — Я... я не должен был этого говорить.
— Нет, — сказал я. — Вы должны. Говорите. Пожалуйста.
Он покачал головой и отвернулся. Но не ушел. Стоял, прижимая коробочку к груди, и его плечи дрожали. Я сделал шаг ближе. Еще один. Осторожно, как к дикому зверьку.
— Банчан, — сказал я. — Можно мне приходить завтра?
Он молчал. Потом кивнул. Один раз. Коротко. Но это было «да».
— Можно мне принести еще что-нибудь? Не конфеты. Может быть, книгу? Музыку?
— Книгу, — сказал он едва слышно. — У меня есть одна книга. Только Библия. Я читал ее семь лет. Я знаю ее наизусть. Принесите... что-нибудь другое.
— Что вы хотите?
— Я не знаю. — Он обернулся, и в его глазах было столько растерянности, что у меня защемило сердце. — Я не знаю, какие книги вообще бывают. Выберите сами. Вы... вы художник. Вы знаете, что красиво. Принесите что-нибудь красивое.
— Хорошо, — сказал я. — Принесу.
Он ушел в монастырь, унося с собой коробочку Raffaello. Его черная ряса мелькнула в арке и исчезла. Я остался в саду один, среди розмарина и базилика, и солнце поднималось всё выше, и где-то далеко звонили колокола.
Я сел на край замшелого фонтана и закрыл лицо руками.
Я влюбился. Не в послушника. Не в монаха. В человека, который впервые попробовал конфету в девятнадцать лет и заплакал. В человека, который сказал «мир пахнет страшно», но не убежал, когда я подошел ближе. В человека, который хранит мои появления как особые дни, ради которых можно съесть Raffaello.
Что я делаю? Он вырос в монастыре. Он не знает мира. Если я заберу его отсюда — я разрушу его жизнь? Или спасу? Имею ли я право? А если я оставлю его здесь — что с ним будет? Сгниет в этих стенах, как забытое яблоко в саду?
Я не знал ответов. Но я знал, что завтра приду снова.
И принесу книгу. И, может быть, еще одну коробочку Raffaello. Про запас. Для особых дней.
***
Чонин
Я нашел Феликса в кафе на окраине Сан-Джиминьяно. Он сидел за крошечным столиком у окна, пил эспрессо и что-то рисовал в этюднике — кажется, башню Торре-Гросса, которая виднелась в просвете между крышами. Его светлые волосы были собраны в небрежный хвост, несколько прядей выбились и падали на скулы. На нем была простая белая рубашка с закатанными рукавами, открывавшая загорелые предплечья, и я снова поймал себя на мысли, что со стороны его можно принять за девушку — изящный, с тонкими чертами лица, с этими длинными ресницами и легкими кудрями, которые вились у висков от влажности.
— Можно? — спросил я, указывая на стул напротив.
Он поднял голову, и его глаза — карие, но сегодня в них играли золотые искры, верный признак, что он в хорошем настроении, — осветились улыбкой.
— Чонин. Садись. Ты выглядишь так, будто не спал неделю.
— Две, — сказал я, падая на стул. — Мне нужен совет.
— Я так и понял. — Он отложил этюдник и подпер подбородок рукой. — По твоему лицу видно. Ты влюбился.
— Это настолько очевидно?
— Ты сияешь и мучаешься одновременно. Это классические симптомы. Я проходил. Хенджин проходил. Теперь ты.
Подошла официантка. Я заказал двойной эспрессо — такой же, как у Феликса, — и, когда она ушла, уронил голову на скрещенные руки.
— Банчан, — сказал я в стол. — Его имя Банчан. Но для меня он Крис. Я так его называю. Только в мыслях, вслух не решаюсь.
— Крис? Почему?
— Не знаю. Он похож на Криса. В нем есть что-то... хрупкое. И одновременно стойкое. Как фарфоровая чашка, которую уронили, а она не разбилась. — Я поднял голову. — Феликс, я не знаю, что делать. Он глубоко влез под кожу. Я думаю о нем постоянно. Я просыпаюсь с мыслью о нем. Я засыпаю с мыслью о нем. Я рисую его. Десятки эскизов. Вот, смотри.
Я полез в рюкзак и достал потрепанный скетчбук. Пролистал, показывая страницы: Банчан в саду с лейкой. Банчан, склонивший голову в молитве. Банчан с конфетой Raffaello в пальцах — лицо изумленное, губы приоткрыты, ресницы дрожат. Его глаза в янтарных крапинках, которые я наконец разглядел. Его руки, длинные и изящные, с четками на запястье.
Феликс смотрел долго. Молча. Переворачивал страницы, вглядывался в каждую. Потом закрыл скетчбук и поднял на меня глаза.
— Сильно, — сказал он. — Очень сильно. Ты не просто влюбился. Ты одержим.
— Одержим? — Я усмехнулся. — Ты говоришь это мне? Ты, который рисовал губы Хенджина три дня подряд, пока он еще даже не знал твоего имени? Ты, который женился на нем через полтора года и до сих пор целуешь его позвоночник каждое утро?
— Ну, — Феликс пожал плечами, — я тоже был одержим. Я и сейчас одержим. Просто теперь это легально.
Я засмеялся, но смех быстро угас.
— Что мне делать? — спросил я. — Он вырос в монастыре. С двенадцати лет. Семи лет в этих стенах. Он не знает мира. Он не знает, какие конфеты продаются в магазинах. Он никогда не пробовал Raffaello до вчерашнего дня. Когда он распробовал их, он заплакал, Феликс. Заплакал, потому что вспомнил вкус крема из детства.
Феликс слушал, и его лицо становилось серьезнее. Он отставил чашку с эспрессо и сложил руки на столе.
— Хенджин был старше, — сказал он. — Ему было двадцать. Он пришел в монастырь не в двенадцать, а позже. Он уже видел мир. У него был опыт. А твой Банчан...
— Он как растение из монастырского сада. Он сам так сказал. Что он вырос здесь и не знает, сможет ли расти где-то еще.
— А ты что ответил?
— Я сказал, что сможет.
— Хорошо. Это правда. — Феликс взял этюдник и снова открыл его, но вместо того чтобы рисовать, просто водил карандашом по краю листа. — Знаешь, что я понял за эти годы? Люди не ломаются от перемен. Они гнутся. Иногда трескаются. Но они не ломаются. Особенно те, кто выжил в таких условиях. Твой Банчан провел семь лет в монастыре и не сошел с ума. Он знает Библию наизусть, но когда ты дал ему конфету, он не оттолкнул ее. Он попробовал. Это говорит о том, что внутри него — стержень.
— Или о том, что он голоден по миру.
— Это одно и то же. Голод по миру — это и есть стержень. Это то, что не дает тебе сгнить заживо.
Принесли мой эспрессо. Я сделал глоток — горький, горячий, отрезвляющий. Поставил чашку и уставился в темную гущу.
— Мне страшно, — признался я. — Я боюсь навредить ему. Боюсь, что если я вытащу его из монастыря, он возненавидит меня за это. Что он не справится. Что мир окажется слишком громким, слишком быстрым, слишком жестоким для него.
— Мир окажется всем этим, — сказал Феликс спокойно. — И еще он окажется прекрасным. Это не твоя ответственность — защищать его от мира. Твоя ответственность — быть рядом, когда мир будет его пугать.
Я поднял глаза.
— Ты говоришь как человек, который знает.
— Я знаю. Хенджин ушел из монастыря ради меня. Но он уходил не в вакуум. Он уходил в нашу жизнь. И эта жизнь была не всегда легкой. Первые месяцы в Сеуле — он не знал языка. Он не знал, как пользоваться общественным транспортом. Он пугался автоматических дверей в супермаркете. Однажды он расплакался в банке, потому что не понял, как заполнить бланк. — Феликс помолчал. — Но я был рядом. Я держал его за руку. Я объяснял. Я злился иногда, да. Но я никогда не жалел, что забрал его.
— А он? Он жалел?
— Нет. Он говорил, что это лучшее, что с ним случилось. Даже когда было трудно. Даже когда он скучал по тишине монастыря. Он говорил, что лучше плакать в банке со мной, чем молиться в келье в одиночестве.
Я вздохнул и потер лицо ладонями.
— Мне нужен кто-то, кто скажет мне, что я не чудовище. Что я не эгоист. Что я не разрушаю его жизнь.
— Ты не чудовище. И не эгоист. И ты не разрушаешь его жизнь — ты даешь ему выбор, которого у него никогда не было. Если он выберет тебя, это будет его решение. Если он выберет монастырь — это тоже будет его решение. Главное, чтобы у него был выбор.
В этот момент дверь кафе открылась, и вошел Хенджин.
Я видел его раньше — мы познакомились в монастырском саду, когда они с Феликсом застукали нас с Банчаном. Но тогда я был слишком взвинчен, слишком занят своей драмой, чтобы по-настоящему его разглядеть. Сейчас я смотрел и не мог отвести глаз.
Он был одет просто — черные узкие джинсы, черная футболка с глубоким вырезом, кожаная куртка нараспашку. Но дело было не в одежде. Дело было в том, как он двигался. В том, как он вошел в кафе — спокойно, плавно, как человек, который точно знает, куда идет и зачем. Его темные кудри были уложены небрежно, но эта небрежность явно заняла полчаса перед зеркалом — я как художник это сразу считал. Глаза подведены дымчатыми тенями, на губах — темный вишневый блеск, на ногтях — черный лак.
Он заметил нас и улыбнулся. Широко, открыто, без тени смущения.
— Чонин! — Он подошел и без колебаний обнял меня — хотя мы виделись всего раз в жизни. — Феликс сказал, что ты будешь здесь. Как ты? Как твой монах?
— Послушник, — поправил я механически. — Он послушник.
— Ой, брось. — Хенджин отмахнулся и сел на свободный стул, закинув ногу на ногу. — Я тоже был послушником. Послушник — это просто монах без бонусов. Те же обязанности, та же ряса, а зарплаты нет.
Я смотрел на него во все глаза. Он был... другим. Не таким, как я ожидал. Я ожидал увидеть кого-то, кто всё еще носит на себе тень монастыря — может быть, легкую скованность, может быть, тихую манеру говорить, может быть, привычку опускать глаза. А передо мной сидел человек, который излучал уверенность. Свободу. Дерзость. Он был как черный лебедь среди белых голубей — контрастный, яркий, невозможный.
— Что? — спросил он, поймав мой взгляд. — Ты смотришь на меня так, будто я призрак.
— Нет, я... — Я запнулся. — Просто ты совсем не похож на бывшего послушника.
— А на кого я похож?
— На... — Я покрутил рукой в воздухе. — На рок-звезду. На модель. На человека, который никогда в жизни не держал в руках четки.
Он рассмеялся. Громко, запрокинув голову. Люди за соседними столиками обернулись, но ему было все равно.
— О, я держал четки. Еще как держал. Я спал с ними под подушкой. Я натирал пальцы до мозолей, перебирая бусины. Но это было в другой жизни. — Он взял чашку Феликса, отпил эспрессо и поморщился. — Холодный. Кто пьет холодный кофе?
— Ты, — сказал Феликс. — Постоянно.
— Да, но сейчас я хочу горячий. — Хенджин подозвал официантку — одним легким жестом, как будто делал это всю жизнь, — и заказал капучино. Потом повернулся ко мне. — Так что там с твоим монахом? Рассказывай.
И я рассказал. О Raffaello. О том, как он заплакал. О том, что он вырос в монастыре с двенадцати лет. О том, что я боюсь навредить ему. О том, что он глубоко влез мне под кожу, и я не знаю, как его оттуда вытащить — и хочу ли вообще. Хенджин слушал, подперев подбородок рукой с черными ногтями, и его глаза — темные, блестящие — смотрели на меня с выражением, которое я не мог расшифровать. Понимание? Ностальгия? Ирония?
— Знаешь, — сказал он, когда я закончил, — я никогда не пробовал Raffaello в монастыре. Никто не приносил мне Raffaello. Мне пришлось довольствоваться вишневым бальзамом и яблоком, которое этот дурак поцеловал раньше, чем меня.
— Я не дурак, — вставил Феликс. — Я был романтичен.
— Ты был невыносим. — Хенджин улыбнулся ему, и в этой улыбке было столько интимности, что я почувствовал себя лишним. — Но это сработало.
— Как? — спросил я. — Как ты решился? Как ты понял, что оно того стоит?
Хенджин откинулся на спинку стула. Задумался. Потом заговорил — медленно, подбирая слова.
— Я не понимал, — сказал он. — Никто не понимает. Ты думаешь, что будет какой-то момент озарения — бах, и ты понял. Но этого не случается. Ты просто... делаешь шаг. Один шаг. Потом другой. И каждый раз тебе страшно. Каждый раз ты думаешь: «А может, вернуться? Может, еще не поздно?» Но ты продолжаешь идти, потому что... — он посмотрел на Феликса, — потому что кто-то держит тебя за руку. И его рука теплая. И ты думаешь: «Если он держит меня, может, мир не такой уж страшный?»
— И это проходит? — спросил я. — Страх?
— Проходит. — Хенджин кивнул. — Не сразу. Но проходит. Однажды ты просыпаешься и понимаешь, что тебе не страшно. Что ты хочешь кофе и круассан. Что ты хочешь красить губы не тайком в ризнице, а открыто, перед зеркалом, пока твой муж смотрит на тебя и говорит, что ты красивый. — Он улыбнулся. — Это свобода, Чонин. Это когда ты перестаешь спрашивать разрешения у Бога на каждую мелочь и начинаешь жить. По-настоящему. Со вкусом.
— Со вкусом Raffaello, — добавил Феликс.
— Да. Со вкусом Raffaello.
Я смотрел на них — на Феликса, который рисовал башни и носил светлые кудри, как девушка, и на Хенджина, который красил ногти в черный и смеялся на всё кафе, — и чувствовал, как что-то внутри меня переворачивается. Они были живым доказательством того, что это возможно. Что монастырь — не приговор. Что любовь — не грех. Что даже самый испуганный послушник может однажды стать самым свободным человеком в комнате.
— Но, — сказал Хенджин, и его голос стал серьезнее, — это не значит, что путь легкий. Я не хочу, чтобы ты думал, что всё будет как в сказке. Будет трудно. Твой Банчан — ему будет труднее, чем мне. Я хотя бы знал, что такое интернет. Я видел фильмы. Я жил снаружи до двадцати лет. А он... — Хенджин покачал головой. — Ему придется учить всё заново. Весь мир. Это как родиться во второй раз, только без матери. С тобой.
Я сглотнул.
— Я готов, — сказал я. — Мне кажется... нет, я знаю. Я готов.
Хенджин посмотрел на меня долгим, оценивающим взглядом. Потом перевел его на Феликса. Они обменялись каким-то безмолвным сигналом — я видел это по их лицам, по тому, как Феликс чуть приподнял бровь, а Хенджин чуть улыбнулся уголком рта. Это был язык, который они выучили за полтора года. Язык пар, которые знают друг друга до последней мысли.
— Тогда у меня для тебя подарок, — сказал Хенджин. Он полез в свою сумку — маленькую, черную, с серебряной цепочкой — и достал что-то маленькое, завернутое в шелковую бумагу. Протянул мне. — Держи. Это тебе. Ну, то есть не тебе, а ему.
Я развернул бумагу. Внутри лежал тюбик вишневого блеска для губ. Тот самый оттенок, который я видел на губах Хенджина. Тот самый, с которого всё началось.
— Ты даришь мне... блеск?
— Не тебе. Ему. Банчану. Или Крису. Как ты его там называешь. — Хенджин усмехнулся. — Передай ему. Скажи, что это от бывшего послушника. Скажи, что это не грех. Скажи, что это просто блеск, а не договор с дьяволом.
— Но... — Я вертел тюбик в пальцах. — Он даже конфеты впервые попробовал. Ты думаешь, он возьмет косметику?
— Не знаю. Но ты дай ему выбор. Дай ему возможность попробовать. Это всё, что ты можешь сделать.
Я сжал тюбик в ладони. Он был маленький, прохладный, гладкий. И почему-то он казался мне тяжелее, чем все мои скетчбуки вместе взятые.
— Спасибо, — сказал я.
— Пожалуйста. — Хенджин встал и потянулся, хрустнув суставами. — А теперь я хочу есть. Здесь есть хорошая пиццерия? Настоящая, с тонким тестом и базиликом?
— Есть, — сказал Феликс, поднимаясь. — За углом.
— Тогда идем. Чонин, ты с нами.
— Я не хочу вам мешать...
— Ты нам не мешаешь. — Хенджин посмотрел на меня, и в его глазах мелькнуло что-то теплое. — Ты — это мы два года назад. Ты — напоминание о том, что мы прошли. И, может быть, когда-нибудь ты будешь сидеть в кафе с каким-нибудь влюбленным дураком и рассказывать ему, что всё возможно. Это традиция. Пойдем.
Я встал и пошел за ними. Они шли впереди — Феликс обнял Хенджина за плечи, и Хенджин наклонил голову, прижимаясь к нему. Солнце освещало их двоих: светлые кудри Феликса и темные кудри Хенджина, черную футболку и белую рубашку, два кольца на пальцах, которые блестели в лучах.
И я думал: вот она, любовь. Не та, о которой пишут в книгах. Не та, которую изображают на фресках. А настоящая, живая, с кофе и пиццей, с Raffaello и вишневым блеском, с черными ногтями и легкими кудрями. И может быть, однажды у меня будет такая же.
Я сунул тюбик в карман куртки и ускорил шаг.
***
Чонин
Я пришел ночью.
Не потому что так было романтичнее — хотя, положа руку на сердце, в ночных визитах в монастырь определенно была своя эстетика. А потому что днем он избегал меня. Днем он был братом Банчаном — послушником с четками на запястье, с опущенными глазами, с молитвами на устах. Днем он принадлежал Богу.
Но ночью — я надеялся, я верил, я мечтал — ночью он мог принадлежать себе.
Я перелез через ограду сада так же, как перелезал уже трижды до этого. Феликс рассказал мне о калитке, которую когда-то использовал Хенджин, но я не искал легких путей. Мне нравилось это: преодолевать стену, рискуя порвать джинсы, чувствовать прохладный камень под пальцами, спрыгивать в мягкую траву с колотящимся сердцем. В этом был символизм. В этом была правда.
Сад спал. Луна висела над башней Торре-Гросса, круглая, как облатка для причастия. Серебряный свет заливал грядки с розмарином, замшелый фонтан, старую оливу, чей ствол был скручен, как тело в молитве. Где-то далеко ухала сова. Я сел на край фонтана и стал ждать.
В бумажном пакете, который я прижимал к груди, лежал лукомат.
Я нашел его в арабской кондитерской на окраине Сиены. Мы с Феликсом и Хенджином ездили туда днем — они показывали мне фрески в Палаццо Пубблико, но я почти ничего не запомнил, потому что думал только о Банчане. А потом Хенджин вдруг сказал: «О, смотри, турецкие сладости», и потащил нас в крошечную лавку, где пахло медом, розовой водой и кардамоном.
— Лукомат, — сказал он, указывая на золотистые шарики в витрине. — Это как пончики, только арабские. Шарики из теста, обжаренные до хруста, пропитанные медовым сиропом и посыпанные кунжутом. В Турции их продают на каждом углу.
— Ты пробовал? — спросил я.
— В детстве. Мама однажды принесла целую коробку. — Он улыбнулся, но в его глазах мелькнула тень грусти. — Это было незадолго до того, как она заболела.
Я купил дюжину. И еще коробочку пахлавы, и немного рахат-лукума, и горсть фиников. Но лукомат был особенным. Потому что он пах детством — не моим, а Хенджина, а теперь, может быть, и Банчана. Может быть, у каждого человека должен быть вкус, который напоминает ему, что мир — это не только пост и молитвы.
— Ты опять здесь.
Голос раздался из тени под оливой. Я вздрогнул и обернулся. Банчан стоял в двух шагах от меня, в своей черной рясе, с капюшоном, низко надвинутым на лоб. Лунный свет падал на его лицо — бледное, с острыми скулами, с темными глазами, которые смотрели на меня с выражением, которое я не мог расшифровать. Укор? Любопытство? Надежда?
— Вы... вы ждали меня? — спросил я, хотя это был глупый вопрос. Конечно, ждал. Иначе зачем бы он вышел в сад в полночь?
— Я не спал. — Он не ответил на вопрос. — Я слышал, как вы перелезаете через стену. Вы шумите.
— Простите. В следующий раз буду тише.
— Следующего раза не будет.
— Будет. Вы же вышли.
Он опустил глаза. Но не ушел. Стоял, теребя рукав рясы, и я видел, как пальцы дрожат. Я встал с фонтана и подошел ближе — медленно, как всегда, давая ему возможность отступить.
— Я принес кое-что, — сказал я. — Опять.
— Опять сладкое?
— Опять сладкое. Но другое. Оно называется лукомат. Это турецкая сладость. Арабская. Шарики из теста, пропитанные медом и посыпанные кунжутом. Что-то вроде пончиков.
— Пончики, — повторил он, пробуя слово на вкус. — Я не знаю, что такое пончики.
— Ох, Банчан... — Я чуть не застонал от нежности и боли, смешанных в одном звуке. — Вы не знаете, что такое пончики?
— Нет. — В его голосе не было ни обиды, ни вызова. Просто констатация факта. — В монастыре не жарят пончики. Здесь варят кашу. Супы из чечевицы. Хлеб. Изредка — печенье, на большие праздники. Но пончиков здесь никогда не было.
— Тогда сегодня вы попробуете. Садитесь.
Я указал на край фонтана. Он поколебался секунду, потом сел — на дальнем от меня конце. Я сел на ближнем. Развернул бумажный пакет, и запах меда поплыл по саду, смешиваясь с ароматом розмарина и влажной земли.
Банчан вдохнул. Его ноздри дрогнули. Глаза расширились.
— О, — сказал он. — Это пахнет... как цветы.
— Мед. И немного розовой воды. И кунжут. — Я достал один шарик — золотистый, хрустящий, с крошечными белыми семечками на боках. — Держите.
Он протянул руку. На этот раз он не отдернул ее, когда наши пальцы соприкоснулись. Его кожа была холодной — от ночной прохлады, от страха, от семи лет в этих стенах. Я задержал касание на секунду дольше, чем нужно, и он не убрал руку.
— Вы греете меня, — сказал он тихо.
— Что?
— Ваши пальцы. Они теплые. Мои всегда холодные. В келье холодно. Здесь вообще холодно по ночам. А вы — теплый.
Я сглотнул ком в горле.
— Я специально грел руки перед тем, как идти. Дышал на них.
— Зачем?
— Чтобы согреть вас. Если вы вдруг выйдете.
Он посмотрел на меня — долго, пристально, с тем же изумленным выражением, с каким пробовал Raffaello. Потом опустил глаза на лукомат в своей ладони и, не раздумывая больше ни секунды, откусил.
Мед потек по его подбородку. Он не заметил. Его глаза закрылись, ресницы затрепетали, и с губ сорвался звук — не стон, не вздох, а что-то среднее. Что-то очень тихое и очень честное.
— Это... — Он открыл глаза и уставился на шарик в своих пальцах так, будто тот был сделан из золота. — Это как... как будто рай. Но не тот рай, о котором говорят в проповедях. Другой. Настоящий.
— Какой же?
— Теплый. Сладкий. Хрустящий снаружи и мягкий внутри. — Он откусил еще. Мед потек сильнее, и он слизнул его с губы — быстрым, неосознанным движением. — Почему Бог создал такую еду, если монахам нельзя ее есть?
— Может, Бог создал ее не для монахов. Может, Он создал ее для людей. Для всех.
— Но я монах.
— Вы человек. Сначала человек, потом монах.
Он замолчал. Жевал медленно, маленькими кусочками, растягивая удовольствие. Я смотрел, как он ест, и думал, что это, наверное, самое эротичное зрелище в моей жизни — и самое невинное одновременно. Парень просто ел пончик. Но он делал это так, будто открывал дверь в новый мир.
— Спасибо, — сказал он, когда лукомат закончился.
— Хотите еще?
— Нет. То есть... да. Но я сохраню. — Он облизал пальцы — мед, кунжут, крошки теста. — Я спрячу в келье. Как конфеты. Буду есть по одному. На особые дни.
— Какие дни сегодня? Особый?
— Сегодня вы пришли ночью. — Он посмотрел на меня и быстро отвел взгляд. — Ночью вы еще не приходили. Только днем. Ночью — это... другое.
— Какое?
— Более тайное. Более... мое.
Я замер. Сердце стучало где-то в горле. Он сказал «мое». Не «ваше». Не «наше». Мое.
— Банчан...
— Крис, — перебил он тихо.
— Что?
— Вы назвали меня Крисом. В тот раз, когда убегали. Я слышал. Вы сказали: «Крис, подожди». Я запомнил. — Он теребил рукав рясы, не поднимая глаз. — Почему Крис?
Я не знал, что ответить. Правда была слишком странной, слишком иррациональной, но он ждал, и я не мог соврать.
— Потому что вы похожи на человека, которого можно назвать Крисом. В этом имени есть что-то... светлое. И колючее одновременно. Как чертополох. Как звезда.
— Я не колючий.
— Вы колючий. Вы колетесь, когда я подхожу слишком близко. Но светитесь в темноте. Как сейчас.
Он поднял глаза. И в лунном свете они действительно светились — темные, с янтарными точками, влажные, испуганные и одновременно полные какой-то отчаянной надежды.
— Меня никто никогда не называл Крисом, — сказал он. — В монастыре все зовут меня брат Банчан. До монастыря меня звали Чан. Бабушка звала меня Чани. А теперь... — Он покачал головой. — Я даже не помню, какое имя у меня в документах. Наверное, Банчан. Или что-то другое. Я забыл.
— Хотите, я буду звать вас Крис?
— Да, — сказал он едва слышно. — Но только когда мы одни. Когда никто не слышит.
— Хорошо. Крис.
Он вздрогнул. Я видел, как по его телу прошла дрожь — от звука этого имени, от моего голоса, от того, что впервые за семь лет кто-то назвал его по-другому.
— А вы? — спросил он. — Ваше имя — Чонин?
— Да. Чонин. Но можно просто Нин. Так меня звали в художественной академии.
— Нин, — повторил он, пробуя. — Короткое. Как звон.
— Какой звон?
— Не знаю. Просто — звон.
Мы сидели на краю фонтана в полночном саду, и луна ползла по небу, и сова ухала в оливковой роще, и пакет с лукоматом лежал между нами. Я чувствовал его холодную руку в дюйме от своей. Я знал, что могу коснуться — и он не отдернется. Но я не торопился. Время остановилось, как оно имело обыкновение останавливаться в этом монастыре, и я просто сидел и дышал вместе с ним.
— Можно спросить? — сказал он вдруг.
— Да.
— Почему вы приходите? Ко мне. С конфетами. С этими... пончиками. С рисунками. Вы художник. У вас, наверное, много дел. Города. Выставки. А вы сидите здесь, в саду, и ждете меня. Почему?
Я должен был ответить. Должен был сказать правду — «потому что я влюбился в вас с первого взгляда», — но я знал, что это слишком. Слишком быстро. Слишком страшно. Поэтому я сказал полуправду:
— Потому что вы напомнили мне кое-что. Кое-кого.
— Кого?
— Меня самого. До того, как я стал художником. До того, как я научился... быть свободным. Вы смотрите на мир так, будто он — запретная книга. И я хочу показать вам, что эту книгу можно открыть. Что в ней есть не только страшное. Есть еще сладкое. Вкусное. Красивое.
— Вы показываете мне сладкое, — сказал он задумчиво. — Сначала Raffaello. Потом лукомат.
— Завтра я принесу еще что-нибудь.
— Завтра? — Он поднял брови. — Вы придете завтра?
— Я прихожу каждый день.
— Я знаю. Но я думал... — Он замолчал, кусая губу.
— Что?
— Я думал, однажды вы перестанете. Что вам надоест. Что я... недостаточно интересный.
Я больше не мог сдерживаться. Я протянул руку и накрыл его ладонь своей. Он вздрогнул, но не отодвинулся.
— Крис, — сказал я. — Вы самый интересный человек, которого я встречал. Вы не знаете, что такое пончики, но вы знаете Библию наизусть. Вы не смотрели фильмов, но вы читаете звезды. Вы говорите, что мир пахнет страшно, но вы выходите в сад каждую ночь и пробуете то, что я приношу. Это храбрость. Это самая настоящая храбрость — пробовать, когда страшно.
Он смотрел на мою руку, накрывавшую его ладонь. Смотрел долго. Потом перевернул ладонь и переплел наши пальцы.
— Я не храбрый, — сказал он. — Мне всё еще страшно. Но когда вы рядом, страх становится... меньше. Как будто вы отгораживаете меня от него.
— Так и есть, — сказал я. — Я буду вашей стеной. Пока вы не научитесь стоять без нее.
Мы сидели так, держась за руки, в саду, залитом лунным светом. Лукомат остывал в пакете, но я знал, что он съест его завтра — в особый день. Потому что завтра я приду снова. И послезавтра. И через месяц, и через год.
И однажды он перестанет бояться. А пока я буду держать его за руку и приносить сладости со всего мира. Raffaello. Лукомат. Пахлаву. Финики. Всё, что он пропустил за семь лет в этих стенах. Всё, что я хотел ему дать.
— Нин, — сказал он тихо.
— Да?
— Это был самый вкусный пончик в моей жизни.
— Это был единственный пончик в вашей жизни.
— Тем более. — Он улыбнулся — едва заметно, уголками губ. — Тогда получается, что сслышал.усный.
Я засмеялся. Тихо, чтобы не разбудить монахов. Он тоже засмеялся — впервые с тех пор, как я его знал. И в этом смехе, тихом и коротком, было больше жизни, чем во всех молитвах, которые я слышал.
***
Феликс
Я возвращался домой выжатым, как тюбик из-под краски, который забыли закрыть и он засох.
Весь день провел в Сиене — сперва мы с Чонином и Хенджином гуляли по Палаццо Пубблико, потом Чонин уехал обратно в Сан-Джиминьяно, к своему монаху, а меня дернули на незапланированную встречу с галеристом. Галерист оказался занудой, который два часа рассказывал мне о «рыночных трендах» и «целевой аудитории», а я сидел и думал только о том, как скорее вернуться в наш домик на окраине, снять обувь, упасть на кровать и, может быть, умереть минут на пятнадцать. Творческая смерть от перегрузки.
Ключ провернулся в замке. Дверь открылась.
И я замер на пороге.
Запах. Он ударил в нос прежде, чем я что-либо увидел. Зира. Барбарис. Куркума. Что-то мясное, жирное, томленое, с чесноком и луком, карамелизированным до золотистой сладости. Желтый рис — рассыпчатый, каждое зернышко отдельно, пропитанное маслом и специями, — лежал горкой на огромном блюде в центре стола. Сверху — куски баранины, нежные, распадающиеся на волокна, и морковь, нарезанная тонкой соломкой, и изюм, и головка чеснока, запеченная целиком. Рядом стояла пиала с гранатовыми зернами — рубины на белом фаянсе. И лаваш, горячий, завернутый в полотенце.
А над всем этим великолепием стоял он.
Хенджин. Мой муж. В черном шелковом халате, с влажными после душа кудрями, с дымчатыми тенями и черными ногтями. Он держал в руках половник — как скипетр, как корону, как волшебную палочку, которой только что сотворил это чудо.
— Ты вернулся, — сказал он, и его голос был мягче, чем обычно. — Я приготовил ужин.
Я стоял в дверях и, кажется, забыл, как дышать.
— Ты... — начал я, но слова закончились. Я просто смотрел на него, на стол, на пар, поднимающийся над пловом, на его руки с черными ногтями, сжимающие половник, на его улыбку — чуть усталую, но довольную.
— Я подумал, что ты устанешь после Сиены, — сказал он, ставя половник на подставку. — И решил тебя покормить. Не тостами. Не яичницей. Настоящей едой.
— Плов, — выдавил я. — Ты приготовил плов.
— Да. Рассыпчатый, как учила мама. С зирой и барбарисом. С бараниной, которая таяла в духовке три часа. С чесноком. С гранатом. — Он подошел ко мне, все еще в этом чертовом черном халате, который струился вокруг его бедер, как вода, и коснулся моего лица. — Ты бледный. У тебя был тяжелый день.
— У меня был ужасный день, — сознался я. — А теперь... — Я посмотрел на стол, снова на него, снова на стол. — Ты уверен, что это всё настоящее? Может быть, у меня галлюцинация от усталости?
— Это настоящее. Иди мой руки и садись.
Я сходил в ванную на автопилоте. Сполоснул лицо холодной водой. Посмотрел в зеркало — и увидел там человека с сияющими глазами. Человека, который утром уходил из дома разбитым, а сейчас чувствовал, как по телу разливается тепло.
Когда я вернулся, он уже сидел за столом и раскладывал плов по тарелкам. Я сел напротив и просто смотрел, как он это делает. Его черные ногти мелькали над белым фаянсом. Его халат распахнулся на груди, открывая бледную кожу и серебряную цепочку с медальоном святого Себастьяна.
— Ты смотришь на меня, а не на еду, — заметил он, не поднимая глаз.
— Я смотрю на всё сразу. У меня нейронные связи перегружены.
— Ешь.
Я взял ложку. Зачерпнул плов — рис, баранина, морковь, изюм. Поднес ко рту. И чуть не застонал.
Это было... я даже не знал, как описать. Зира взорвалась на языке — теплая, дымная, чуть горьковатая. Барбарис добавил кислинку. Баранина таяла, распадаясь на волокна, масло обволакивало нёбо, рис был идеально рассыпчатым — каждое зернышко отдельно, как маленькая драгоценность. А потом я раскусил гранатовое зерно, и сладость взорвалась, перебивая жир, освежая, делая всё блюдо законченным.
— Господи, — выдохнул я с набитым ртом.
— Вкусно?
— Джинни, это... — Я зачерпнул еще, не в силах остановиться. — Это ресторанный уровень. Нет, выше. Это домашний ресторанный уровень, а это вообще отдельная категория. Где ты научился?
— Мама, — сказал он просто. — Она была полукровкой. Ее мать была турчанкой. Оттуда — плов, рахат-лукум, всё это. Я рассказывал тебе.
— Рассказывал. Но одно дело — рассказывать, другое — пробовать.
Я ел, и с каждой ложкой ко мне возвращалась жизнь. Усталость не ушла — она просто стала другой, мягкой, как тепло после сытного ужина. Я смотрел на него и думал: как? Как он это делает? Как он угадывает, что мне нужно?
— Ты специально, — сказал я, откладывая ложку на секунду. — Ты знал, что я вернусь вымотанный.
— Я знал, что ты вернешься уставший. — Он пожал плечами. — Ты всегда устаешь после встреч с галеристами. Они высасывают из тебя всю энергию. А когда ты устаешь, ты забываешь поесть. И худеешь. И становишься раздражительным. — Он наклонился вперед, подперев подбородок рукой. — А я не хочу, чтобы ты был раздражительным. Я хочу, чтобы ты был сытым и довольным.
— Ты как моя личная богиня домашнего очага. Только богиня — в черном шелке и с дымчатыми глазами, и готовит она не амброзию, а плов.
— Амврозия — это скучно. Плов — это жизнь.
Я засмеялся и снова набил рот. Чеснок, запеченный целиком, был мягким, как масло, и я намазал его на лаваш прямо пальцами. Запил гранатовым соком, который он тоже выставил на стол — бутылка, которую я купил на рынке неделю назад и забыл о ней. Он не забыл. Он ничего не забывал.
— Знаешь, — сказал я, прожевывая лаваш с чесноком, — иногда мне кажется, что я сорвал джекпот.
— Джекпот?
— Ага. Как в лотерею выиграл. Только не деньги. А тебя. Ты — мой джекпот.
Он улыбнулся. Но в его улыбке было что-то еще — какая-то тень, которую я не сразу распознал.
— Я не джекпот, — сказал он тихо.
— Нет?
— Нет. Я — человек, который два года назад не умел готовить ничего, кроме яичницы. Который боялся супермаркетов и банков. Который плакал, когда ты уходил на встречи и оставлял его одного в чужой стране.
— Ты уже не тот человек, — сказал я.
— Да. — Он посмотрел на плов, на свои руки с черными ногтями, на меня. — Теперь я — человек, который может приготовить плов для уставшего мужа. И это... — Он помолчал. — Это я и хотел тебе показать. Не просто плов. А то, что я могу о тебе заботиться. Что я тоже могу. Что я не просто беру — я даю.
Я отложил ложку. Встал, обошел стол и опустился перед ним на колени. Взял его руки в свои и поцеловал каждый черный ноготь по очереди.
— Ты даешь мне всё, — сказал я. — Ты даешь мне любовь. Безопасность. Дом. А теперь еще и плов.
— Плов — это не всё. Плов — это просто ужин.
— Это любовь, Джинни. Любовь, которую можно съесть. Я не знаю ничего более прекрасного.
Он наклонился и поцеловал меня в лоб. Его губы пахли барбарисом и чем-то сладким — наверное, он пробовал плов, пока готовил, как делала его мама, и вкус остался на его языке.
— Ешь давай, — сказал он. — Остынет.
Я вернулся на свое место и доел всё. До последнего зернышка риса. До последнего гранатового зерна. Я сидел, откинувшись на спинку стула, и чувствовал, как слюнки всё еще текут — хотя я уже был сыт, просто воспоминание о вкусе заставляло организм требовать добавки.
— Завтра, — сказал я, — я никуда не пойду. Завтра я останусь дома. И мы будем есть остатки плова на завтрак.
— Остатки плова на завтрак — это святое, — согласился он.
— А потом, может быть, ты наденешь что-нибудь черное. Или кружевное. Или черное и кружевное.
— Может быть. — Он усмехнулся. — Посмотрим. У меня есть кое-что новое. Из Милана.
— Опять Милан? Когда ты успел?
— Пока ты был в Сиене, я ходил по магазинам. У меня теперь есть маленький черный... — Он задумался. — Нет, пусть будет сюрпризом.
— Ты меня убьешь когда-нибудь своими сюрпризами.
— Но какой будет смерть.
Мы засмеялись. Он встал и начал убирать со стола, а я сидел и смотрел на него — на моего бывшего послушника, который готовил теперь плов и ходил по магазинам в поисках черного кружева. На человека, который прошел путь от «я боюсь автоматических дверей» до «я приготовил тебе ужин с зирой и барбарисом». На мою любовь. На мой джекпот.
— Джинни, — позвал я.
— Мм?
— Ты — лучшее, что случалось со мной.
Он остановился. Тарелка в его руках замерла. Он обернулся, и в его глазах блестели слезы — не печали, а тихого, спокойного счастья.
— Я знаю, — сказал он. — И я работаю над тем, чтобы ты тоже был лучшим, что случалось со мной. Каждый день. Каждым пловом. Каждым утром, когда ты целуешь мой позвоночник.
— Это не работа, — сказал я. — Это любовь.
Он улыбнулся и пошел к раковине с грязной посудой. А я сидел и думал: действительно, джекпот. Сорвал. Выиграл. И с каждым днем этот джекпот становился всё больше. Потому что любовь — это не фиксированная сумма. Это бесконечный рост. И у нас был целый сад, полный этого роста. И целая жизнь впереди.
***
Феликс
Мы поссорились.
Не так, как ссорились раньше — с криками, с битьем посуды, с его уходом в оранжерею и моим сидением перед пустым холстом. Нет, эта ссора была другой. Тихой. Глухой. Как будто мы оба слишком устали, чтобы кричать, но недостаточно устали, чтобы промолчать.
Причина была дурацкой. Как и большинство причин для ссор у людей, которые живут вместе достаточно долго, чтобы знать друг друга до последней родинки. Я снова забыл забронировать билеты на самолет — мы собирались лететь в Токио на открытие выставки моего коллеги, и я обещал сделать это две недели назад, и не сделал. Хенджин планировал всё до мелочей — отель, маршруты, рестораны, — а я даже не удосужился нажать три кнопки на сайте авиакомпании.
— Ты забыл, — сказал он, когда я признался. Его голос был ровным. Слишком ровным.
— У меня была выставка, потом Чонин, потом этот галерист из Милана...
— Я знаю. — Он не повышал голоса. — Я знаю, что у тебя было много дел. Но я просил тебя об одном. Об одной вещи, Феликс. Билеты. Просто билеты.
— Я забыл. Я не специально. Ты же знаешь, я не специально.
— Я знаю. — Он смотрел на меня, и в его взгляде не было ни злости, ни обиды. Только странное, взрослое спокойствие, от которого мне стало еще хуже. — Я не злюсь.
— Нет, ты злишься. Я вижу.
— Я не злюсь, — повторил он. — Я расстроен. Это другое.
Он сел на диван — не рухнул, не плюхнулся, а именно сел, аккуратно, как человек, который контролирует каждое движение. Сложил руки на коленях. Поднял на меня глаза — дымчатые тени, которые он нанес утром, всё еще были идеальными, ни размазаны, ни тронуты слезами. Он не плакал. Он вообще не проявлял никаких признаков истерики.
И это, пожалуй, пугало меня больше всего. Прежний Хенджин — тот, что жил в монастыре и только начинал выбираться из панциря, — закатил бы скандал. Или ушел бы в оранжерею и молчал там часами. Или расплакался бы, потому что любое разочарование казалось ему знаком, что он недостаточно хорош. Но этот Хенджин — новый, повзрослевший, прошедший три месяца разлуки, похороны бабушки, суды по наследству и возвращение в Италию, — этот Хенджин сидел на диване и смотрел на меня с выражением, которое я не мог расшифровать.
— Хорошо, — сказал он. — Давай разложим по полочкам.
— Что?
— Ситуацию. Давай разложим ее. У нас есть проблема: билеты не забронированы, места на рейс тают, цены растут. Правильно?
— Правильно, — выдавил я.
— У этой проблемы есть причина: ты забыл, потому что у тебя было много работы и ты перегружен. Я тебя не виню. Я сам знаю, что такое перегруз. Но факт остается фактом: билетов нет.
— Джинни, я...
— Подожди. Дай мне договорить. — Он поднял черный ноготь, останавливая меня. — Теперь давай посмотрим на пути решения. Путь первый: я беру на себя бронирование. У меня сейчас меньше работы, я могу найти билеты на другие даты или другой авиакомпанией. Это решит проблему сейчас, но не решит проблему в долгосрочной перспективе. Потому что если я буду делать всё сам, ты не научишься помнить. И я буду накапливать усталость и раздражение.
Я открыл рот, но он продолжил, не дав мне вставить ни слова.
— Путь второй: мы садимся и вместе составляем график. Календарь. Я завожу тебе напоминалки в телефоне. Ты ставишь будильники. Мы распределяем обязанности. Не так, что ты — творческий гений, который забывает обо всем, а я — твой секретарь-напоминалка. А по-честному. Как партнеры. Я не твоя мама. Я твой муж. Я хочу, чтобы мы делили жизнь. Не чтобы я тащил организацию на себе.
Я молчал. Потому что он был прав. Абсолютно, убийственно прав.
— И есть путь третий, — сказал он тише. — Мы никуда не летим. Вообще. Мы остаемся дома. Ты звонишь коллеге и извиняешься. Мы теряем деньги за отель, но отель — это ерунда. И мы проводим эти дни вдвоем, без выставок, без галеристов, без Токио. Просто ты, я, оранжерея и Люцифер.
Я молчал, переваривая.
— Ты... — Я запнулся. — Ты сейчас разложил передо мной три варианта решения, как бизнес-аналитик.
— Я научился. — Он пожал плечами. — За те три месяца, что мы были в разлуке, я вел дела бабушки. Я общался с адвокатами, нотариусами, банками. Я не мог позволить себе истерику. Я должен был решать. И я решил, что истерика — это вообще бесполезно.
— Ты, — сказал я, — ты кто? Куда ты дел моего мужа?
— Твой муж вырос. — Он улыбнулся уголками губ. — Ты разве не заметил?
Я встал с кресла, подошел к дивану и сел рядом с ним. Взял его руку — черные ногти, тонкие пальцы, кольцо с бриллиантовой звездой — и прижал к своим губам.
— Вариант второй, — сказал я. — Мы садимся и составляем график. И я ставлю напоминалки. Три напоминалки. На телефон, на планшет и на ноутбук. И еще записку на холодильник.
— И на кота, — добавил он. — Люцифер будет сидеть и мяукать: «Забронируй билеты, дурак».
Я засмеялся и прижался лбом к его плечу.
— Прости меня, — сказал я. — Я правда забыл. Я не хотел тебя подводить.
— Знаешь, — он погладил меня по волосам, — я поэтому и не кричал. Крик — это когда ты думаешь, что человек сделал что-то нарочно. А ты не нарочно. Ты просто устал и забыл. Это разные вещи.
Я вдруг понял, что он только что подарил мне нечто бесценное. Он увидел мою ошибку, мое несовершенство, мой бардак в голове — и не стал вешать на это ярлык «ты меня не уважаешь», «тебе плевать», «ты эгоист». Он просто разложил ситуацию по полочкам. Проблема. Причина. Решение. Как будто это была математическая задача, а не наша жизнь.
— Я люблю тебя, — сказал я хрипло. — Знаешь, за что?
— За что?
— За то, что ты не истеришь. За то, что ты раскладываешь по полочкам. За то, что ты предлагаешь пути решения, как будто наш брак — это стартап, а ты — генеральный директор.
— Наш брак — это не стартап, — сказал он. — Наш брак — это самое успешное предприятие в моей жизни. Я вложил в него всё. И я не позволю ему развалиться из-за каких-то билетов.
Я поднял голову и посмотрел на него. Его глаза блестели в мягком свете лампы. Черные тени никуда не делись, вишневый блеск всё еще сиял на губах, и весь он был — воплощенное спокойствие, воплощенная сила, воплощенная любовь.
— Джинни, — сказал я. — Ты стал другим.
— Ты тоже.
— Я — в смысле «еще более рассеянным»?
— Нет. — Он покачал головой. — Ты стал тем, кто умеет признавать свою неправоту. Тем, кто садится рядом и говорит «прости». Тем, кто готов меняться.
— Это ты меня научил.
— А ты научил меня не истерить. — Он улыбнулся. — Мы квиты.
Я обнял его и притянул к себе. Мы сидели на диване в нашем доме, обнявшись, и ссора — первая за долгое время — растворилась в воздухе, как запах плова, который всё еще витал на кухне.
— Знаешь, — сказал я, не отпуская его, — я бы хотел, чтобы на нас посмотрели те, кто считает, что однополые браки — это грех. Чтобы они посмотрели, как мы ссоримся. Как ты раскладываешь всё по полочкам. Как мы ищем решения, а не виноватых. Как мы не уничтожаем друг друга словами. Они бы увидели самую здоровую модель отношений, которую я встречал.
— Наверное, — сказал он задумчиво. — Но они не увидят. Потому что они слишком заняты осуждением.
— Их потеря.
— Согласен.
Мы замолчали. Люцифер, почувствовав, что гроза миновала, запрыгнул на подлокотник и начал вылизывать лапу с видом кота, который пережил уже сто таких ссор и знает, что всё закончится хорошо.
— Так, — сказал Хенджин, поднимаясь, — я сейчас позвоню в авиакомпанию. У меня есть номер их приоритетной линии.
— Откуда?
— Я завел его, когда ты забыл забронировать билеты в прошлый раз.
— В прошлый раз?.. — Я мучительно покраснел. — А, точно. Рим. Месяц назад.
— Да. — Он поднял бровь. — Ты забыл тогда, забыл сейчас. Я заметил закономерность. И решил подготовиться.
— Ты знал, что я забуду? — Я уставился на него. — Ты знал, и ты всё равно дал мне попробовать?
— Я надеялся, что ты справишься. — Он наклонился и поцеловал меня в макушку. — Ты не справился. Но я тебя всё равно люблю.
Я смотрел, как он идет на кухню за телефоном, и думал: боже мой. Я действительно сорвал джекпот. Он знал, что я провалю задание. Он дал мне шанс. Я провалил. Он не разозлился, а просто достал запасной план из рукава, как фокусник — кролика из шляпы.
Он вернулся через пять минут.
— Билеты забронированы, — сказал он. — Вылет в среду, на день позже, чем планировали. Я продлил отель. И написал твоему коллеге, что мы будем.
— Ты... всё сделал?
— Всё. — Он сел рядом и положил телефон на стол. — А теперь, раз уж мы помирились и билеты есть, у меня есть предложение.
— Какое?
— Давай закажем пиццу и будем смотреть глупый фильм. И ты обнимешь меня и не отпустишь до конца вечера. Потому что я, знаешь ли, тоже устал. Просто я не показываю этого.
Я обнял его и прижал к себе. Крепко. Так крепко, как мог.
— Я никогда тебя не отпущу, — сказал я. — Даже когда мы ссоримся. Даже когда я забываю билеты. Даже когда ты ведешь себя как генеральный директор нашего брака. Я тебя не отпущу.
— Я знаю, — прошептал он. — Поэтому я и не истерю. Я знаю, что ты никуда не денешься.
И я не делся. Ни в тот вечер. Ни в какой другой. Потому что он был моим джекпотом, моей вселенной, моим домом. И даже ссоры с ним были не катастрофой, а просто еще одной ступенькой на лестнице, по которой мы шли вместе.
***
Хенджин
Мы помирились. Ссора растворилась в воздухе, как дым от потушенной свечи, и теперь мы лежали на диване — я в его объятиях, он перебирал мои волосы, а Люцифер мурлыкал где-то в ногах. За окном тосканская ночь опустилась на холмы, и в доме было тихо-тихо. Только ветер шелестел в глицинии, что оплетала беседку.
И вдруг Феликс потянулся к телефону.
— У меня есть кое-что, — сказал он, и в его голосе была та самая интонация, которую я выучил за два года. Предвкушение. Нежность. Немного загадочности. — Музыка. Старая. Из девяностых. Я хочу, чтобы ты послушал.
Я приподнял бровь.
— Девяностые? Ты тогда еще не родился.
— Родился. Почти. — Он усмехнулся и нажал play. — Это Savage Garden. Австралийская группа. Называется «Truly Madly Deeply».
— Что это значит?
— Нежно. Безумно. Глубоко.
Первые аккорды поплыли по комнате — мягкие, обволакивающие, с тем самым звучанием, которое бывает только у музыки из прошлого. Немного наивное. Немного слишком искреннее. И голос — чистый, высокий, поющий о любви без тени иронии.
А потом зазвучали слова.
«I'll be your dream, I'll be your wish, I'll be your fantasy...»
Я слушал, и что-то внутри меня медленно переворачивалось. Это была не та музыка, которую я привык слушать. В монастыре — только хоралы. Потом, с Феликсом, — в основном классика, джаз, иногда k-pop, который он включал, когда готовил. Но это... это было другое.
«I wanna stand with you on a mountain, I wanna bathe with you in the sea...»
— Я хочу стоять с тобой на горе, — прошептал я, переводя. — Я хочу купаться с тобой в море.
— Да, — сказал он. — И еще там есть строчка: «I wanna lay like this forever, until the sky falls down on me». Я хочу лежать вот так вечно, пока небо не упадет на меня.
Он начал целовать меня.
Не так, как обычно — не жадно, не страстно, не с тем голодом, который заставлял его глаза становиться золотыми. Он целовал меня легко. Нежно. Почти невесомо. Его губы касались моей шеи — там, где бился пульс, — и задерживались ровно на секунду, чтобы я почувствовал тепло. Потом ключицы. Потом плечо — он стянул футболку, и его губы скользнули ниже, к груди, к солнечному сплетению, к животу.
Каждое прикосновение было как слово в песне. Как обещание. Как молитва.
«I'll be your hope, I'll be your love, be everything that you need...»
Я закрыл глаза. Его губы путешествовали по моему телу — медленно, без цели, без спешки. Просто чтобы касаться. Просто чтобы быть рядом. Просто чтобы сказать без слов то, что пел голос из динамиков.
А потом он потянулся к столику и взял что-то. Я не видел что — мои глаза всё еще были закрыты.
— Открой рот, — сказал он тихо.
Я открыл. Что-то сладкое, тающее коснулось моего языка. Рахат-лукум. Розовый. Он привез его из той арабской лавки в Сиене — я узнал вкус. Розовая вода, сахарная пудра, нежность, которая растворялась на нёбе.
— Еще, — прошептал он.
Я открыл рот снова. На этот раз — кусочек пахлавы. Мед, орехи, слоеное тесто. Хруст и сладость одновременно.
— Еще.
Финик. Мягкий, как масло, сладкий, как лето.
— Еще.
Лукомат. Тот самый, о котором рассказывал Чонин и который он принес своему монаху. Золотистый шарик в меду и кунжуте. Я прожевал его, и мед потек по губам.
Феликс наклонился и слизнул мед.
«I wanna stand with you on a mountain...»
— Ты кормишь меня вслепую, — сказал я, не открывая глаз.
— Да. Чтобы ты не думал о том, что ешь. Чтобы ты просто чувствовал.
— Чувствовал что?
— Любовь. Мою любовь. В каждой сладости. В каждом прикосновении. В каждой ноте.
Я почувствовал, как слезы подступают к глазам. Не от печали. Не от грусти. От переполненности. От того, что этот человек — этот невозможный, сводящий с ума человек, который помнил все даты, все песни, все сладости мира, — лежал рядом со мной и кормил меня с ладони, и целовал мое тело, и включал музыку из девяностых, которая говорила о любви так, как я не смел даже мечтать.
«I wanna lay like this forever, until the sky falls down on me...»
— Боже, — выдохнул я. — Я даже о таком мечтать не мог.
— О чем?
— Обо всем этом. О тебе. О том, как ты кормишь меня рахат-лукумом под Savage Garden. О том, как твои губы касаются моего живота, а голос из динамиков поет про горы и море. О том, что можно быть таким... любимым.
Он остановился. Поднял голову и посмотрел на меня.
— Ты заслуживаешь всего этого. Ты заслуживаешь большего.
— Я не знал, что такое бывает, — сказал я, и голос дрожал. — В монастыре я думал: любовь — это страдание. Это отказ. Это что-то, чего у меня никогда не будет. А теперь...
— А теперь?
— А теперь я лежу с тобой на диване, и ты кормишь меня турецкими сладостями, и играет песня, которой тридцать лет, и я думаю: «Вот оно. Вот то, ради чего стоит жить».
Он наклонился и поцеловал меня в губы. Мед, соль моих слез и что-то еще — что-то, что было только его.
«I knew I loved you before I met you, I think I dreamed you into life...»
Это была уже другая песня. Он поставил альбом на repeat, и теперь играла «I Knew I Loved You». И слова, которые лились из динамиков, были так точны, так ошеломляюще точны, что я всхлипнул.
— Я знал, что люблю тебя до того, как встретил тебя, — прошептал Феликс, повторяя слова песни. — Я думаю, я придумал тебя в своих мечтах. Всю жизнь ждал. Всю жизнь.
— Это просто песня.
— Нет. Это не просто песня. Это ты. Это мы. Это всё, что я чувствовал, когда впервые увидел тебя у алтаря.
Я потянул его на себя. Он лег сверху, и наши тела слились — не для секса, просто чтобы быть ближе. Чтобы чувствовать тепло. Чтобы дышать в унисон.
«I'll be your dream, I'll be your wish, I'll be your fantasy...»
— Знаешь, — сказал я, глядя в потолок и гладя его по спине, — когда я был в монастыре, я мечтал. Но мои мечты были маленькими. Я мечтал, что однажды кто-нибудь посмотрит на меня не как на послушника, а как на человека. Я мечтал, что однажды смогу выйти за эти стены и не бояться. Я мечтал о любви, но я не знал, какая она бывает.
— А теперь знаешь?
— Теперь знаю. Она пахнет зирой и барбарисом. Она звучит как Savage Garden из девяностых. Она носит черный шелк и красит ногти в цвет воронова крыла. Она кормит меня сладостями вслепую и целует так, будто я — самое ценное, что есть в этом мире.
Он приподнялся на локте и посмотрел на меня. В его глазах — темных, глубоких — стояли слезы.
— Ты и есть самое ценное.
— Ты тоже.
Он поцеловал меня в лоб. Потом в переносицу. Потом в кончик носа. Потом в губы — легко, как пушинка.
— Я поставлю эту песню на нашей следующей годовщине, — сказал он. — И на следующей. И через десять лет. И через двадцать. И каждый раз, когда я буду ее слышать, я буду помнить этот вечер.
— Я тоже, — сказал я. — Но знаешь, что я запомню больше всего?
— Что?
— Что ты кормил меня с ладони. Как ручного зверька. Как кого-то, кого нужно приручить нежностью.
— Ты и есть ручной зверек. Мой ручной зверек. Мой бывший послушник. Мой муж.
— Твой, — согласился я. — Весь твой.
Песня закончилась, но альбом продолжал играть. Я не знал этих песен, но они мне уже нравились. Они были частью него, а значит — частью нас. Мы лежали на диване, обнявшись, и музыка заполняла комнату, и Люцифер перебрался с ног на подлокотник, и ночь за окном становилась всё глубже.
— Феликс, — сказал я, когда зазвучала третья песня, какая-то медленная и немного грустная.
— Мм?
— Спасибо. За песню. За сладости. За то, что ты есть.
— Спасибо тебе, — ответил он. — За то, что слушаешь. За то, что пробуешь. За то, что любишь меня, даже когда я забываю билеты.
— Я люблю тебя не «даже когда». Я люблю тебя всегда. И особенно когда ты включаешь музыку из девяностых и делаешь мне сладкий допрос вслепую.
Он засмеялся и прижался ко мне крепче. Я закрыл глаза и позволил музыке нести меня по волнам — туда, где горы касаются неба, где море сливается с горизонтом, где двое людей лежат на диване и знают, что у них есть всё, что нужно для счастья.