Гермиона не спала до рассвета.
Самолёт из Венеции приземлился в Хитроу в шесть утра. Она прошла маггловскую таможню, предъявила фальшивый паспорт (привычка, оставшаяся с войны) и аппарировала домой, едва оказавшись за пределами антиаппарационного купола аэропорта.
В квартире было тихо. Рон ещё спал — она услышала его ровное, глубокое дыхание из спальни, когда проходила мимо. Он не проснулся. Не услышал, как она вошла. Не почувствовал, что она вернулась.
Она опустилась в кресло в гостиной и просидела неподвижно около часа.
Чемодан так и остался стоять у двери — неразобранный, как улика. Как напоминание о том, что она была там. Что она ждала. Что он не пришёл.
Теперь, после всего случившегося в Венеции, она понимала то, что раньше только смутно ощущала: ненависть и одержимость — близнецы, разделённые тончайшей мембраной. Мембраной, которую так легко разорвать. Она поехала в Венецию, чтобы арестовать его. Она ждала его в кафе с палочкой наготове и планом захвата в голове. Но когда она прочитала газету — когда увидела его работу, его надпись, его послание в чашке, — что-то в ней дрогнуло. Не решимость. Не профессиональный азарт. Что-то другое. Что-то, чему она отказывалась дать имя.
Он убил Коррето в её честь. Будто устроил спектакль только ради неё.
«
Посмотри, как чисто, нравится?» — кричала надпись на стене.
«
Я подумал о тебе», — шептала чашка на дне.
И оба послания говорили об одном: «
Я рядом. Я вижу тебя. Ты не поймаешь меня — но ты и не хочешь ловить. Ты хочешь продолжения».
Она сидела в кресле и думала о том, что должна была сделать. Правильный поступок. Тот самый, которому её так долго учили — сначала родители, уроками о справедливости и рационализме; потом Поттер, всей этой героической жертвенностью, от которой её тошнило последние десять лет.
Правильный поступок был очевиден: аппарировать в Министерство магии Италии. Поднять тревогу. Окружить виллу Коррето. Объявить международный розыск. Взять Драко Малфоя живым или мёртвым — желательно живым, чтобы он предстал перед судом, чтобы весь мир увидел, кем стал наследник великой династии.
Но она не сделала этого.
Она просто вернулась в номер, собрала чемодан и уехала домой первым рейсом. Просто вернулась в квартиру, будто уходила в кинотеатр, а теперь фильм закончился, начались титры, и пришлось возвращаться в реальность. Но реальность изменилась. Она больше не была той женщиной, которая улетала в Венецию. Та женщина ещё верила, что это операция. Эта — знала правду.
Когда лучи солнца стали ярче и пробились сквозь шторы, окрашивая всё в цвет оранжевого вина, Гермиона всё ещё сидела в кресле. Палочка лежала на коленях. Пальцы бессознательно поглаживали дерево — тёплое, живое, — словно оно могло дать ответ. Ответа не было. Был только зуд в шраме на рёбрах, который теперь не прекращался ни на секунду. И образ мужчины, застывший перед внутренним взором. Его глаза — серебристые, холодные, но не мёртвые. Его улыбка. Его голос, который она никогда не слышала обращённым к ней, но который всё равно звучал в голове: «
Приезжай и посмотри, что я для тебя приготовил».
Она посмотрела. И теперь не могла развидеть.
Она ушла в душ, позволила горячей воде смыть с кожи запах венецианского канала, кофе и чужого присутствия. А когда вернулась на кухню — в старом халате, с мокрыми волосами, — увидела Рона.
Он стоял у плиты и готовил завтрак. Спина, чуть сгорбленная после сна. Рыжие волосы, торчащие в разные стороны. Футболка с логотипом «Пушек Педдл». Он что-то мурлыкал себе под нос — кажется, гимн Хогвартса на мотив маггловской песенки, — и выглядел до ужаса нормальным. До ужаса домашним. До ужаса не тем, о ком она думала последние три дня.
— Доброе утро, — сказал он, обернувшись. — Как долетела?
— Нормально.
— Ты давно вернулась? Я не слышал.
— Я старалась не шуметь.
Короткие, безопасные фразы — как подача в настольном теннисе. Туда-обратно. Никаких резких движений.
Она прошла к разделочному столу и встала спиной к нему, глядя на кухонный нож, который лежал на доске. Длинный, узкий, с маггловским стальным лезвием. Она сама наточила его на прошлой неделе — до бритвенной остроты. Сейчас он лежал перед ней, и она не могла отвести от него взгляд.
Свет люстры падал на её лицо, выхватывая из теней глубокие впадины под глазами. Она не спала вторую ночь подряд, но дело было не только в усталости.
— Как ты думаешь, — произнесла она тихо, почти мечтательно, — как бы он меня убил?
Рон поднял голову. Вилка с омлетом замерла на полпути. Он знал этот тон — тон, которым она зачитывала вслух отрывки из протоколов вскрытия. Тон, от которого у него каждый раз что-то сжималось в груди. Предчувствие. Или, может быть, знание. Знание того, что этот разговор рано или поздно случится.
— Кто? — спросил он, хотя знал ответ. Всегда знал.
— «Чистокровка». Мы так его прозвали, убийца, по наводке на которого я ездила в Венецию. — Она не обернулась. Её пальцы коснулись рукояти ножа — не взяли, просто легли сверху. — Как думаешь, он бы перерезал мне бедренную артерию, как всем остальным? Или для меня припас бы что-то особенное? Как для человека, который расследовал его убийства?
Она говорила о своей смерти — и это резало Рона больнее любого ножа.
— Не знаю, — ответил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — И знать не хочу. Положи нож, Гермиона. Ты пугаешь меня.
Но она уже не слышала его. Она смотрела на лезвие, и в её глазах было то самое выражение, которое он впервые заметил пару лет назад.
Заворожённость. Одержимость. Стеклянный блеск, напоминающий поверхность льда на заброшенном пруду за «Норой».
Тогда он подумал, что это из-за работы — переутомление, стресс, обычное дело для аврора. Теперь он понимал: это было не из-за работы. Это было из-за
убийства (или
убийцы, что было еще страшнее).
— Он использует ритуальный кинжал из коллекции Лестрейнджей, — продолжала она, проводя пальцем по лезвию. На коже выступила тонкая красная линия. Она даже не поморщилась. — Острый, как бритва. Входит под углом вверх, чуть ниже паховой складки. Два дюйма вглубь — и артерия открывается вся. Кровь не брызжет — выплёскивается. Толчками. В такт сердцу.
— Гермиона, хватит. — Рон отставил сковороду с плиты, пока омлет не сгорел. Он не знал, что ещё сделать со своими руками, и просто сжал их в кулаки.
— Три минуты. И ты умираешь, глядя в его глаза. Говорят, он всегда смотрит. Ждёт. Как будто что-то хочет увидеть. — Она наконец повернулась к нему, и нож всё ещё был у неё в руке. Не как угроза — как продолжение мысли. — Знаешь, что самое интересное? Я всё думаю: каково это?
— Ты не в себе.
— Возможно. — Она села на стул напротив него. Медленно, не сводя с мужа взгляда, задрала край халата — выше колена, выше, до середины бедра. — Но разве ты никогда не думал о том, как бы убил меня? Если бы пришлось? Если бы я стала… другой?
Рон смотрел на её обнажённую ногу, на голубоватую жилку под бледной кожей. Он знал, выше уже есть тонкий серебристый шрам на ребрах — след от заклятия Долохова, который она получила в Министерстве много лет назад. Он помнил тот день. Помнил, как она кричала. Помнил, как держал её за руку в больничном крыле, пока мадам Помфри накладывала заживляющие чары. Тогда она плакала от боли. Сейчас она улыбалась.
Он любил эту женщину. Любил с тех пор, как ему было одиннадцать, и она села к ним с Гарри в купе и сказала: «
Я знаю заклинание починки очков».
Но теперь эта любовь была похожа на старую рану — затянувшуюся тонкой корочкой, которая лопается от любого прикосновения.
— Я бы никогда не убил тебя, — сказал он. — Даже если бы пришлось.
— А он бы смог. — Она приставила остриё ножа к бедру — в то самое место, которое знала по анатомическим атласам и по ночным кошмарам. — Вот здесь. Два дюйма вглубь. Я всё рассчитала.
— Гермиона! — Рон сорвался с места. Он забыл о завтраке, о том, что ещё секунду назад пытался сохранять спокойствие. Но она подняла свободную руку, останавливая его, и в этом жесте было столько власти, что он замер.
— Не двигайся. Пожалуйста. — В её голосе появилась дрожь — не страха. Дрожь, граничащая с экстазом. С тем странным, тёмным наслаждением, которое она сама не могла объяснить. — Я просто хочу понять. Что чувствуют они. Что чувствовал бы он, когда убивал меня.
— Зачем?
— Потому что, может быть, тогда я его найду и перестану об этом думать.
Нож двинулся. Медленно, почти ласково, она надавила на лезвие. Капля крови — яркая, алая, почти игрушечная — выступила из-под острия и покатилась вниз по ноге, оставляя за собой тонкий, как волос, след. Гермиона зашипела сквозь зубы — не от боли. От чего-то другого. От удовлетворения. Словно совершила обряд. Словно принесла жертву невидимому богу, который ждал этого.
Рон выхватил нож из её руки. Металл упал на пол с лязгом, который разнёсся по кухне, как выстрел.
Гермиона сидела неподвижно и смотрела на каплю крови, медленно ползущую к колену. Она знала: это не просто порез. Это признание. Она только что доказала самой себе то, во что отказывалась верить: она хочет знать, что он чувствует. Она хочет быть к этому причастной. Пусть даже через собственную боль.
Она улыбалась — той самой улыбкой, которую Рон видел на снимках жертв «Чистокровки» из ее дел, которые были вечно разбросаны по дому. Застывшей. Безмятежной. Почти мечтательной.
Улыбкой человека, который заглянул в бездну и обнаружил, что бездна смотрит на него с любовью.
— Ты сумасшедшая, — выдохнул Рон. — Ты понимаешь это? Ты сошла с ума.
— Возможно. — Она подняла на него глаза, и в них стояли слёзы, которые не могли пролиться. — Но разве ты не видишь? Он уже убивает меня. Не вот этим, — она кивнула на нож, — а чем-то другим. Он влез мне в голову. И я не могу его вытащить.
Рон стоял, сжимая нож в побелевших пальцах, и смотрел на женщину, которую когда-то знал. Она была здесь — её лицо, её голос, её запах, — но за этими знакомыми чертами пряталась теперь чужая, пугающая тьма.
— Ты говорила что едешь по наводке, я специально выписал себе парочку выпусков магической газеты Венеции, чтобы быть больше в курсе происходящего, — сказал он тихо. — В новостях писали, что была надпись. «Посмотри, как чисто, нравится?» Это он тебе написал, да?
Гермиона не ответила. Но её молчание было красноречивее любого признания.
— Он оставил это тебе. Не аврорам. Не Министерству. Тебе. И ты… ты знала. Ты была там. Ты видела это.
— Я ничего не могла сделать. Он уже ушёл.
— Ты ведь подняла тревогу, Миона? Ты сказала местным властям о своей роли в этом? Ты сказала хоть кому-нибудь о том, что этот засранец оставляет тебе послания? Ты наверняка должна была….
— Я не хотела, — перебила она, и слова упали между ними, как приговор.
Тишина. Рон опустился на стул — не сел, а именно опустился, как человек, у которого подкосились ноги. Он смотрел на неё, и в его глазах больше не было ни гнева, ни обиды. Только усталость. Та самая, которая накапливается годами и однажды перевешивает всё.
— Знаешь, что я понял за эти годы? — спросил он. — Ты изменилась. Я тоже изменился. Но мы изменились в разные стороны. Ты пошла туда, — он кивнул на нож, на кровь, на что-то невидимое, что висело в воздухе между ними, — а я остался здесь. На кухне. С омлетом. С ожиданием.
— Рон…
— Подожди. — Он поднял руку. — Я не закончил. Я пытался. Мерлин свидетель, я пытался. Я думал: может, если я буду терпеливым, если я буду ждать, если я буду готовить тебе завтрак и не задавать вопросов, — она вернётся. Но ты не возвращаешься. Ты уходишь всё дальше.
Он замолчал. Потом поднял на неё глаза — и в них было что-то новое. Не злость. Не жалость. Любопытство.
Тёмное, горькое, отчаянное любопытство человека, которому осталось терять немногое.
— Скажи мне, — произнёс он медленно, и его голос прозвучал глухо, как будто из-под воды. — Как бы ты меня убила?
Гермиона моргнула. Вопрос ударил её под дых — не потому, что был неожиданным, а потому, что она уже знала ответ. Знала — и никогда не позволяла себе додумать его до конца.
— Что?
— Ты слышала. — Рон откинулся на спинку стула. В его позе было что-то почти расслабленное — так сидят люди, которые только что отпустили то, что держали слишком долго. — Ты изучала его почерк. Ты знаешь всё про бедренные артерии, про угол разреза, про три минуты. Ты только что приставила нож к собственному бедру, чтобы понять, что он чувствует. Так скажи мне: если бы ты пришла убить меня, — как бы ты это сделала?
Гермиона молчала. Её пальцы, всё ещё испачканные кровью, сжались в кулак.
— Ты не хочешь знать.
— Я хочу. — Он смотрел на неё не мигая. — За все эти годы ты ни разу не сказала мне, что у тебя в голове. Я ждал. Я надеялся. Я думал — когда-нибудь ты откроешься. Но ты не открылась. Так откройся сейчас. Скажи мне. Как бы ты меня убила?
Гермиона закрыла глаза.
И увидела это.
Не просто мысль — картину. Яркую, детальную, как колдография с места преступления. Рон сидит за этим же столом. Ночь. Он пьёт чай — ромашковый, который всегда заваривает, когда нервничает. Она стоит у него за спиной. В руке — не палочка. Нож. Тот самый, что сейчас лежит на полу. Она не хочет использовать магию — магия оставляет следы. А Драко не оставляет следов. И она не оставит.
Движение — быстрое, точное. Левой рукой она зажимает ему рот, правой — входит ножом под левую лопатку, туда, где сердце. Не в артерию — в сердце.
Это не его почерк. Это её почерк. Рон заслуживает не трёх минут. Рон заслуживает одного удара — быстрого, милосердного, почти нежного. Он дёргается. Замирает. Она держит его, пока тело не обмякает, и опускает на стол — осторожно, чтобы не разбить чашку. Чтобы всё выглядело так, будто он просто уснул.
Она открыла глаза.
Рон смотрел на неё. Ждал.
— Я бы вошла под левую лопатку, — сказала она, и её голос был ровным, как у патологоанатома, диктующего протокол вскрытия. — Ножом — не магией. Магия оставляет следы. Я бы зажала тебе рот, чтобы ты не закричал. Ты бы не мучился. Один удар — и всё. Не три минуты. Ты не заслуживаешь трёх минут. Ты заслуживаешь…
милосердия.
Она произнесла это слово — «
милосердия» — так, словно оно было на иностранном языке. Словно она сама не верила, что ещё способна на него.
Рон медленно выдохнул. На его губах появилась странная усмешка — не весёлая, не злая. Горькая.
— Значит, — сказал он, — ты думала об этом.
— Я думаю обо всём, — ответила она. — Это моя работа. Это мой дар. Это моё проклятие.
— Нет. — Он покачал головой. — Работа — это когда ты думаешь, как поймать преступника. А когда ты думаешь, как убить мужа, — это не работа. Это что-то другое.
— Я не хочу тебя убивать.
— Но ты можешь. Ты только что описала это в деталях. Ты знаешь, куда входить ножом. Ты знаешь, что я не закричу. — Он помолчал. — Ты знаешь меня лучше, чем кто-либо. И ты использовала это знание не для того, чтобы любить меня, хотя бы попробовать возродить ту любовь. А для того, чтобы придумать, как меня убить.
Гермиона хотела возразить. Хотела сказать: «Нет, ты неправ, это просто мысли, просто фантазия, просто профессиональная деформация». Но она не могла. Потому что он был прав.
Она думала об этом. Не специально — это пришло само, как приходят уравнения, которые ты решаешь в уме, пока чистишь зубы. Как приходят стратегии допросов, которые ты прокручиваешь, пока едешь в лифте.
Она не хотела его убивать. Но её мозг — тот самый мозг, который распутывал убийства Драко Малфоя по всему миру, — её мозг просчитал и это. Просто на всякий случай. Просто потому, что он не умел останавливаться.
— Ты спросил, — сказала она наконец. — Я ответила. Ты хотел правду — ты её получил.
— Да. — Он встал. — Получил.
Он подошёл к двери и на пороге обернулся.
— Знаешь, что самое паршивое? Ты сказала, что подарила бы мне милосердие. Быстрый удар. Без боли. — Его голос дрогнул. — Но ты не даришь мне милосердия сейчас. Ты заставляешь меня смотреть, как ты умираешь — день за днём, месяц за месяцем. Ты заставляешь меня ждать. А это, Гермиона, гораздо больнее, чем нож под лопатку.
Он вышел. Дверь закрылась с тихим щелчком.
Гермиона осталась одна. На столе остывал омлет. На полу лежал нож. На бедре, чуть выше колена, запеклась кровь — её собственная, но она смотрела на неё и думала о его крови.
О том, как бы она вошла ножом ему под лопатку. О том, как он бы дёрнулся — и замер. О том, как она держала бы его тело, пока оно не обмякнет.
Она думала об этом — и ничего не чувствовала. Ни ужаса. Ни отвращения. Ни раскаяния. Только холод. Только пустоту. Только тихий, предательский шёпот где-то на краю сознания: «Ты могла бы. Если бы пришлось. Ты смогла бы».
И это пугало её больше, чем любое убийство Драко Малфоя. Потому что он убивал чужих.
А она только что поняла, что способна убить своего.
***
Она поднялась. Нож всё ещё лежал на полу — простой маггловский нож, которым она недавно резала помидоры, — и капля её собственной крови, застывшая на лезвии, казалась сейчас обвинением.
Гермиона подняла его двумя пальцами, как ядовитую змею, и положила на разделочную доску. Бедро саднило от пореза, и она знала — останется тонкий шрам. Ещё один. Коллекция.
Она подошла к раковине и включила воду. Холодная, почти ледяная, потекла по запястьям, смывая красные разводы. И внезапно её накрыло.
Не стыд. Не страх перед Роном.
Чистый, первобытный ужас перед тем, что она сделала — и, хуже того, перед тем, что она
почувствовала в этот момент.
«Ты только что приставила нож к собственной артерии, — прошептал внутренний голос, и теперь он звучал не как Макгонагалл, а как кто-то гораздо более безжалостный. — Ты надавила. Ты смотрела, как выступает кровь, и улыбалась. Ты хотела знать, каково это. Что он чувствует. Ты мысленно поставила себя на его место, стоящего над жертвой с кинжалом, и тебе
понравилась эта картина».
Её замутило. Она вцепилась в край раковины, глядя, как розовая вода утекает в сток. Перед глазами всплыло лицо Рона — из той фантазии, которую она прокрутила в голове, отвечая на его вопрос. «Я бы вошла под левую лопатку. Ты бы не мучился».
Она думала об этом. Не в бреду, не под пытками — спокойно, отстранённо, как решала уравнение.
«Кто ты?» — спросила она у своего отражения в окне. Женщина напротив была бледной, с кругами под глазами, похожими на синяки. Из уголка губ стекала струйка крови — она и не заметила, как прикусила губу.
Отражение не ответило. Но теперь Гермиона знала, что ответ не имеет значения. Потому что женщина в отражении приставила нож к своей ноге, чтобы понять убийцу. И это — это уже случилось. Это стало частью её, как шрам от Долохова, как забытый вкус маминого жасмина. Не вытравить. Не забыть. Не исправить.
Она опустилась на корточки, прижалась лбом к холодному дереву кухонного шкафа и закрыла глаза. Ей хотелось заплакать, но слёзы не шли.
Внутри было только выжженное поле и тихий, вкрадчивый шёпот: «Ты хотела знать тьму. Ты её узнала. Теперь живи с этим».
***
Рон не мог находиться в квартире. Он вышел на лестничную клетку, привалился спиной к холодной стене и съехал вниз, пока не сел прямо на заплёванный магглами кафель. В голове звенело.
«Я бы вошла под левую лопатку. Ты не заслуживаешь трёх минут».
Он смотрел на свои руки — руки, которые держали её, когда она кричала во сне, которые готовили ей завтрак, которые сжимали её ладони во время церемонии бракосочетания. Эти руки дрожали.
Он никогда не читал её рабочих документов. У них был уговор: работа остаётся на работе. Но сейчас он подумал о стопках пергаментов на её столе. О картах с красными булавками. О папке с грифом «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО», которую она приносила домой, вопреки всем правилам.
«Я должен знать, — понял он. — Я должен увидеть то, что видит она. Иначе я её потеряю».
Позже он вернулся в квартиру. Гермиона уже ушла в спальню, поэтому Рон тихо прошел мимо двери и пробрался в её в кабинет.
Он остановился перед её столом, пытаясь зацепиться за что-то, что даст ему ответ.
Его взгляд упал на колдографию — выцветшую, с загнутыми углами. Ванная комната. Тело на полу. Кровь, растёкшаяся по кафелю. Разрез на бедре — аккуратный, будто нарисованный. На обороте её рукой было написано: «Прага, 2002. Первый (предположительно)».
Он открыл ящик стола и замер. Там, под стопкой протоколов, лежал клочок пергамента с острыми, каллиграфическими буквами. «Гондолы»
Рон закрыл ящик. Закрыл глаза. И впервые за долгие годы позволил себе подумать то, что гнал от себя: «Она не просто охотится. Она... отслеживает каждое его слово».
Он думал, что в Венецию его жена поехала по каким-то показаниям других людей или она проанализировала цепочку событий, которая привела её в тот город.
Однако получается, что какой-то маньяк написал ей одно слово и она уехала в другую страну. Рон не знал, что ему думать - его супруга настолько смелая или настолько….Одержимая?
Рон не пошёл в спальню. Он дошёл до ванной, закрыл дверь, включил воду — просто чтобы был шум, — и сел на край ванны.
Он не плакал — он не умел плакать так, как она, беззвучно и горько. Его горе выходило иначе: глухим, лающим звуком, который он заглушал ладонью, боясь, что она услышит. Ему казалось, что если она услышит, это станет последней гирькой на весах — она решит, что он слабый, и уйдёт окончательно.
«Я не хочу её терять. Я не хочу её терять. Я не хочу...» — повторял он, раскачиваясь вперёд-назад, как ребёнок. И в этом бормотании не было ни обиды, ни злости. Только первобытный ужас человека, который держит воду в ладонях, а она всё утекает сквозь пальцы.