Чёрная Баккара

NC-17
В процессе
16
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 105 страниц, 44 591 слово, 15 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Барбара

Настройки
Прошло несколько месяцев. Осень в том году выдалась на удивление мягкой, почти ласковой: золотистый свет лился сквозь высокие стрельчатые окна небольшого, но изысканного особняка, который Рафаэль приобрёл специально для этих целей — вдали от фамильного поместья с его мрачным величием и непрошеными призраками, вдали от суетного Парижа магических кварталов. Здесь, в тихом предместье, где воздух пах прелой листвой и поздними антоновскими яблоками, он решил устроить всё так, чтобы его будущая... гостья чувствовала себя в безопасности. Не «объект договора». Не «суррогатная мать». Гостья. Женщина, которой и без того слишком долго не давали права голоса. Дом был светел и просторен. Никаких тёмных драпировок, никаких портретов суровых предков, взирающих со стен с немым укором. Рафаэль лично проследил за тем, чтобы интерьер дышал покоем: пастельные тона обивки, живые цветы в вазах — те самые, благоухающие жизнью, а не мёртвые гербарии, — и обязательный, почти музейный порядок. Камин в гостиной потрескивал уютно, негромко, а на дубовом столике уже ждал серебряный поднос с чайником и двумя чашками тончайшего лиможского фарфора. Он нервничал. Эскофье, привыкший сохранять невозмутимость перед лицом самых взыскательных коллег-психологов, сейчас ощущал, как сердце колотится где-то у самого горла. Он поправил и без того безупречно сидящий сюртук, одёрнул манжеты — пальцы чуть дрогнули, — и бросил быстрый взгляд в зеркало над камином. Оттуда на него смотрел молодой мужчина с бледным, аристократическим лицом, в лазурных глазах которого застыло выражение, весьма далёкое от привычной уверенности. Сегодня он впервые встретится с ней. С той, что согласилась — или была вынуждена согласиться? — на его предложение. Дверь отворилась мягко, почти бесшумно. В гостиную вошла она. Барбара Валлен-Деламот оказалась ниже, чем он представлял. Тоненькая, словно тростинка, с копной густых, рыжих — точно осенний лес на закате — волос, убранных в строгую, но не лишённую изящества причёску. Одета она была скромно, даже чересчур: тёмно-зелёное платье с высоким, закрытым воротом, совершенно не гармонирующее с её тёплым, живым оттенком волос, словно она намеренно пыталась приглушить, спрятать саму себя. И эти глаза... Большие, карие, удивительно глубокие и влажные, как у лани, впервые вышедшей из чащи на открытое пространство. В них застыла такая бездна страха и покорной, привычной обречённости, что Рафаэль на мгновение забыл все заготовленные слова. Она вздрогнула, едва переступив порог, и тут же опустила взгляд в пол. Пальцы её, тонкие и бледные, судорожно сжимали край видавшего лучшие времена ридикюля. Было очевидно: этот дом, этот уют, этот спокойный, красивый мужчина, вышедший ей навстречу, — всё это казалось ей ловушкой. Она слишком хорошо знала: за красивым фасадом следует боль. За ласковым словом — удар. За обещанием — унижение. Её род, древний и обедневший до последней серебряной ложки, не оставил ей иного выбора, кроме как согласиться на эту сделку. Но никто не мог заставить её поверить в доброту. В неё она перестала верить задолго до этого дня. Рафаэль увидел это мгновенно — он слишком хорошо знал психологию жертвы. И его сердце, то самое, что он сам с горькой иронией называл «фамильной прохладцей», внезапно сжалось от острой, почти физической боли. Он медленно, стараясь не делать резких движений, приблизился и поклонился — вежливо, учтиво, но без той формальной холодности, что могла бы её спугнуть. — Мадемуазель Валлен-Деламот, — произнёс он, и его голос, его бархатный, хорошо поставленный тенор, сейчас звучал на тон тише обычного, словно он обращался к испуганному зверьку. — Я безмерно рад, что Вы согласились принять моё приглашение. Прошу Вас, — он указал рукой на кресло у камина, самое уютное, с мягкой спинкой и тёплым пледом, заботливо наброшенным на подлокотник, — чувствуйте себя здесь в полной безопасности. Никто не посмеет Вас обидеть. Даю Вам слово чести. Она подняла на него глаза — впервые за всё время. И в этом взгляде, полном недоверия и робкой, почти угасшей надежды, Рафаэль увидел отражение своего собственного страха. Страха перед будущим. Перед этой хрупкой, чужой жизнью, которую он собирался взять в свои руки. Наследник, — пронеслось эхом в его голове. Голос старой цыганки. — Близка твоя кончина. Береги голову. Но сейчас, глядя на эту запуганную, но всё ещё не сломленную девушку, он думал не о пророчестве. Он думал о том, что, возможно, впервые в жизни сможет сделать что-то правильно. Не для себя — для неё. Барбара не двинулась с места. Она стояла у самого порога, словно зверёк, загнанный в незнакомую нору, и её карие глаза — огромные, влажные, обрамлённые пушистыми, чуть покрасневшими ресницами — беспокойно метались от кресла к камину, от камина к чайному подносу, точно в каждом предмете она ожидала обнаружить скрытую угрозу. Пальцы всё теребили край ридикюля — нервно, почти судорожно, и тонкая кожа старого, потёртого аксессуара грозила вот-вот треснуть под напором этих бледных, изящных рук. Рафаэль заметил это. Заметил и то, как она старается держать подбородок чуть выше, чем ей, очевидно, было удобно — привычка, выработанная годами притворства. И то, как её плечи, острые и трогательно-хрупкие под тканью платья, оставались неестественно напряжены, словно она в любой момент ожидала удара. И — особенно — то, что скрывалось под слоем искусной, но всё же заметной глазу косметики: на скулах, на висках, у линии роста волос. Едва заметные, старательно запудренные желтовато-фиолетовые тени. Следы. Отвратительные, красноречивые следы чьей-то грубой, привычной к насилию руки. Внутри у Эскофье что-то перевернулось. Не жалость, конечно же. Ведь он слишком уважал эту даму как личность, чтобы жалеть. Скорее, холодная, расчётливая, почти профессорская ярость. Ярость на тех, кто довёл эту женщину до такого состояния. И одновременно — острое, почти болезненное осознание собственной ответственности. Он не мог просто так взять и предложить ей «сделку». Не теперь. Сейчас это прозвучало бы как «из огня да в полымя». — Мадемуазель, — вновь заговорил он, и голос его, по-прежнему тихий и мягкий, приобрёл ноту искреннего, почти дружеского участия. — Быть может, Вам будет угодно сперва просто выпить чаю? Уверяю Вас, здесь нет никаких обязательств. Никаких условий, которые нужно выполнять немедленно. Я лишь хочу, чтобы Вы чувствовали себя... вправе распоряжаться своим временем так, как Вам заблагорассудится. Он взял чайник — медленно, демонстративно, чтобы она видела каждое его движение, — и наполнил одну из чашек. Аромат жасмина и бергамота поплыл по комнате, смешиваясь с запахом воска от свечей и лёгким, древесным дымком камина. Блондин, не оборачиваясь, тихо добавил: — С сахаром? Или, быть может, Вы предпочитаете мёд? У меня есть превосходный лавандовый, из Прованса. Этот простой, бытовой вопрос, лишённый какого бы то ни было подтекста, произвёл на Барбару странное, почти магическое действие. Она моргнула — непонимающе, растерянно, словно ей только что предложили не чай, а нечто невиданное и немыслимое. Её бледные губы приоткрылись, но не издали ни звука. Затем она судорожно сглотнула и едва слышно, одними уголками губ, прошептала: — Мёд... если Вам не будет это в тягость, сударь... — Ни малейшей, — мягко отозвался Рафаэль и, добавив в чашку маленькую серебряную ложечку густого, золотистого мёда, медленно, словно совершая священный ритуал, размешал его. Затем, всё так же не делая резких движений, он приблизился и, не нарушая границ её личного пространства, поставил чашку на край стола возле неё. — Прошу Вас, присядьте. Хотя бы на край. Я не буду сидеть напротив, если Вам так будет спокойнее, — он ободряюще, едва заметно улыбнулся краешком губ. — Я могу встать у камина. Или вовсе выйти на время. — Нет! — это слово вырвалось у неё быстрее, чем она успела подумать. И тут же, испугавшись собственной дерзости, Барбара втянула голову в плечи и отшатнулась, ожидая, по-видимому, окрика. Но его не последовало. Рафаэль просто стоял и ждал — терпеливо, как садовник, ожидающий, пока дикий, запуганный цветок сам решится распустить лепестки. — Простите, — выдохнула она, и на глаза её навернулись слёзы — злые, унизительные, которые она явно привыкла прятать и глотать молча. — Я не хотела повышать голос, сударь, простите меня, ради Бога, я... — Вам не за что извиняться, мадемуазель Валлен-Деламот, — прервал он её, и в его лазурных очах промелькнула стальная твёрдость, мгновенно, впрочем, уступившая место прежней мягкости. — В этом доме Вы можете говорить «нет». Можете повышать голос. Можете злиться, плакать или смеяться. Здесь Вам ничего не угрожает. Единственное, что я хочу от Вас сейчас, — чтобы Вы выпили этот чай и, если Вам будет угодно, остались здесь настолько, насколько сочтёте нужным. Никаких иных ожиданий я на Вас не возлагаю. Ни сейчас. Ни позже. Барбара молчала. Она смотрела на него так, словно маггл, впервые наблюдающий за каким-то фантастическим, выдуманным и нереальным для него существом — единорогом, фениксом, волшебником который обещает чудо и не требует за это ни золота, ни души, ни тела. Затем, всё ещё недоверчиво, она осторожно, словно дикая кошка, которая впервые увидела человека, испугалась, но соблазн взять симпатичный кусок мяса из его рук в период голодовки был слишком сладостен, присела на самый краешек предложенного кресла и обхватила ладонями чашку. От тепла фарфора её пальцы чуть заметно задрожали — но на сей раз не от страха. — Спасибо, — прошептала она, не поднимая глаз. Рафаэль же, тактично отступив к каминной полке, мысленно повторял себе то, что станет его мантрой на ближайшие недели: «Не спеши. Не дави. Дай ей пространство. Дай ей время». А затем он просто подбросил в камин ещё одно полено и, отойдя к окну, сделал вид, что увлечён созерцанием осеннего сада, давая ей возможность украдкой, не боясь быть замеченной, разглядывать его и решать для себя, можно ли ему доверять. Она допила вторую чашку чая. За те сорок минут, что Барбара провела в гостиной, её пальцы, сжимавшие фарфор, почти перестали дрожать. Почти. Рафаэль по-прежнему стоял у окна, заложив руки за спину, и разглядывал мокрые от недавнего дождя хризантемы, чьи рыжие головки клонились к мокрой земле. Он делал вид, что не замечает, как она украдкой изучает его профиль, его манеру держаться — прямую, но не напряжённую, его тщательно уложенные волосы цвета пшеницы. Он дал ей это время. Но сам чувствовал, как внутри нарастает знакомое, потустороннее покалывание — верный признак того, что фамильный призрак пробудился и жаждет быть услышанным. Эспоми материализовался бесшумно. На сей раз он избрал форму невесомой, едва заметной дымки в углу, подальше от глаз гостьи. Лишь Рафаэль, с его наследственным даром, мог видеть, как в полумраке проступают очертания малиновых волос и надменного, точеного лица. — Ah, mon petit-fils... — прошелестел в сознании блондина голос призрака, мягкий, словно шорох бархата, но с неизменной, едва уловимой ноткой яда. — Я наблюдал за этой сценой с нарастающим любопытством. Ты, кажется, вознамерился разыграть из себя рыцаря в сияющих доспехах? Или, быть может, монаха-спасителя? Забавно. — усмехнулся он. — Весьма забавно. Рафаэль не пошевелился. Он продолжал смотреть в окно, лишь желваки на его скулах едва заметно напряглись. — Не сейчас, Эспоми, — мысленно отозвался он, стараясь сохранять ровный тон. — О, напротив, именно сейчас! — призрак, казалось, развеселился. Его дымчатая фигура плавно переместилась ближе к креслу, где сидела Барбара, и он, склонив голову набок, с каким-то странным, почти клиническим интересом принялся разглядывать девушку. — Рыжая. Карие глаза. Тонкая кость. Древний род, судя по ауре, хотя и изрядно обедневший. И запугана до полусмерти... Бедняжка. Она напоминает мне одну особу, которую я знавал в Версале. Та тоже вздрагивала от каждого скрипа двери. Правда, та была брюнеткой... — Если ты закончил, — ментальный голос Рафаэля стал холоднее, — я бы предпочёл, чтобы ты удалился. Это личное. Эспоми издал тихий, вибрирующий смешок, похожий на звон льдинок в хрустальном бокале. — Личное? Ты приводишь в дом потенциальную мать твоего наследника — моего потомка, между прочим! — и называешь это личным? Полно, Рафаэль. Мы оба знаем, что без моего участия... или хотя бы совета... тебе не обойтись. — Он выдержал паузу и, склонившись к самому уху блондина — настолько близко, что тот почти физически ощутил ледяной холодок на коже, — прошептал: — Ты сам позвал меня, когда начал думать о наследнике. Я лишь явился на зов. И, поверь, у меня есть что сказать об этой девушке и о том, что ей угрожает на самом деле... В этот самый момент Барбара, словно почувствовав неладное, поёжилась и плотнее закуталась в шаль. Её карие глаза тревожно обвели комнату, но ничего, кроме уютного полумрака и неподвижного силуэта Рафаэля у окна, не увидели. — Сударь? — тихо позвала она, и её голос дрогнул. — Здесь... здесь стало как-то холодно. Это только мне? Рафаэль медленно обернулся. Его лицо оставалось спокойным и приветливым, но в лазурных глазах, устремлённых на сгусток тьмы позади её кресла, на мгновение сверкнула сталь. — Это всего лишь сквозняк, мадемуазель, — произнёс он вслух, на что Прамиэль ответил взглядом «Я тебе, сука, это припомню. Сквозняк», и Рафаэль, за секунду прочитавший это выражение лица, мысленно, обращаясь к призраку, жёстко отчеканил: — Не смей. Ей сейчас нужен покой, а не твои спиритические фокусы. Если тебе действительно есть что сказать по существу — жди меня в библиотеке. Я приду, как только она устроится на ночь. Эспоми, озарившись напоследок своей неизменной, змеиной улыбкой, отвесил издевательски-изящный поклон и растворился в воздухе, оставив после себя лишь слабый, едва уловимый аромат старинного бордо и увядших лепестков. — Благодарю, что предупредили, — Рафаэль вновь обратился к Барбаре, и его голос моментально потеплел. — Я распоряжусь, чтобы слуги, — он покосился на Эспоми, который, услышав подозрительную интонацию на слове «слуги», просунул руку сквозь стену исключительно ради того, чтобы показать правнуку средний палец, — принесли ещё дров и согрели для Вас комнату. А пока... не согласились бы Вы остаться здесь на ночь? Уже смеркается, а дорога обратно в город неблизкая и, боюсь, небезопасная в такой час. Никаких обязательств, разумеется. Просто... мне будет спокойнее знать, что Вы в тепле и под надёжной крышей. Девушка замерла. В её глазах вновь промелькнула та самая смесь страха и недоверия. Но, к удивлению Рафаэля, после недолгой паузы она едва заметно кивнула. — Если... если это действительно не будет Вас обременять, сударь... — Ничуть, — мягко ответил он и, бросив прощальный взгляд в тёмный угол, где только что витал его предок, вышел в коридор, чтобы отдать необходимые распоряжения. Ему предстоял долгий, непростой разговор с призраком. Разговор, который, как он чувствовал, многое изменит. Ночью она не спала. Комната, которую ей отвели, была прекрасна: просторная, с высокими потолками, с кремовыми обоями в мелкий золотистый цветок и огромной кроватью под балдахином из полупрозрачного муслина. Никакой служанки не было — Рафаэль, поколебавшись, объяснил ей ещё за ужином, что прислуга в этом доме не задерживается. «Дурной нрав у каминов, — сказал он тогда с лёгкой, чуть кривоватой усмешкой, — и сквозняки, мадемуазель. Постоянные сквозняки. Люди суеверны, а мой дом, увы, кажется им чересчур... беспокойным». Барбара не стала расспрашивать. Она слишком хорошо знала, каково это — жить в доме, полном страха, пусть даже страх тот исходит не от призраков, а от живых людей. Она съела суп, потому что отказаться означало бы проявить неблагодарность, а неблагодарность в её мире каралась быстро и безжалостно. Потом долго сидела на краю постели, прислушиваясь к звукам незнакомого дома. Где-то далеко, в недрах длинного тёмного коридора, тихо скрипнула половица под чьей-то невидимой ногой, и Барбара вздрогнула, но шаги не повторились. За окном, выходящим в сад, ветер играл с голыми ветвями старой яблони, и тени на стене колыхались, словно живые. В камине уютно потрескивали дрова, и этот звук был единственным, что казалось ей по-настоящему безопасным. Никто не кричал. Никто не требовал её к себе. Никто не ломился в дверь с пьяной бранью и тяжёлыми кулаками. И эта тишина — глубокая, обволакивающая, нарушаемая лишь голосом старого дома, — была для неё столь непривычной, столь оглушительной, что она не могла уснуть. Мысли её, растревоженные и мутные, кружились вокруг одного вопроса: что этому человеку от неё нужно? Рафаэль Эскофье — аристократ, богач, волшебник с безупречными манерами и глазами цвета летнего неба — не мог просто так, без задней мысли, проявить к ней доброту. Так не бывает. Она знала это по опыту. За каждым ласковым словом всегда следовал удар, за каждым жестом заботы — унизительная плата. И она ждала, что этот удар последует. Что дверь отворится и на пороге появится он — уже не учтивый и спокойный, а требовательный и властный, такой, какими были все мужчины, которых она знала. Но дверь не отворялась. И в доме по-прежнему было тихо. Осмелев, она решилась на маленькую, почти революционную для себя вещь: отнести чашку обратно на кухню и помыть её. Не потому, что это было нужно — она подозревала, что хозяин дома сам справляется с подобными мелочами, — а потому, что ей вдруг нестерпимо захотелось сделать хоть что-то самой. Доказать себе, что она ещё способна на простые, человеческие действия, что она — не просто вещь, не просто безвольный предмет, который передали из рук в руки, как старую, потрёпанную книгу. Она взяла чашку — изящную, лиможского фарфора, с тонкими, почти прозрачными стенками и нежным цветочным узором, который, казалось, оживал в дрожащем свете свечи, — накинула поверх ночной сорочки тёплую шаль и на цыпочках, стараясь не потревожить тишину, выскользнула в коридор. Коридор был длинным, вымощенным старым камнем, и каждый её шаг отдавался лёгким, но пугающе громким в этой тишине эхом. По стенам метались тени от свечи, и в их причудливых очертаниях ей то и дело мерещились чьи-то лица, чьи-то силуэты, словно сам дом наблюдал за ней сотней невидимых глаз. Она плотнее закуталась в шаль и ускорила шаг, хотя колени её всё ещё подрагивали от того нервного напряжения, что не отпускало её с самого прибытия в этот особняк. Кухня нашлась в конце коридора — большая, с высокими сводчатыми потолками и массивным дубовым столом посередине. В очаге ещё теплились угли, отбрасывая на медную утварь, развешанную по стенам, багровые отблески. Пахло сушёными травами, свечным воском и чем-то ещё — сладковатым и тёплым, словно остатками яблочного пирога. Барбара на мгновение замерла на пороге, наслаждаясь этим запахом — запахом дома, в котором, кажется, действительно можно жить, а не выживать, — а затем решительно направилась к большой каменной раковине. Она пустила воду — тонкую, едва тёплую струйку, — взяла с полки кусок простого хозяйственного мыла и принялась осторожно, почти благоговейно водить пальцами по гладкой поверхности чашки, смывая с неё остатки супа. Движения её были медленными, завораживающе ритмичными, и в этом нехитром занятии она находила странное, почти медитативное успокоение. Она думала о том, что никогда в жизни ей не позволяли просто так, без страха, стоять на кухне и мыть посуду. Дома — если то место можно было назвать домом — её либо гнали прочь, чтобы не путалась под ногами, либо заставляли работать до кровавых мозолей, и никакой середины не существовало. Здесь же, в этом тихом, странном особняке, где не было ни прислуги, ни окриков, ни грубых рук, она вдруг почувствовала нечто, чему не могла подобрать названия. Свободу? Нет, слишком громкое слово. Скорее, его бледную, робкую тень. И от этой тени у неё защемило где-то глубоко внутри, под рёбрами, там, где, как она полагала, у нормальных людей находится сердце. Она задумалась, засмотрелась на игру света в мыльной пене, на то, как крошечные радужные пузырьки лопаются на её пальцах, — и не заметила, как руки её предательски дрогнули. То ли от усталости — долгой, накопившейся за годы жизни в постоянном страхе, — то ли от нахлынувших эмоций, с которыми она не умела справляться, то ли от проклятой привычки ожидать удара в любой момент, даже когда вокруг тишина и покой. Чашка выскользнула из её ослабевших, мокрых от мыльной воды пальцев и, описав в воздухе короткую, душераздирающую дугу, рухнула на каменный пол кухни. Звон разбитого фарфора показался ей оглушительным — словно гром среди ясного неба, словно выстрел, словно хлопок аппарации, разорвавший тишину на тысячу осколков. Барбара замерла, и сердце её, до того бившееся почти ровно, зашлось в бешеном, неконтролируемом галопе. Кровь мгновенно отхлынула от лица, оставив его белым, словно тот самый фарфор, а в ушах зазвенело так громко, так пронзительно, что она едва расслышала собственный испуганный всхлип. Она с ужасом, расширенными до предела зрачками смотрела на осколки — белые, блестящие, с золотистым ободком, — рассыпавшиеся по серому камню пола, словно костяшки какого-то диковинного домино, словно звёзды, упавшие с неба и разбившиеся о землю. И в её сознании, привыкшем к наказаниям за малейшую провинность, уже вспыхнули одна за другой картинки — яркие, болезненные, невыносимые: крик, грубый, хриплый, брызжущий слюной; пощёчина, обжигающая, от которой голова дёргается в сторону и звенит в ушах; грубые пальцы, сжимающие запястье до хруста, до багровых синяков, которые потом приходится прятать под длинными рукавами; холодный, полный презрения голос, цедящий сквозь зубы: «Безрукая дура, вечно от тебя одни убытки, да что ж ты за бесполезное создание...» Она не думала. Мысли отключились, уступив место чистому, животному инстинкту, который кричал ей: «Исправь! Исправь немедленно, пока никто не увидел, пока не поздно, пока наказание можно смягчить!» Она бросилась на колени прямо на холодный, жёсткий камень, не чувствуя ни боли от удара о твёрдую поверхность, ни холода, пронизывающего тонкую ткань ночной сорочки, и принялась судорожно, слепо собирать осколки голыми руками. Острые края фарфора тут же полоснули по нежной коже ладоней — раз, другой, третий, — но она даже не заметила боли: адреналин и первобытный, всепоглощающий страх заглушали всё, отключали все сигналы тела, оставляя лишь одну команду: «Собери, убери, спрячь улики». Из её груди вырывались быстрые, рваные полувздохи-полувсхлипы. По щекам, искажённым гримасой ужаса, катились слёзы — горячие, крупные, солёные, — но она продолжала подбирать фарфоровые осколки, сгребая их в дрожащую ладонь, и бормотать себе под нос, словно молитву, словно заклинание, способное отвести беду: — Простите, простите, пожалуйста... я сейчас... я всё соберу... простите, я нечаянно... я всё исправлю, я заплачу, только не наказывайте, пожалуйста, не надо... Она так глубоко ушла в этот транс самоуничижения, в этот панический ритуал замаливания вины, что не услышала шагов. Не услышала, как скрипнула половица в коридоре, как замерло чьё-то дыхание на пороге кухни, как тихо, почти беззвучно ахнул мужской голос. Она осознала, что больше не одна, лишь когда полоска света от свечи упала на каменный пол перед ней, смешиваясь с её собственной, дрожащей тенью. Дверь была распахнута, и на пороге стоял Рафаэль. Он был в домашнем сюртуке тёмно-синего бархата, наброшенном поверх белоснежной сорочки, со свечой в одной руке и с выражением неподдельного, ошеломлённого ужаса на бледном аристократическом лице. Он пришёл проверить, всё ли в порядке у гостьи, услышав подозрительный шум и звон, — и застал эту душераздирающую картину, достойную кисти самого мрачного из фламандских живописцев. Рыжая голова, склонённая в испуганном, рабском поклоне; разбросанные по серому камню белые осколки, похожие на рассыпанные лепестки мёртвых цветов; и тонкие, алые струйки крови, уже начавшие смешиваться с мыльной водой на полу, образуя причудливые розоватые разводы. — Мадемуазель Валлен-Деламот! — его голос прозвучал резче, чем он хотел, громче, чем позволяла ночная тишина, но лишь потому, что тревога за неё, острая и внезапная, пересилила обычную сдержанность, сорвала с него маску невозмутимого аристократа. Барбара вздрогнула всем телом, словно от удара хлыста. И вместо того чтобы обернуться, вместо того чтобы поднять глаза и встретить его взгляд, она сделала то, чему её научили годы унижений: ещё ниже опустила голову, почти коснувшись лбом холодного камня, и закрыла её руками — тонкими, окровавленными, дрожащими, — в инстинктивной, жалкой, абсолютно беззащитной попытке укрыться от неизбежного возмездия. Её плечи сжались, спина сгорбилась, вся она съёжилась, словно пытаясь стать как можно меньше, как можно незаметнее, раствориться, исчезнуть, провалиться сквозь этот проклятый каменный пол, лишь бы не быть мишенью. — Простите... — прошептала она, зажмурившись до боли, до цветных кругов перед глазами, и голос её, сорванный и хриплый, дрожал так, словно она стояла на лютом морозе, а не в тёплой кухне у очага. — Простите меня, сударь... я заплачу... у меня есть немного денег, я всё отдам, только не бейте, пожалуйста, не надо... я отработаю... я всё сделаю, что скажете, только не наказывайте меня, я не хотела, это вышло случайно, клянусь, случайно... Рафаэль медленно, очень медленно, стараясь не делать резких движений, опустился перед ней на одно колено. Камень холодил даже через ткань брюк, но он не обратил на это внимания. Он не пытался к ней прикоснуться — он уже понимал, слишком хорошо, слишком отчётливо, что любое прикосновение сейчас будет воспринято не как помощь, а как угроза. Вместо этого он поставил свечу на пол, чуть поодаль, чтобы она освещала их обоих, и положил обе свои раскрытые, пустые ладони на видное место, на край каменной ступени, — туда, где она могла их видеть. — Барбара, — произнёс он, и впервые за всё время их знакомства назвал её по имени — не «мадемуазель», не «сударыня», а просто по имени, и это прозвучало не фамильярно, не грубо, а бережно, словно он пробовал это имя на вкус, словно хотел показать ей, что видит перед собой не служанку, не должницу, не вещь, а живого человека. — Барбара, посмотрите на меня, прошу Вас. Посмотрите, — повторил он, когда она не шелохнулась, когда лишь её плечи задрожали сильнее. Он набрал в грудь воздуха и продолжил — тише, мягче, словно успокаивал испуганного ребёнка: — Я понимаю, что Вам страшно. Я вижу, что Вам страшно. И я не стану Вас торопить. Но я хочу, чтобы Вы услышали меня, даже если пока не можете поднять глаза. Здесь нет никого, кто стал бы Вас наказывать. Это чашка. Всего лишь чашка. Фарфор. Ей цена — горсть сиклей, и завтра я куплю новую, если понадобится. А Вы — живой человек, Барбара. И Ваши руки, — он бросил быстрый, полный искренней, неподдельной боли взгляд на её окровавленные ладони, всё ещё судорожно сжимающие осколки, — Ваши руки стоят неизмеримо, бесконечно больше. Он замолчал на секунду, сглотнул. Голос его дрогнул, когда он заговорил снова: — Пожалуйста... позвольте мне помочь Вам подняться. Позвольте мне позаботиться о Ваших порезах. Я не сержусь. Слышите? Я не сержусь. Я не ударил бы Вас, даже если бы Вы разбили весь мой фамильный сервиз, всё до последней чашки, всё, что у меня есть. Потому что вещи — это просто вещи. А Вы — это Вы. И я глубоко, искренне сожалею, что кто-то когда-то заставил Вас думать иначе. Барбара наконец подняла на него глаза — красные, заплаканные, опухшие, с прилипшими к мокрым щекам рыжими прядками. И в этих карих, бездонных глазах, полных такого неподдельного, детского, совершенно ошеломлённого изумления, он увидел то, что и ожидал: она всё ещё не верила. Не верила ему. Не верила в то, что он говорит. Не верила, что бывает иначе. Но его раскрытые ладони, всё ещё лежащие на камне, его спокойный, тёплый, лишённый какой бы то ни было угрозы взгляд и полное отсутствие агрессии в голосе сделали то, чего не смогли бы сделать никакие слова. Она медленно, неуверенно, словно спрашивая разрешения у самой себя, опустила руки и разжала пальцы, позволяя осколкам со звоном упасть обратно на пол. — Вот так, — прошептал он, и в его голосе послышалось неприкрытое облегчение. Он осторожно, едва касаясь, взял её за запястья — такие тонкие, такие хрупкие, что, казалось, их можно переломить одним неловким движением, — и помог ей подняться с колен. — Осторожно, здесь ещё много осколков, не наступите на них. Давайте выйдем отсюда, в гостиную, там теплее. У меня есть бинты и заживляющая мазь, я сейчас всё принесу. И, Бога ради... — он на мгновение запнулся, подбирая слова, и голос его дрогнул, — никогда больше не извиняйтесь передо мной за подобные мелочи. Это просто вещь. Всего лишь вещь. А Вы — мой гость. Мой желанный гость. И я буду безмерно признателен, если Вы постараетесь относиться к себе хотя бы с долей того уважения, которого Вы, вне всяких сомнений, заслуживаете. Она не ответила — не смогла, горло ей сдавило рыданиями, — но когда он повёл её прочь из кухни, бережно поддерживая под локоть, она не отстранилась. И это было первым, крошечным, почти незаметным знаком доверия.