Глава 4
9 мая 2026 г., 08:18
Миша продолжал писать – к датам, без дат, по велению души, когда было невмоготу молчать, а поговорить – не с кем. Папка становилась всё толще, черты Мишиного лица – всё резче. 22 июня, июль, август, 8 сентября... Сталинград, Кавказ, весь юг... оккупации, освобождения, атаки, контратаки... а между новостями – всё то же безнадёжно-страстное «Дождись меня!» И злость на себя, и ярость на них, и любовь к нему.
Михаил Юрьевич научился тому, что давно умел Александр Петрович, – превращать письма в осколок души и разума. Теперь ему было, что рассказывать. Порой он даже подробно излагал логику военных действий и план операций и сам находил в них недочёты и просчёты, которые мог бы заметить Саша. Невский был его вечным незримым собеседником, спутником, не дававшим свихнуться. Но за всеми этими сухими рассуждениями всегда читалось размашистое «ЛЮБЛЮ!» и «ТЫ МНЕ НУЖЕН!» Мучительно было писать всё это, но ещё невыносимее – не писать совсем. Теперь Миша понимал, отчего Саша раньше строчил ему многотомные собрания сочинений. Поди удержись, когда столько всего нужно рассказать!
За невозможностью найти нужные, правильные слова Московский стал переписывать в письмах случайно услышанные по радио или на улице стихи и песни. Порой эхо доносило до него голос ленинградцев, и горло драло от того, что он не мог сказать так, как они. В июле вдруг дошло до него стихотворение Берггольц:
А город был в дремучий убран иней.
Уездные сугробы, тишина.
Не отыскать в снегах трамвайных линий,
Одних полозьев жалоба слышна...
И его трясло, как в лихорадке.
А то вдруг снова и снова попадались ему ахматовские «Птицы смерти».
Птицы смерти в зените стоят.
Кто идет выручать Ленинград?
Не шумите вокруг — он дышит,
Он живой еще, он все слышит...
И трудно было сдержать рвущийся из горла крик, и сложно сказать окружавшим, отчего стекленели глаза.
Всё смешивалось – старое, новое... то вдруг мелькал в памяти Тредиаковский, Сумароков, Пушкин, Агнивцев, то вдруг врывался в мысли Сологуб, то вставал Мандельштам. Страшно вспоминать 37 год. Но другое всплывало:
Я вернулся в мой город, знакомый до слёз,
До прожилок, до детских припухлых желёз.
Ты вернулся сюда. Так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских ночных фонарей...
Осип писал про себя и про всех людей. Но Миша помнил, как маленький ещё Саша заболел в одну из суровых зим XVIII столетия, простояв на пронизывающем ветру с Невы слишком долго. И именно он, Миша, возился с бредящим в лихорадке мальчишкой, потому что пришедшему к власти Петру Фёдоровичу было совсем не до того. Саша лежал с запрокинутой головой, от него несло жаром, он тяжело дышал, и на шее у него вспухли небольшие бугорки – лимфоузлы, как их потом стали называть... Миша по привычке ругался тогда сквозь зубы, но его уже захлёстывала щемящая жалость к этому ребёнку, кусавшему губы, чтобы не плакать от боли. Романов-Невский рано научился заталкивать крик внутрь грудной клетки, где его никто не услышит. Вестимо – столице нельзя быть слабой... нельзя.
А Миша теперь порой слабел. У него не было времени читать и перечитывать книги, но они сами лезли в голову. Однажды он заснул прямо на столе и проснулся посреди ночи в холодном поту. По черепу изнутри набатом били другие строки:
«Уходи из подвалов сырых,
Полутемных, зловонных, дымящихся,
Уходи от голодных, больных,
Озабоченных, вечно трудящихся,
Уходи, уходи, уходи!
Петербургскую голь пощади!»..
Всевозможные тифы, горячки,
Воспаленья — идут чередом,
Мрут как мухи извозчики, прачки,
Мерзнут дети на ложе своем.
Ни в одной петербургской больнице
Нет кровати за сотню рублей...
Михаил Юрьевич сдавил голову руками и зажмурился до звёзд из глаз. Это было почти век назад. Каждый век... но теперь не только «петербургская голь» – теперь все. Все ленинградцы. Никто не может от этого сбежать, особенно он, он – сам город... да прекратится ли когда-нибудь в веках эта мука?! Зачем Пётр возвёл его именно там?! Раньше Миша сочувственно посмеивался над Евгением из «Медного всадника». Но теперь понимал его, как никогда.
Приближалась новая зима. И Московский становился всё более нервным, хоть с виду и держал себя в руках. Конечно. Взят юг. Не так давно он получил донесение о массовом применении душегубок в Краснодаре и несколько минут сидел молча, пытаясь осмыслить меру человеческого зверства. Идут кошмарные бои за Новороссийск, за Сталинград... а Ленинград всё стоит. Непокорённый – но всё ещё не спасённый. Стоит – и стоять будет. После 9 августа, когда по всему городу, из всех репродукторов, неслась «Ленинградская симфония», никто в этом больше не сомневался.
Миша написал целых два письма только об этой симфонии – 29 марта, когда её исполнили у него, и 10 августа, после ленинградского «шквала». Раньше он никогда не писал Саше о своих впечатлениях от музыки и вообще считал это той ещё дурью – разве можно выразить словами то, что делает с душой мелодия? Саше это каким-то чудом удавалось. Но Миша не умел. Или всё же умел?
Я не плакал. Правда. По крайней мере, снаружи моих слёз никто не видел. Но я боролся с желанием преклонить колени прямо в зале. Это... великое произведение, Саша. Я силюсь сказать хоть что-то, потому что нельзя промолчать, но не могу найти слов. Я немею от холода внутри, от ужаса, от восторга. Если бы ты только мог меня сейчас увидеть, ты бы всё понял...
29.III.1942
Никогда я не смел сомневаться в твоём мужестве. Но мера твоих сил до сих пор оставалась для меня загадкой, тайной, вечной тревогой. Вдруг не выстоишь? Ты такой хрупкий, такой... беззащитный – на своей равнине, открытый всем ветрам, всем огням...
Я ошибся. Прости меня за это сомнение. Сильнее тебя я не знаю никого на свете. Могу только вообразить, с каким чувством слушал ты вчера симфонию, с каким чувством слушали её ленинградцы, с какими чувствами слушали немцы. Я бы всё отдал, чтобы видеть твои глаза в эти мгновения. Но мы скоро увидимся. Непременно скоро. И я всё пойму. И ты всё поймёшь.
Всё это время я писал о том, что я слаб, когда думаю о тебе. Это ложь, Саша. Я становлюсь сильнее. Я сильный благодаря тому, что сильный ты, сильнее меня, смелее меня. Я думаю о тебе постоянно, даже когда занят другим. И эти мысли не дают мне опуститься.
Порой мне кажется, что ты – мой незримый... кто? Защитник? Ангел-хранитель? Это неправильно. Это я должен тебя защитить и сохранить, это моя незримая армия должна не отдать тебя птицам смерти – и не отдаст. Но почему-то в моей душе живёт непоколебимое чувство: пока жив ты, со мной ничего не случится. Так было в прошлом году, когда они наступали на меня. Только я не мог этого выразить. А теперь я понял, Саша. Твоя «Ленинградская симфония» мне открыла глаза.
10.VIII.1942
Но тревога никуда не пропадала. Миша боялся новой зимы. Но через внутренний страх вставал, чтобы бороться. Бороться и искать, найти и не сдаваться, ведь правда? Ленинград стоит, Сталинград стоит, Новороссийск стоит. Оккупированные города сражаются. Каждую неделю появляются сводки об успехах подпольных и партизанских диверсий. Их не больше, чем новостей о фашистских изуверствах. Но – и не меньше. Значит, победа – лишь вопрос времени.
Только времени этого нет. С каждым днём потери всё страшнее, с каждым днём кто-то всё ближе к точке невозврата, а кого-то и вовсе уже не вернуть...
Одно из последних больших писем Московский написал 19 января 1943 года – через день после известия о прорыве блокады.