По ту сторону переулка

R
В процессе
0
автор
Размер:
планируется Макси, написано 50 страниц, 18 969 слов, 5 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Колыбель

Настройки
Лето, Питер, и 1994 год. С распада Советского союза и полного раскола в жизни людей прошло достаточно времени, чтобы сказочный Ленинград, культурная столица, рассадник самых талантливых и культурных людей страны превратился в город, которому был синоним «тоска». Город криминала, банд, кровавых денег, бедных людей, которые старались даже в плачевном положении находить что-то хорошее, хотя, порой это и было практически невозможно. Бедные люди были всегда, а вот такого количества беспризорников не было со временен окончания второй мировой войны. Но, благо, Питер — это рассадник не только культурных, но и добрых людей. Так, на окраине города, в около-заброшенном доме, а точнее в подвальных помещениях, размещалось пристанище для тех, кому нужна помощь и кому некуда идти. Называлось все это дело «Колыбель». В подвальных, сырых и холодных помещениях уже давно царила атмосфера уюта и относительной безопасности, учитывая реяли. Это был подвал под расселённым домом на канале Грибоедова, с тремя входами: парадным, который давно заколотили, чёрным со двора-колодца и лазом через котельную соседнего здания, о котором знали только свои. Когда-то здесь хранили уголь, потом — архив какой-то конторы, потом забыли. А потом пришли люди, у которых не было других домов. Запах подвала въедался в одежду так, что казалось, он просачивается сквозь кожу прямо в кровь, смесь сырой штукатурки, мазута, капустного рассола из столовки на углу и чего-то сладковато-тошнотворного — то ли старых тряпок, то ли крысиного яда, рассыпанного по углам ещё в прошлом году. Лёня знал этот запах с того момента, когда мать впервые привела его сюда, бормоча сквозь зубы, что «на время, только на время». Правда с тех пор Лёня мать так и не видел. Не большая потеря. Сейчас мальчишке было одиннадцать, и он сидел на перевёрнутом ящике из-под апельсинов, привалившись спиной к трубе отопления, которая натужно гудела где-то в толще стены, но тепла почти не давала. Половицы под ногами были застелены картоном, поверх которого кто-то — наверное, Марья Аркадьевна — набросала старых половиков, принесённых с помойки. От них пахло чужой жизнью: чьими-то слезами, чьим-то табаком, чужими шагами. Сводчатые потолки, выкрашенные когда-то зелёной краской, теперь облупились, и сквозь них проступала ржавчина, похожая на карты материков. Лёня любил смотреть на эти пятна, разглядывая в тех то оленя, то женщину с распущенными волосами, в третьем — корабль. Валерий Сергеевич говорил, что это называется «парейдолическая фантазия» и что у настоящего актёра она должна быть развита до автоматизма. Лёня не знал, что такое «парейдолическая», но про фантазию понял. Он мог смотреть на потолок часами, забывая, что голоден, замёрз и что завтра снова надо идти на рынок — таскать кошельки у приезжих. В дальнем конце подвала горела керосиновая лампа. Света от неё было ровно настолько, чтобы различать лица, но не видеть грязи на стенах. Марья Аркадьевна говорила, что это экономия. Валерий Сергеевич говорил, что это уют. Лёня считал, что они оба правы, но по-разному. Марья Аркадьевна — или просто Марья, или, как её называл Валерий Сергеевич в минуты особого расположения духа, «Марья-искусница» — сидела сейчас у самодельного стола, сколоченного из двух поддонов и старой двери. Перед ней стояла кружка с кипятком, куда она крошила чёрный хлеб, добытый сегодня утром. Она делала это медленно, с какой-то кухонной торжественностью, будто не похлёбку варила, а причастие готовила. Её волосы, собранные в узел на затылке, отбрасывали тень на высокий лоб. Ей было далеко за тридцать, но в неверном свете лампы лицо её казалось молодым — разве что глаза выдавали. Глаза у Марьи были тёмные, глубокие, с припухшими веками, как у человека, который привык не досыпать и привык видеть то, чего другим лучше не видеть. Она не была матерью никому из этих детей. Она была тем, что в другом мире назвали бы «социальным работником», но в девяносто четвёртом году в Петербурге социальные работники либо исчезли, либо превратились в тех, кто оформляет опеку над имуществом сирот. Марья Аркадьевна была другой. Она появлялась в Колыбели года три назад, пришла откуда-то с Выборгской стороны, с вещмешком и пачкой документов, которые никто не проверял. Она умела договариваться с милицией, с торговцами на рынке, с бандитами, которые «крышевали» этот район. Она умела находить продукты, когда их не было, и одежду, когда наступали холода. Она умела быть жёсткой, когда нужно, и молчаливой, когда нужно было, чтобы кто-то выговорился. Сейчас она молчала. Крошила хлеб, помешивала кипяток обломком ложки и смотрела в одну точку на стене, где висело зеркальце в треснувшей раме — единственное, что напоминало здесь о том, что люди вообще помнят, как выглядят. Валерий Сергеевич сидел напротив, на ящике из-под бананов. Ему было сорок четыре. Длинное, изрезанное морщинами лицо, прилизанные волосы, пальцы, которые никогда не были чистыми — то от краски, то от глины, то от чего-то ещё, что он использовал для своих кукол. В Москве, в бывшей жизни, он был актёром Театра кукол имени Образцова. Играл в «Необыкновенном концерте», выезжал на гастроли за границу, пил шампанское в актёрских буфетах и имел однокомнатную квартиру на Таганке. Потом была перестройка, потом развал, потом театр, который не платил зарплату, потом жена, которая ушла к кооператору, потом он сорвался, напился, потерял всё и покатился куда-то, пока не оказался в Петербурге, в этом подвале, с этими детьми, с этой женщиной и с куклами, которые теперь жили в картонной коробке у него за спиной. Любил он Марью до беспамятства. Любил так, как могут любить опустившиеся интеллигенты с разбитым сердцем — безнадёжно, театрально, с примесью самоиронии, которая делала его чувства одновременно и смешными, и трогательными. Каждое утро он находил повод прикоснуться к её руке, когда она разливала кипяток. Каждый вечер он оставлял для неё что-нибудь — цветок, найденный в сквере, открытку с изображением Эрмитажа, кусок пирожного, который ему удавалось выпросить в булочной на Невском. Она принимала и довольно целовала его в щеку. Часто он ходил в «Клуб одиноких мужчин» — подвал на Лиговском, где такие же, как он, бывшие инженеры, учителя, врачи, актёры пили дешёвый портвейн и пели песни Высоцкого под гитару. Он ходил туда, чтобы выговориться, чтобы выпить, чтобы забыть, и возвращался под утро, пахнущий табаком и отчаянием, садился к своим куклам и молча вырезал из дерева новые головы. Сейчас он не пил. Сегодня была пятница, а по пятницам Валерий Сергеевич старался держать себя в руках — потому что завтра они с Лёней и Пашкой выходили на улицу показывать спектакль на Невском, к Казанскому собору, где всегда много людей и где можно за час насобирать столько, чтобы хватило на неделю. — Лёня, — позвал он, не оборачиваясь. — Ты завтра с нами? Лёня не ответил сразу. Он смотрел на стену, где висело зеркальце. В нём отражался кусок подвала, полка с книгами — всего несколько потрёпанных томов, которые Марья притащила из букинистического, — и край картонной коробки с куклами. Куклы выглядывали оттуда своими фарфоровыми лицами, и в тусклом свете казалось, что они наблюдают за происходящим с терпеливым, бесконечно усталым вниманием. У некоторых не хватало рук, у одной — половины лица, но Валерий Сергеевич чинил их, перешивал, перекрашивал, и они становились другими — не теми, какими были в Москве, а новыми, подвальными, петербургскими. В них было что-то от самих этих детей. — Лёня, — повторил Валерий Сергеевич, чуть хмыкая. — А? Я слышу-слышу. — отозвался мальчик, наконец отрывая взгляд от зеркала. — Кукол таскать? Или кепкой трясти? — Ты текст помнишь? За Петрушку завтра ты. Лёня поморщился. Петрушка был его ролью уже полгода — глупый, шумный, с визгливым голосом, который приходилось давить через силу. Ему нравилось другое: нравилось смотреть, как двигаются куклы в руках Валерия Сергеевича, как они оживают, как их тени ложатся на самодельную ширму, сшитую из старых простыней. Иногда Лёня думал, что, если бы не эти спектакли — уличные, нищенские, смешные, — он бы уже давно превратился в кого-то совсем другого. — Помню, — сказал он. — А чего она не ест? — кивнул он в сторону Марьи. Женщина подняла голову и расплылась в хитрой улыбке. — А ты уже наелся? Лёня промолчал. В обед они с Пашкой нарыли на рынке банку тушёнки с истёкшим сроком — продавец-азербайджанец отдал за так, только чтобы не выкидывать. Тушёнка была солёная, с белым жиром, который застывал на губах, но это было мясо. Настоящее мясо! Он съел половину банки, остальное отдал младшим — Виталику и Соне, которые жались друг к другу в углу, укрытые чьим-то старым пальто. Сейчас Виталик спал. Восемь лет, худой, как щепка, с огромными глазами, которые никогда ни на чём не фокусировались до конца. Он почти не говорил — после той зимы, когда они нашли его в промёрзшем подвале рядом с телом матери, он издавал только глухие, горловые звуки. Марья говорила, что голос вернётся, когда мальчик будет готов. Лёня в это не верил, но каждое утро сажал Виталика рядом с собой и заставлял повторять звуки. Просто так. На всякий случай. Соня спала рядом, обхватив руками куклу без головы. Эту куклу она нашла на помойке прошлой осенью и с тех пор не расставалась с ней, хотя все, даже Виталик, пытались подсунуть ей другую, с головой. Соня не понимала. Или понимала по-своему. Девочке было девять, но умом она оставалась пятилетней, и в Колыбели её любили той особенной, защитной любовью, которую вызывают раненые звери. За перегородкой из фанеры кто-то возился. Лёня прислушался — там жили ещё двое: Пашка «Боцман» и Гоша, рыжий бедокур со шрамом над бровью. Пашка, как всегда, что-то мастерил из верёвок — узлы морские вязал, говорил, что пригодится, когда попадёт на флот. А Гоша… Гоша, наверное, пересчитывал добычу за сегодня. Гоша был главным воришкой в их маленькой стае. Не потому, что он был самым хитрым или ловким — он просто ничего не боялся. Лёня иногда завидовал этому, иногда бесился, но признавал: без Гоши они бы не протянули. Гоша таскал кошельки на Невском, крал колбасу в гастрономах, выменивал вещи на толкучке. И он же единственный из всех никогда не смотрел на Лену. Лена — или Ленка, как её звали здесь, за глаза — была старшей среди них. Двенадцать лет, рыжая, взъерошенная, с веснушками на остром носу. Иногда Лёня удивлялся, как она брезгует продуктами с мусорки, но при этом почти запрыгнуть в нее готова, если увидит какую-то интересную ткань или эдакую вещицу. Она умела шить — не просто штопать, а именно шить, перекраивать, превращать тряпки в вещи, которые на толкучке можно было продать втридорога. Она находила на помойках обрывки кружев, старые шляпы, бисер, ленты и создавала из этого нечто такое, что даже Марья качала головой. «Художница», — говорила она. Лена польщённо улыбалась, но ни за что не призналась бы, что ей приятно. Лёня смотрел на неё часто. Ему нравилось, как она двигается, как смеётся — громко, отрывисто, как чихает кошка. Ему нравилось, что она не боится его, не лебезит, как другие, когда он повышает голос. Дружил он только с Ленкой и Гошей, но дружба эта была скорее вынужденной. У них были схожие интересы, но совершенно разные характеры. Ленка была громкой, вспыльчивой, часто обижалась, когда что-то шло не так, как она хотела. Гоша же любил побесить Ленку, показывал ей язык, дергал за волосы, а потом спихивал все на Лёню. А Лёня был тихим, но совершенно не следил за руками и не умел решать конфликт словами. С Гошей они часто дрались, а потом Марья Аркадьевна отчитывала их, смазывая ранки зеленкой. Так что оба мальчишек старались держать нейтралитет. А вот с Ленкой держать нейтралитет Гоша даже не старался. Хотя однажды и поплатился. Под мостом Лейтенанта Шмидта было холодно, как в космосе. Точнее, в том космосе, который показывали по телевизору в «Клубе одиноких мужчин», где космонавты плавали в невесомости и ничего не чувствовали. Здесь же чувствовалось всё: как ледяная Нева дышит в спину сырым туманом, как гранитные своды собирают ветер воедино и направляют его ровно за воротник, и как собственные пальцы постепенно превращаются в десять маленьких ледышек, которые невозможно согреть даже дыханием. Лёня сидел на перевёрнутом ящике, на котором кто-то когда-то Паша написал мелом «Здесь был Боцман», и наблюдал за тем, как Ленка и Гоша меряются друг с другом силой воли. Мерялись они уже минут десять, и Лёня начал подозревать, что это никогда не кончится, а он просто превратится в статую, которая будет сидеть под мостом до самой весны, пока его не заметят туристы и не начнут кидать в него монетками. — Я тебе говорю, — Гоша стоял, прислонившись плечом к гранитной стене, и ухмылялся той самой ухмылкой, за которую Ленка готова была убить его каждый день на протяжении последних трёх месяцев, — коты умнее собак. Это факт. Собаки — они дураки. Они на любого гавкают. А кот — он избирательный. Кот сам решает, кто достоин его внимания. — При чём тут коты? — Ленка была красная — то ли от мороза, то ли от злости. Её рыжие, вечно взъерошенные волосы выбивались из-под вязаной шапки, которую она сама себе перешила из чьего-то старого свитера, и торчали в разные стороны, как антенны. — Я сказала, что этот шарф мой, потому что я сама его связала, а ты сказал, что он похож на удавку. Так почему мы обсуждаем котов? — Потому что, — Гоша почесал шрам над бровью, — если бы ты была котом, ты бы поняла, что я сделал тебе комплимент. Удавка — это стильно. Это такой аксессуар. В Париже, говорят, все так ходят. — В Париже? — Ленка прищурилась. — Ты был в Париже? — Мысленно, — Гоша ничуть не смутился. — Мысленно я там каждый день. Я вообще человек широкой души, Лен. Меня Париж внутри носит. — Тебя внутри носит не Париж, а портвейн, который ты вчера у дяди Валеры стащил. — Во-первых, не стащил, а одолжил на вечность. Во-вторых, это была дань уважения моему культурному развитию. Дядя Валера сам говорит, что без французского вина нет настоящей актёрской школы. А портвейн — это почти вино. Лёня тихонько хмыкнул, но вмешиваться не стал. Ему было слишком хорошо на его ящике, с руками, засунутыми в рукава старого полушубка, и с ощущением, что сейчас произойдёт что-то интересное. Ленка уже дышала носом так, как дышат только перед дракой — глубоко, шумно, с присвистом. Уши у неё горели. Лёня знал этот признак: ещё минута, и она кого-нибудь прибьёт. Он смотрел на неё и думал, что в такие моменты она похожа на спичку, которую вот-вот чиркнут о коробок. Вся какая-то сжатая, пружинистая, готовая вспыхнуть. И эта вспышка всегда была красивой. Даже когда она кидалась на Пашку с кулаками за то, что тот усомнился в красоте ее юбки, даже когда разбила бутылку о голову торговцу на рынке, который попытался схватить Виталика за шкирку. Даже сейчас, когда злилась на Гошу, который явно делал это специально, потому что других развлечений под мостом не было. — Слушай, — Гоша, кажется, совсем потерял чувство самосохранения. Он отлепился от стены и сделал шаг к Ленке, наклонив голову набок, как тот самый кот, про которого он только что рассуждал. — А ты знаешь, почему я не обращаю на тебя внимания? — Потому что ты кретин? — Ленка сжала кулаки. — Потому что, — Гоша поднял палец вверх, как учительница в школе, — женщины, которые носят удавки, они для серьёзных мужчин. А я пока не нагулялся. Я свободный художник! Мне нужно пространство для самовыражения. — Какое, к чёрту, самовыражение? Ты воруешь колбасу в гастрономе и называешь это ремеслом! — Ремесло требует жертв, — философски заметил Гоша. — И вообще, Лен, ты на меня злишься, потому что я единственный, кто не бегает за тобой с языком на плече. Вот Лёня, например, — Гоша кивнул в сторону Лёни, который при этих словах чуть не поперхнулся собственным дыханием, — Лёня смотрит на тебя, как кот на сметану. А я — нет. И тебя это бесит. Лёня почувствовал, как щёки начинают гореть, и порадовался, что под мостом темно и никто не видит его лица. Он хотел что-нибудь сказать, что-нибудь острое, чтобы осадить Гошу, но слова застряли где-то в горле, потому что Ленка вдруг посмотрела на него. Посмотрела быстро, мельком, и тут же отвела глаза, но в этом взгляде было что-то такое, от чего ящик под Лёней перестал быть просто ящиком, а превратился в нечто невесомое, и сам он чуть не свалился на лёд. — Лёня здесь вообще ни при чём! — сказала Ленка, но голос её почему-то стал чуть тише. — Лёня — нормальный человек. В отличие от некоторых. — Нормальный? — Гоша засмеялся. — Да он на тебя пялится каждые пять минут. Я считал! Сегодня, пока мы шли от Сенной, он на тебя посмотрел двадцать семь раз. Я сбился со счёта только потому, что нас чуть не сбила машина. — Ты считал?! — Лёня наконец нашёл голос, и голос этот прозвучал так, будто его обладателю только что наступили на больную мозоль. – Совсем спятил?! — Я-то может и спятил, — Гоша развёл руками, — а ты романтик. Это гораздо хуже. Ленка сделала шаг вперёд. Теперь они с Гошей стояли друг напротив друга на расстоянии вытянутой руки, и между ними искрило — не от любви, а от той чистой, незамутнённой ненависти, которая бывает только у детей, которые выросли слишком быстро и теперь не знают, куда девать эту взрослую силу. — Скажи ещё раз, — Ленка произнесла это тихо, почти шёпотом, но в этом шёпоте слышалось что-то такое, от чего Гоша на секунду замер. — Скажи ещё раз, что я ему нравлюсь. — А ты сама не видишь? — Гоша, кажется, решил, что раз уж он зашёл так далеко, то нужно идти до конца. Он улыбнулся, и в этой улыбке было что-то нахальное, мальчишеское, почти невинное. — Лен, ты что, слепая? Он же на тебя смотрит, как... Он не договорил. Потому что в этот момент Ленка размахнулась. Это был не тот удар, который наносят в драке, когда нужно сделать больно. Это был удар, который наносят, когда нужно сделать тихо. Короткий, резкий, со всей силы, вложенной в кулак, который держал обломок льда, выуженный из Невы за пять минут до этого. Лёня не понял, когда она успела его подобрать. Может, он лежал у неё в кармане всё это время, наготове. Лёд встретился с Гошиной челюстью в тот самый момент, когда Гоша открывал рот для следующей фразы. Звук был противный — что-то среднее между треском льда, хрустом зуба и тем самым звуком, который издаёт мокрая тряпка, когда ею шлёпают по столу. Гоша не упал. Он даже не покачнулся. Он просто замер, прижав ладонь ко рту, и посмотрел на Ленку с выражением искреннего, неподдельного удивления. Из-под ладони потекла тонкая струйка крови. — Ты... — начал он, но слова вышли какими-то шепелявыми, невнятными. — Я, — сказала Ленка. Она тяжело дышала, но глаза её блестели, и в этом блеске было что-то торжествующее, почти дикое. — Ещё что-нибудь скажешь? Гоша убрал ладонь от лица и посмотрел на неё. В его руке, на грязной, исцарапанной ладони, лежал зуб. Белый, с острым корнем, на котором темнела свежая кровь. Гоша повертел его, поднёс к свету единственного фонаря, который горел на другом конце моста, и вдруг улыбнулся. Улыбка получилась кривой, но от этого Гоша не стал выглядеть менее нахальным. Наоборот, в этой дыре, где раньше был зуб, было что-то такое, что делало его похожим на старого пирата с картинки в книжке, которую Марья Аркадьевна принесла для Сони. — Молочный, — сказал Гоша, разглядывая зуб. — Надо же. А я думал, они уже все выпали. Спасибо, Ленка! А то он уже шатался, а я всё боялся сам выдернуть. Ты мне прямо услугу оказала. — Какой, к чёрту, молочный? — Ленка, кажется, растерялась. Она ожидала всего — слёз, драки, крика, — но только не этого. — Тебе одиннадцать! У тебя все молочные уже давно... — Не все, — уверенно сказал Гоша. — Этот, видимо, задержался. Я вообще поздний человек. Поздно родился, поздно пошёл, поздно зубы меняю. У нас в роду все такие. — Гоша, — Лёня наконец слез с ящика и подошёл ближе. Он посмотрел на зуб, который Гоша всё ещё держал на ладони, и почувствовал, как где-то внутри начинает закипать смех. — Это не молочный. Это коренной. — Коренной? — Гоша перевёл взгляд с зуба на Лёню. — Правда что ли? — Я уверен. У меня самого такие же. Коренные не вырастают заново. Гоша посмотрел на зуб, потом на Ленку, потом снова на зуб. И вдруг лицо его расплылось в широкой, восторженной улыбке. — Вот это да! — сказал он благоговейно. — Вот это я понимаю! Значит, этот зуб у меня теперь навсегда такой? С дыркой? — Навсегда, — подтвердил Лёня. Он уже не сдерживал улыбку. — Если только золотой не поставишь. — Золотой? — Гоша замер, и глаза его загорелись тем самым огнём, который Лёня видел только тогда, когда речь заходила о чём-то по-настоящему ценном. — Золотой клык? Как у пирата? — Как у бандита, — поправила Ленка, но голос её звучал уже не зло, а устало-примирительно. — Как у тех, кто на рынке сидят. — Ещё лучше! — Гоша спрятал зуб в карман, похлопал по нему ладонью и посмотрел на Ленку с таким выражением, будто она только что подарила ему не выбитый зуб, а билет в кино с мороженым. — Лен, ты вообще молодец! Я теперь самый крутой во всей Колыбели. У меня будет золотой клык. А у кого ещё есть золотой клык? Ни у кого. А у меня будет! — Ты дурак. — Дурак с золотым клыком. Он развернулся и пошёл к выходу из-под моста, насвистывая какую-то мелодию, которую Лёня слышал по телевизору. Походка у него была пружинистая, почти танцующая, и даже дыра во рту не мешала ему выглядеть так, будто он только что выиграл в лотерею. Лёня остался стоять рядом с Ленкой. Под мостом вдруг стало очень тихо. Слышно было только, как Нева лижет лёд у берега, как где-то далеко, на мосту, проезжает машина, и как Ленка тяжело дышит, остывая после драки. — Ненормальный, — сказала она тихо, глядя вслед Гоше. — Ага, — согласился Лёня. Он смотрел на неё. На её раскрасневшееся лицо, на руки, которые она сунула в карманы, на то, как она кусает губу — там, где у Гоши теперь зияла дыра. Он смотрел на неё и чувствовал, как где-то в груди разливается что-то тёплое, совсем не зимнее, что-то такое, от чего пальцы перестают мёрзнуть, а ящик под мостом с надписью: «Здесь был Боцман» кажется самым лучшим местом на земле. Она ударила. Она не испугалась, не заплакала, не извинилась. Она просто ударила, потому что Гоша был идиотом, потому что он лез не в своё дело, потому что она умела защищать себя и не нуждалась ни в чьей защите. — Лёнь, — Ленка повернулась к нему, и он едва успел спрятать взгляд. — А что, правда коренной? — Правда, — сказал Лёня. Голос его прозвучал хрипло, и он прокашлялся, чтобы это исправить. — Коренной. Он теперь с дырой навсегда. — И ничего? — Ленка нахмурилась. — Он же теперь без зуба? — А ты что, переживаешь? — Не переживаю, — Ленка дёрнула плечом. — Просто... он же теперь как пират. — Как пират, — согласился Лёня. Они помолчали. Где-то наверху Гоша запел во весь голос — что-то про пиратов и золото, явно импровизируя на ходу. Голос у него был противный, фальшивый, но слова складывались в такие забавные рифмы, что Лёня невольно улыбнулся. — А ты, — сказала Ленка, не глядя на него, — ты правда на меня смотришь? Лёня почувствовал, как земля уходит из-под ног. Вернее, лёд. Но лёд был крепкий, декабрьский, и никуда не уходил. Это внутри у него всё провалилось куда-то вниз, к самой Неве, к тёмной воде, которая текла подо льдом и ничего не знала о том, что происходит наверху. — Гоша идиот, — сказал он. — Он всё врёт! — Он говорил про двадцать семь раз, — Ленка всё ещё смотрела куда-то в сторону, на чёрную воду, видневшуюся в просвете между льдинами. Лёня молчал. Он знал, что если сейчас скажет что-нибудь, то уже не сможет сделать вид, что ничего не было. А если промолчит — она подумает, что он трус. — Тридцать, — сказал он наконец. — Тридцать один. Я считал. Ленка повернулась к нему. В её глазах, зелёных, с золотистыми крапинками, которые становились видны только на свету, плескалось что-то такое, от чего Лёня забыл, как дышать. — Дурак, — сказала она. — Дурак, — согласился он. И она улыбнулась. Не той улыбкой, которой улыбаются, когда кто-то говорит приятные вещи, а той, которой улыбаются, когда понимают что-то важное. Той, которая делает лицо светлее даже в темноте под мостом. — Пошли, — сказала она. — А то этот придурок беззубый куда-нибудь в прорубь свалится, пока мы тут стоим. Она пошла вперёд, и Лёня пошёл следом, чувствуя, как под ногами скрипит снег, как в груди бьётся что-то огромное, горячее, не помещающееся внутри, и как где-то впереди Гоша всё ещё поёт про пиратов, с дырой во рту, с зубом в кармане и с абсолютной уверенностью в том, что только что произошло нечто совершенно замечательное. Лёня шёл и думал, что у него теперь есть что-то, чего не было утром. Какое-то знание. Какое-то право. Он не знал, как это называется и что с этим делать, но знал, что будет помнить этот день всегда. День, когда Ленка выбила Гоше коренной клык, а Лёня сказал правду, и правда не сделала больно никому. Над Невой поднимался ветер, сдувая снег с парапета, и где-то вдалеке, на Троицком мосту, зажглись фонари. В их свете снежинки казались золотыми — такими же, каким Гоша представлял себе свой будущий клык. — Лёнь! — крикнул Гоша откуда-то из темноты. — Иди сюда! Тут лёд трещит! Наверное, я такой крутой, что даже Нева меня не выдерживает! — Сейчас он туда упадёт, — вздохнула Ленка. – Надеюсь. Пойдем посмотрим. Они ускорили шаг, и вскоре все трое исчезли в темноте под мостом, оставив после себя только следы на снегу, запах мороза и тихое эхо Гошиной песенки. Отношения Гоши и Лёни были, мягко говоря, сложными. Совершенно не совместимые и если Ленка хотя бы нравилась Лёне, то Гоша вызывал только раздражение. Лёня был без понятия почему он вообще с ним дружит. Ах да. Больше не с кем, а дружить только с девчонкой – позор. Гоша раздражал до скрипа зубов, особенно тогда, когда раздражал намеренно. То есть всегда. Больше всего Лёню раздражало, когда рыжий нагло забирал его место. Как сейчас, например. Гоша нагло развалился, как у себя дома и сидел на ящике с мандаринами. — Слезай, — сказал Лёня, останавливаясь в двух шагах. Гоша не слез. Он лежал на спине, заложив руки за голову, и смотрел на потолок, где ржавые пятна в свете лампы казались лицами древних богов. Его длинные рыжие волосы разметались по овчине, и в них запутались какие-то нитки, сухие листья и, кажется, кусок ваты. — Тут тепло. — сказал Гоша блаженно. — Я тут теперь живу. — Слезай, сказал. — А ты что, собственник? — Гоша повернул голову и приоткрыл один глаз. — Это Марьино место. Марья сказала, тут все равны. — Марья не говорила, что можно лезть на чужое место. — А где написано, что оно твоё? — Гоша приподнялся на локтях и с любопытством посмотрел на Лёню. — Ты что, договор с Марьей подписал? Или кровью писал? Лёня сжал кулаки. В груди закипало то самое чувство, которое всегда появлялось, когда Гоша переходил границу. Границу, которую Лёня для себя установил чётко и ясно: его ящик, его овчина, его угол. Гоша лез везде, всегда, без спроса, и делал это с таким видом, будто оказывал одолжение. — Слезай, пока я тебя не снял. — сказал Лёня, и голос его прозвучал низко, почти по-взрослому. Гоша посмотрел на него внимательно. В полумраке его глаза казались почти чёрными. Он смотрел долго, оценивающе, и Лёня чувствовал, как под этим взглядом его злость начинает трансформироваться во что-то другое — в то самое, что всегда случалось, когда они оставались вдвоём. Не дружба, но и не вражда. Какое-то странное, неудобное соседство, в котором каждый знал про другого больше, чем хотел бы знать. — Ладно, — сказал Гоша неожиданно. Он сел, свесил ноги с ящика и посмотрел на Лёню снизу-вверх. — Забирай своё королевство. Всё равно тут не развернуться. У тебя тут как в склепе. — А у тебя где — во дворце? — огрызнулся Лёня, но сам уже почувствовал, что драка отменяется. Гоша слез, и этого было достаточно. По крайней мере, для сегодняшнего вечера. Лёня сел на освободившееся место, и сразу стало понятно, почему Гоша не хотел уходить: овчина сохранила его тепло, и в углу трубы было особенно уютно. Лёня не признался бы в этом никогда, но иногда, когда Гоша забирался к нему, он не возражал. Не вслух. Просто делал вид, что его это бесит, а сам слушал, как тот дышит, как ворочается, и чувствовал, что в Колыбели есть кто-то, кто не боится его и не пытается ему угодить. Гоша тем временем не ушёл. Он присел на корточки рядом, прислонившись спиной к трубе, и теперь они сидели плечом к плечу, как два пса, которые только что рычали друг на друга, а теперь замерли, прислушиваясь к ночи. — Ты чего такой нервный? — спросил Гоша, ковыряя ногтем трещину в полу. — Из-за места? Или из-за Ленки? Лёня дёрнулся, но быстро взял себя в руки. — Ну и при чём тут Ленка? — А при том, — Гоша хмыкнул, — что после того, как она мне зуб выбила, ты на неё смотришь как-то... не так. Раньше ты на неё смотрел как на старшую. А теперь как на... Он не договорил, потому что Лёня схватил его за воротник фуфайки. — Закончи, и я тебе второй зуб выбью. Бесплатно. Гоша не сопротивлялся. Он смотрел на Лёню с тем самым выражением, которое появлялось у него перед тем, как сказать что-нибудь совершенно невыносимое, но сейчас он молчал. Просто смотрел, и в глазах его было что-то такое, от чего Лёня разжал пальцы. — Тихо-тихо. — сказал Гоша спокойно. — Я же по-хорошему. Я ничего плохого не сказал! — Ты всегда говоришь плохое. — Я думал, ты привык, — Гоша поправил воротник, который Лёня помял, и улыбнулся кривой улыбкой, в которой теперь навсегда зияла дыра. — Просто я не умею по-другому. Если бы я умел, я бы, наверное, в театр пошёл, как дядя Валера. А так — только воровать и шутить. — И зубы терять. — И зубы терять, — согласился Гоша. Он полез в карман и достал тот самый зуб, который носил с собой уже третью неделю, время от времени доставая, чтобы повертеть в пальцах. — Смотри, сохранность хорошая. Корень крепкий. Я его в молоке вымачивал, как Марья сказала. — Зачем? —Чтобы не испортился. Я потом его вставлю в кольцо или в цепочку. Или, может, в серьгу, если проколю ухо. — Ты и ухо проколешь? — А почему нет? — Гоша спрятал зуб обратно в карман и задумался. — У нас в Колыбели все какие-то правильные. Пашка — моряк, Соня — кукла, Виталик — молчун. Ленка — модница. Ты — главный. А я кто? Я — рыжий, у меня зуба нет, я ворую колбасу и сплю где попало. Мне серьга не помешает! Лёня не нашёлся, что ответить. Он смотрел на Гошу и впервые задумался о том, что тот, возможно, тоже что-то чувствует. Не только бесит всех и смеётся, но и чувствует. Просто прячет это под своей вечной дурашливостью. — Ты не просто рыжий. — сказал Лёня нехотя, как будто выдавливал из себя что-то важное. — Ты ещё и чертила — Спасибо, — Гоша поклонился, сидя на корточках. Они помолчали. В дальнем конце подвала Марья Аркадьевна что-то переставляла на полке, и металлический звон разносился под сводами, смешиваясь с гулом трубы. Где-то за фанерной перегородкой Пашка бормотал во сне про узлы и швартовы. Соня, наверное, уже спала, обняв свою куклу. — А ты знаешь, — сказал Гоша вдруг, и голос его изменился, стал тише, словно он делился секретом, — есть одно место наверху. Оттуда весь Питер видно, как на ладони. Лёня повернулся к нему. Гоша смотрел куда-то в стену, но взгляд его был направлен не на ржавые пятна, а сквозь них, сквозь бетон, сквозь землю — куда-то наверх, где, наверное, сейчас светились окна, горели фонари, и Нева текла в темноте, подсвеченная набережными. —Что за место? — спросил Лёня. — Чердак, — сказал Гоша. — На Итальянской есть дом старый, дореволюционный. Там чердачное окно выходит на крышу, а с крыши — весь город. Исаакий, Петропавловка, мосты. Я туда иногда хожу. — Ты? Ходишь на чердак? — Лёня не поверил. Гоша всегда казался ему существом сугубо подвальным, привязанным к рынку, к улице, к толпе. Чтобы Гоша — и на чердак, один, смотреть на город? Это было как-то... не по-гошиному. — А что такого? — Гоша пожал плечами, но в голосе его проскользнула обида. — Я там вещи свои храню. Тайник. — Какие вещи? — Разные, — Гоша замялся. — Ну, находки. Что на рынке найду интересное, что не продать, а выбросить жалко. Книжка там одна старая, с картинками. Стекляшка, на солнце цветную тень даёт. Ещё... ещё значок железный, с лошадью. Лёня слушал и не узнавал Гошу. Этот Гоша, который рассказывал про стекляшки и значки, был другим человеком — не тем, кто тырит колбасу в гастрономе и бесит Ленку до зубодробительного состояния. Этот был тихим, почти нежным, и в голосе его звучало что-то такое, от чего Лёня почувствовал себя чужим. Как будто Гоша открыл дверь в комнату, куда Лёню никогда не приглашали. — Ты туда один ходишь? — Ну да, — Гоша кивнул. —Меня там никто не трогает, никто не просит ничего. Можно сидеть и смотреть, как огни зажигаются. Как мосты разводят. Думаешь, я только воровать и умею? Я тоже умею... ну... смотреть. Он замолчал, словно сказал лишнего, и Лёня вдруг понял, что Гоша сейчас сожалеет о своей откровенности. Рыжий готов вскочить, засмеяться, сказать какую-нибудь глупость и сделать вид, что ничего не было. Но не вскакивал. Сидел, привалившись к трубе, и смотрел в пол. — А что там, на чердаке? — спросил Лёня осторожно. — Холодно? — Зимой — да, — сказал Гоша. — Но если одеться, то ничего. Я туда одеяло одно стащил, Марьино. Она не заметила… Или заметила, но не сказала ничего. Она вообще про всё молчит, когда надо. — Ты Марьино одеяло стащил? — Я не стащил, я одолжил! — поправил Гоша. —Я его потом верну. Когда... ну, когда не нужно будет. — А когда не нужно будет? Гоша не ответил. Он смотрел куда-то в сторону, и Лёня вдруг с ужасом понял, что тот, кажется, собирается заплакать. Гоша — заплакать. Это было так же невероятно, как если бы труба запела, а потолок превратился в небо. — Гош, — сказал Лёня, и голос его прозвучал мягче, чем он хотел. — Ты чего? — Ничего, — Гоша шмыгнул носом и быстро провёл рукой по лицу. — Просто... там видно всё. И кажется, что ты — часть этого. Что ты не подвал, не помойка, не воришка. Он помолчал, собираясь с мыслями, и продолжил, глядя прямо перед собой: — Я там иногда думаю: вот есть дома, в них люди живут, у них есть свои комнаты, свои стулья, свои лампы. Они зажигают свет, и свет падает на стол, на чашки, на книжки. Они знают, что лягут спать в своей постели, а утром проснутся в той же комнате, и всё будет на своих местах. А у нас... у нас ничего своего нет. Вообще! Ни стула, ни лампы, ни комнаты. Всё чужое и всё — на время. Лёня слушал, и где-то в груди у него заворочалось что-то тяжёлое, невысказанное. Он тоже думал об этом. По ночам, когда труба гудела особенно громко и казалось, что весь город гудит над головой, как огромный улей, а ты — маленькая соринка, забившаяся в щель между половицами. — А на чердаке, — продолжал Гоша, — я чувствую, что это моё. Не насовсем, конечно. Но пока я там сижу — это моё. Окно моё, крыша моя, вид мой. И никто не придёт, не скажет «отойди», не отберёт. Он замолчал. Лёня молчал тоже. Труба вздыхала и гудела, и в этом гуле слышалось что-то древнее, городское, то, что было до них и будет после. — А можно мне туда? — спросил Лёня, и сам удивился своему голосу. Гоша повернулся к нему. В полумраке его лицо было странным — не нахальным, не дурашливым, а сосредоточенным, почти взрослым. Он смотрел на Лёню долго, изучающе, и Лёня понял, что сейчас решается что-то важное. — А ты никому? — спросил Гоша. — Никому, — сказал Лёня. — И Ленке? — И Ленке. — И Марье? — И Марье. Гоша кивнул, как будто проверял список и нашёл все ответы правильными. Потом улыбнулся — своей новой, дырявой улыбкой, которая теперь стала его главным оружием. — Покажу. Когда потеплеет. А то сейчас там замёрзнешь, как сосулька. — Я не замёрзну. — Замёрзнешь, — уверенно сказал Гоша. — Ты вообще мёрзляк. Сидишь на своей овчине, кутаешься, как бабка. А я в одной фуфайке могу. — У тебя шкура толстая. — Не шкура, а карма! — поправил Гоша. — Дядя Валера говорит, у кого карма хорошая, того холод не берёт. — А у тебя карма хорошая? — У меня — золотая, — Гоша снова полез в карман, достал зуб и поднёс к лампе. — Скоро весь буду золотой. Зубы, серьги, цепочки. Буду ходить и сверкать. Меня даже бандиты зауважают! — Бандиты тебя зауважают, как же, — фыркнул Лёня, но в голосе его не было злости. Только то самое, что появлялось, когда они сидели вот так — рядом, у трубы, и можно было говорить не о том, что на виду, а о том, что внутри. — А ты, — сказал Гоша, пряча зуб обратно, — ты чего на Ленку так смотришь? — Гош, — предостерегающе сказал Лёня. — Я серьёзно, — Гоша придвинулся ближе и заговорил шёпотом, как заговорщик. — Она же старше. И она... она не такая, как мы. Она красивая. Наверное. И она это знает. Ты думаешь, она для кого наряды шьёт? Для себя? Для Пашки? Для бандитов с рынка? Нет, она для себя. Потому что она знает, что она — главная. Она и есть главная, только молчит. Лёня хотел сказать, что Гоша ничего не понимает, что он лезет не в своё дело, что он вообще... Но слова застряли. Потому что Гоша смотрел на него не насмешливо, а почти сочувственно. Как будто знал что-то, чего Лёня ещё не знал о себе. — Ты влюбился. — сказал Гоша расстроенно. — Это нормально. Только она тебя не заметит, Она на всех сверху смотрит. На всех, кроме... кроме того, кого нет. — Как это — кого нет? — не понял Лёня. — А вот так, — Гоша вздохнул. — Она ждёт кого-то, кто будет круче всех. Кто придёт и скажет: «Ленка, ты моя». А ты свой. Ты — свой. Свой не считается. Лёня почувствовал, как внутри что-то оборвалось. Не от обиды — от правды. Потому что Гоша, этот вечный шут, этот бедокур и воришка, который только что рассказывал про чердак и стекляшки, видел то, чего Лёня не хотел видеть. — Откуда ты знаешь? — Я много чего знаю, — Гоша пожал плечами. Они помолчали. Лёня смотрел на свои руки, грязные, с обкусанными ногтями, и думал о том, что Гоша прав. Свой. Свой не считается. Потому что свой — это тот, кто всегда рядом, кто знает тебя с самой грязной стороны, кто видел, как ты спишь на картонке и ешь тушёнку с истёкшим сроком. Разве можно влюбиться в своего? — А ты? — спросил Лёня, чтобы перевести разговор. — Ты в кого-нибудь влюблён? Гоша посмотрел на него с таким выражением, будто Лёня спросил, не собирается ли он записаться в балет. — Я? — переспросил он. — В чердаки, с которых видно весь город. Это лучше, чем девчонки. Девчонки — они как рынок: шумно, дорого, и всё равно обманут. А чердак — он честный. Он ничего не просит. — И не греет, — заметил Лёня. — Зато не бьёт. Лёня хмыкнул, вспомнив, как Ленка выбила Гоше зуб. Гоша, кажется, подумал о том же, потому что улыбнулся и почесал шрам над бровью. — Но это было весело, — сказал он. — Я теперь самый запоминающийся. У кого ещё в Колыбели зуба нет? Ни у кого. А у меня есть. Точнее, нет. Он засмеялся, и Лёня невольно засмеялся тоже. Смех в подвале звучал странно — гулко, отрывисто, как будто кто-то колотил пустыми банками. — Гош, — сказал Лёня, когда смех утих. — А правда, что ты на Ленку не смотришь? Совсем? Гоша задумался. Серьёзно, по-взрослому, прищурившись. — Смотрю, — сказал он наконец. — Все смотрят. Она же как фонарь на Невском. Все видят, все обходят, но каждый раз смотрят. Он встал, потянулся, хрустнув позвоночником. — Ладно, — сказал он. — Пойду я. А то Марья заметит, что мы не спим, и начнёт лекции читать. Он сделал шаг, но Лёня его остановил: — Гош. А чердак... он правда твой? Гоша обернулся. В свете лампы его рыжие волосы горели, как осенние листья, а лицо было наполовину в тени, наполовину в свете, и улыбка — кривая, дырявая — делала его похожим на мальчишку с картинки из старой книжки. Того, который всегда убегает, но всегда возвращается. — Будет наш. Если не струсишь и пойдешь со мной. Он исчез в темноте, и Лёня слышал, как шаркают его ноги по бетонному полу, как скрипит фанерная перегородка, за которой Гоша уляжется на своё место — на старый матрас, набитый соломой, рядом с Пашкой и его морскими узлами. Лёня остался один. Он сидел на своём ящике, привалившись к трубе, и смотрел на потолок, где ржавые пятна теперь казались ему не материками, а чердачными окнами. За каждым таким окном, наверное, был свой город. Свои огни. Своя тишина. Он думал о Гоше. О том, что тот не просто бедокур и воришка. Что у него есть свой чердак, свои стекляшки, свой способ смотреть на мир, что он, может быть, единственный в Колыбели, кто умеет быть один и не сходить с ума от одиночества. И что Лёня, который считал себя главным, который привык, что все его слушаются и уступают, сейчас почувствовал что-то вроде уважения. Он вспомнил, как Гоша говорил про свой чердак: «Там никто не трогает, никто не просит ничего». И вдруг понял, что завидует. Не чердаку — этому умению быть самим собой там, где никто не видит. Лёня не умел так. Он был главным для всех, но для себя — не знал, кем он был. Может быть, тем, кто смотрит на Ленку, когда она не видит. Тем, кто боится, что его место займут. Тем, кто не может признаться даже себе, что Гоша иногда бывает прав. Труба вздохнула в последний раз перед ночным затишьем, и Лёня закрыл глаза. Завтра будет новый день. Рынок, спектакль, может быть, Ленка. А сегодня — сегодня он узнал, что у Гоши есть чердак, и что когда потеплеет, Гоша покажет его ему. И это, наверное, было важнее, чем любое место на ящике у трубы.