***
— ХАН! — чей-то крик разорвал пустоту, как нож разрезает полотно. — ТЫ ЧЕГО КРИЧИШЬ? Свет погас. Силуэты рассыпались. Хан дёрнулся всем телом и сел на кровати — резко, как от удара током. Голова закружилась. В груди закололо. Он был мокрым — весь, от макушки до пят, будто только что вылез из реки. Простыня под ним пропиталась потом. Сердце колотилось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев. — Ты весь в поту, — повторил голос. Он был рядом — не из пустоты, а из реальности, из палаты, из этого мира, где пахло не яблоками, а всё той же хлоркой. Хан поднял голову. Перед ним стоял парень — невысокий, с острым, хищным лицом и внимательными, почти кошачьими глазами. Тёмная чёлка прилипла ко лбу. Тапки — с кошачьими ушками. Обычные больничные штаны и серая футболка, которая висела мешком на худых плечах. — Ты кто? — выдохнул Хан, всё ещё не понимая, где реальность, а где сон. Голос был чужим — хриплым, сломанным, будто он только что кричал. Долго кричал. — Я? — парень слегка склонил голову, как кот, принюхивающийся к незнакомцу. — Я — Минхо. Ли Минхо. Живу в соседней палате. Слышал, ты недавно к нам вселился. Джисон, правильно? — Минхо... — повторил Хан, чувствуя, как слова вязнут в вате, заполнившей голову. — Минхо... Я в бреду. Это бред. Ты — сон. Продолжение кошмара. — Вижу, — спокойно сказал Минхо, даже не обидевшись. Он сделал шаг к кровати и сел на стул, стоявший у изголовья — тот самый, на котором ещё утром сидел врач со своей папкой-приговором. — Тяжело привыкнуть на новом месте? Первые ночи всегда самые страшные. Здесь стены помнят чужие крики. Они их впитывают. А потом отдают обратно, когда ты пытаешься заснуть. Хан провёл дрожащей рукой по лицу — влажному, горячему, чужому. Сжал переносицу. Выдохнул. Вдохнул. Снова выдохнул. — Пятьдесят на пятьдесят, — наконец сказал он, стараясь, чтобы голос звучал ровнее, чем было на самом деле. — Я рад, что познакомился с вами. Со всеми. С Крисом, с Феликсом, с... — Он замолчал, потому что перечислять было слишком много, а сил — слишком мало. — Правда рад. Но вот это... это дерьмо... — Он обвёл рукой палату, кровать, капельницу, темноту за окном. — Это дерьмо меня добивает. — Понимаю, — Минхо кивнул. И больше ничего не сказал. Потому что иногда «понимаю» — это всё, что нужно. — А ты что здесь забыл? — спросил Хан, пытаясь улыбнуться, но улыбка вышла кривой, похожей на гримасу боли. — В моей палате. В три часа ночи. Тоже в бреду? — Я ходил в туалет, — просто ответил Минхо. — И услышал твои крики. Ты звал маму. И бабушку. И какого-то дедушку. Очень громко. Весь коридор слышал. Хан закрыл лицо руками. Стыд обжёг щёки жарче, чем любая лихорадка. — Настолько громко было? — Не то слово, — усмехнулся Минхо, но усмешка была доброй. Не насмешливой — понимающей. — Уборщица на первом этаже проснулась. Говорят, она даже креститься начала. Хан хрипло рассмеялся — коротко, отрывисто, почти истерично. А потом замолчал. Потому что смех перешёл в кашель. А кашель — в боль. А боль — в тишину. — Ладно, — сказал Минхо, вставая и поправляя сползшее одеяло на Ханской кровати. Движение было будничным, почти материнским — заботливым, но без лишней нежности. — Ты спи. Я пока посижу. Посмотрю, чтобы ты больше не звал мёртвых. Договорились? — Ты не обязан, — прошептал Хан, закрывая глаза. — Я знаю. Спи, Джисон. — Спасибо, — выдохнул Хан, проваливаясь в темноту. В этот раз — в пустую. Без голосов. Без света. Только холодная рука Минхо, которая на секунду коснулась его лба — проверить температуру — и исчезла.***
Первые деньки в больнице проходили на удивление спокойно — к такому ритму Хан, привыкший к шуму, гвалту и вечной спешке большого города, никак не мог приноровиться. В Инчхоне время бежало, здесь — ползло. В Инчхоне каждый день приносил что-то новое — встречи, события, ссоры, примирения. Здесь каждый день был похож на предыдущий: уколы, завтрак, капельницы, обед, процедуры, ужин, сон. И снова по кругу. Но в этом круге было что-то... успокаивающее. Как в мантре. Как в молитве, которую читаешь так часто, что слова теряют смысл, остаётся только ритм. Парень перезнакомился со всеми в отделении — и, как выяснилось, здесь все оказались очень добрыми и весёлыми, несмотря на совершенно разные, порой смертельные болезни. Врачи и медсёстры здесь работали новые (или старые, но с новыми лицами — Хан не разобрался), и они совсем не походили на тех злых, уставших женщин в белых халатах, о которых обычно ходят слухи в обычных больницах. Здесь никто не кричал на пациентов, не цокал языком от досады, не втыкал иглы с особым, садистским удовольствием. Здесь, казалось, все понимали: эти дети и так страдают. Не нужно добавлять им боли. Хану здесь понравилось. Это открытие пугало его самого — как можно «понравиться» в месте, где люди умирают? Но факт оставался фактом: запах хлорки перестал вызывать тошноту, утренние обходы перестали быть пыткой, а больничная еда — казаться отвратительной. Больше всего парню пришёлся по душе домик на дереве — слишком уж милым он был со всеми этими разрисованными цветочками, бумажными гирляндами и детскими рисунками, приколотыми кнопками к стенам. Он напоминал Хану о том, что он всё ещё ребёнок. Что ему всего пятнадцать. Что где-то там, за забором, есть жизнь — настоящая, шумная, нестерильная. Сегодня утро выдалось дождливым — серым, мокрым, с низким небом и лужами на асфальте. Совсем не таким, как вчера, когда солнце слепило глаза. Но дождь ничуть не помешал долгожданной встрече с «шайкой». Ради этого Хан не поленился и впервые за несколько дней отправился вместе с Крисом в столовую на завтрак. Не потому, что хотел есть — аппетита всё ещё не было, — а потому, что знал: там будут все. Вся их странная, сломанная, но такая родная семья. А может быть, даже не из-за всей компании в целом. Может быть, из-за одного парня в тапочках, разрисованных кошками и их розовыми лапками.Не понятно. И эта неизвестность пугала.***
Познакомившись со своими новыми друзьями поближе, Хан понял страшную и одновременно обнадёживающую вещь: у остальных болезни такие же страшные — или почти такие же, — как и у него самого. Никто не притворялся. Никто не ныл. Все держались. И это заставляло держаться и его. С Крисом всё было ясно — он сам всё рассказал в первую же ночь: он — «послушный» сын своего отца (кавычки в воздухе), попавший в аварию по «неосторожности» (ещё одни кавычки). На самом деле за руль он сел пьяным после ссоры с отцом. Но об этом Крис молчал. Хан догадался сам. Феликс, или Ликс (ему так больше нравилось, потому что «Феликс — это слишком официально, он же не старый дед»), был настоящим солнышком компании. Его веснушки рассыпались по щекам, словно кто-то рассыпал корицу. Он улыбался всегда — даже когда было больно, даже когда после химии выворачивало наизнанку, даже когда ночью он плакал в подушку, думая, что никто не слышит. Никогда бы Хан не поверил, что такой доброжелательный, открытый парень страдает. Не от болезни даже — от одиночества, от страха, от несправедливости. Он вечно, без всякой причины, улыбался всем — даже незнакомым, даже медсёстрам, которые меняли ему капельницы. Раздавая окружающим своё тепло и отнимая его у себя. За это его и прозвали лучиком света. «Ты наш маленький фонарик», — говорил ему Крис. Феликс краснел и отмахивался, но было видно — ему приятно. Чанбин — наш сильный качок и жирная свинья, как его называл Сынмин. Широкие плечи, мощные руки, низкий голос, от которого, казалось, вибрируют стёкла. Никто бы не подумал, глядя на него, что этот здоровяк может быть слабым. Но Чанбин страдал сахарным диабетом — болезнью коварной, тихой, незаметной. Он мог упасть в любой момент, если уровень сахара резко падал. Поэтому ему необходимо было поддерживать форму — бегать, качать пресс, делать зарядку по утрам — и не давать себе слабину, хоть это и давалось ему невероятно сложно. Особенно после процедур. Особенно когда хотелось просто лечь и не вставать. — «Чанбин любит кушать всегда», — говаривал Сынмин, и Чанбин запускал в него подушкой. Но подушка всегда летела мимо, потому что Сынмин успевал увернуться. Увертливый, как змея.Годёныш. Хёнджин — наш талантливейший художник. Тихий, молчаливый, вечно погружённый в свой блокнот. Карандаш в его руках двигался словно сам собой, выводя линии, которые Хан не мог бы повторить, даже если бы учился десять лет. Его болезнь была из тех, о которых не говорят вслух. ВИЧ. Хан узнал об этом случайно — услышал разговор медсестёр в коридоре. И с тех пор смотрел на Хёнджина иначе. Не со страхом — с болью. Потому что понимал: ВИЧ — это клеймо. Это взгляды. Это «отойди от меня, ты заразный». Хотя, если подумать, все они здесь были заразны. Только по-разному. Хан общался с Хёнджином мало. Тот сам не тянулся к общению. Как подмечали все, включая самого Хана, Хёнджин в основном сидел за столом или на подоконнике и страстно рисовал в своём замызганном блокноте. Феликс его очень любил — любил той чистой, безотчётной любовью, которая не требует ничего взамен. Они много времени проводили вместе, не считая того, что жили в одной палате и чуть ли не на одной кровати.(ну уж простите) — Проблема, почему они не спят на одной кровати, в том, что Хёнджин занимает её большую часть, — снова шутил Сынмин. Но в шутке этой была правда: Хёнджин спал, раскинувшись звездой, и Феликс, маленький и лёгкий, часто свешивался с края, рискуя упасть. Дальше по списку — Чонин. Наш малыш. Наш лисёнок. Ему было всего четырнадцать — самый младший во всей компании. С детства страдал пороком сердца. Его губы часто были синими, а пальцы — холодными, даже когда в палате топили батареи. Так тяжело было видеть, как он мучается. Он почти никогда не жаловался — только улыбался своей тихой, застенчивой улыбкой и говорил: «Всё нормально, я просто устал». Парень — точнее, мальчишка — хоть и не был тактильным физически (объятия причиняли боль его сердцу), но, сидя рядом с ним, чувствовал его любовь и привязанность. Она исходила от него, как тепло от остывающей печки — не обжигала, но грела. Как больно будет его потерять, думал Хан. И отгонял эту мысль. Сынмин. О, Сынмин. Он болел «обычной простудой». В кавычках — потому что его «обычная простуда» длилась уже третий месяц. Он вечно болел «обычной простудой», да так, что его знали все врачи больницы как свои пять пальцев. «А, Сынмин, опять ты, — говорили они, заходя в палату. — Температура? Кашель? Нос заложен? Всё как всегда?» Сынмин кивал и виновато улыбался. Он любил «смешно» шутить — про Криса и Бина (про остальных тоже, но про этих двоих — особенно, потому что они злились смешнее всех). Он был очень добрым человеком, но много о себе не рассказывали не расскажет, даже под дулом пистолета. «Что ты делал до больницы?» — «Ничего». «Кем работают твои родители?» — «Обычными людьми». «На что ты надеешься?» — «На хорошую погоду в воскресенье». Неприступная стена. Но на самом деле Сынмин был заботлив и добр. Как он ни пытался это скрыть — а скрыть, простите, совершенно невозможно — он очень сильно переживал за здоровье младшенького лисёнка Чонина. Состояние того в последнее время сильно ухудшилось, и Сынмин почти не спал по ночам, прислушиваясь, дышит ли сосед. И наконец — Ли Минхо. Тот самый парень в кошачьих тапочках, который разбудил Хана посреди кошмара. Он был довольно скрытным человеком — даже более скрытным, чем Сынмин. Не любил говорить о себе, о своей жизни до больницы, о своих чувствах. На вопросы отвечал односложно или переводил тему. «А ты что здесь забыл?» — спросил его тогда Хан. Минхо не ответил. Просто пожал плечами и ушёл. Насколько удалось узнать Хану (от Криса, который знал всех и вся), Минхо страдал пневмонией. «Находился без шапки и без куртки в морозную погоду», — жаловался Крис. Но Хан не верил в эту версию. Пневмония — это серьёзно, конечно, но не настолько, чтобы лежать в больнице неделями, терять вес, бледнеть с каждым днём и смотреть в окно таким пустым взглядом. Что-то здесь было не так. Но Хан не лез. Не время. Не место.***
— Ханни, ты куда идёшь? — раздался звонкий голос за спиной. Хан обернулся. В коридоре, прислонившись к стене спиной, стоял Феликс — с тёмными кругами под глазами, в слишком большой толстовке, из рукавов которой торчали только кончики пальцев. Но улыбался он. Как всегда. Как солнце. — О, Ликс. Я... я на химиотерапию, — Хан поёжился, словно от холода, хотя в коридоре было тепло. Слова «химиотерапия» он до сих пор боялся произносить вслух. — На мучения. Как обычно. В пыточную. Третья дверь направо. — На мучения? — Феликс отлепился от стены и подошёл ближе. Его улыбка стала мягче, тише. — Хан, тебе это нужно, если ты хочешь жить. Я вот хочу жить — очень хочу, ты даже не представляешь, — и я иду на процедуры. Да, они неприятны. Да, после них меня тошнит. Да, я плачу в подушку по ночам. Но они нужны. Они — единственное, что нас держит. Ты не обижайся на меня за правду, ладно? Пойдём вместе. Мне тоже надо на химиотерапию. Вдвоём не так страшно. Хан посмотрел на Феликса — на его веснушки, на мягкие черты, на эту вечную, иногда бесящую, но такую нужную улыбку. И что-то внутри перевернулось. Стыд? Благодарность? И то и другое. — Зачем мне на тебя обижаться, Ликси? — сказал он, чувствуя, как горло сжимается. — Такова суровая правда нашей жизни. Мы здесь не в санатории. Не в отеле «Всё включено». Мы в... — Он замялся, подбирая слово. — В зале ожидания. Кто-то уйдёт первым. Кто-то вторым. Но пока мы здесь — у нас есть мы. Держи печенье. — Он сунул руку в карман и извлёк завалявшееся там печенье в мятой обёртке. — Это я для тебя взял. Утром. В столовой. Чанбин не видел, так что это целая драма в стиле «спасение рядового Феликса». Феликс взял печенье, и его глаза — большие, тёмные, усталые — вдруг заблестели. Он моргнул пару раз, быстро, часто, словно отгоняя слёзы. — Хан, это так мило, — прошептал он. Голос дрогнул. — Спасибо тебе огромное. Правда. Ты даже не представляешь, как это... как это важно. — Ерунда, — буркнул Хан, отворачиваясь, чтобы Феликс не увидел его покрасневших глаз. — Пошли уже. А то опоздаем, и медсёстры будут злые, как Чанбин без еды(база каждого дня). — Чанбин без еды — это страшно, — засмеялся Феликс, и смех его прозвенел по коридору, как колокольчик. — Спорим, он сейчас где-то ищет, чем поживиться? — Даже спорить не буду, — усмехнулся Хан. — Я видел его утром. Он смотрел на булочку Сынмина. Глазами, знаешь, такими... голодными. Как волк на луну. Они пошли по коридору — двое мальчишек в больничных пижамах, один с печеньем в кармане, другой держащий печенье в руке, как сокровище. И стены, казалось, чуть посветлели.***
— Сынмин, отдай мои печеньки, — рычал Чанбин, нависая над диваном, на котором развалился Сынмин с блаженным выражением лица. — Я есть хочу. — Чанбин, — Сынмин даже не поднял головы от телефона. Голос его был ленивым, как у сытого кота. — Я тоже есть хочу. –И что? –Я не завтракал. И вообще, это мне Минхо дал и сказал никому не давать. Особенно — он поднял указательный палец, как учительница в школе, — особенно одному человеку по имени Чанбин. — Эй, ты! — Чанбин топнул ногой. Пол жалобно скрипнул. — Я вообще-то больной. У меня сахарный диабет. Если я не поем, упадёт сахар, и ты будешь виноват. — А я, по-твоему, не болею? — Сынмин наконец поднял голову и посмотрел на Чанбина снизу вверх. Взгляд был спокойным, насмешливым. — Моя «обычная простуда» третий месяц не проходит. Может, у меня тоже диабет? Или что похуже? Ты об этом не подумал? — По сравнению с моей, твоя болезнь и рядом не стояла! — Чанбин раздул ноздри. — Слышь, ты! — Сынмин привстал. — Ты как со старшими разговариваешь? — возмутился Чанбин. — Берега попутал, мелкий? — Что у вас тут происходит? — холодный голос разрубил спор, как топор разрубает верёвку. Чанбин и Сынмин замерли. На пороге стоял Минхо — с руками, скрещёнными на груди, и выражением лица, не предвещающим ничего хорошего. — О, Минхо, привет, — Сынмин виновато улыбнулся. — Решил навестить нас? Соскучился? — Слышь, ты, очень скучал, прям днями и ночами переживал, — отрезал Минхо, входя в палату и закрывая за собой дверь. — Я вообще-то тут с вами живу. А точнее — с тобой и с Чонином. У нас одна палата на троих, забыл? — Он огляделся. — А кстати, где этот мелкий? –Какой именно ? –Чонин где? Сынмин и Чанбин переглянулись. Улыбка сползла с лица Сынмина. — Он... — Сынмин замялся, подбирая слова. — Ему с утра стало плохо. Сердце. Он сейчас у врача на осмотре. Кардиограмма, анализы, всё такое. Не волнуйся, с ним всё будет хорошо. Доктор Пак сказал, что это... просто сезонное обострение. Минхо ничего не сказал. Но его лицо стало жёстче — как будто кто-то провёл по нему невидимой рукой, стирая все эмоции. — А остальные не знаете где? — спросил он тихо. — Феликс и Хан ушли на химиотерапию, — быстро заговорил Чанбин, явно пытаясь сменить тему. — Крис шатается где-то, как обычно. Говорит, что «нужно размять кости, пока они не срослись неправильно». А Хёнджин... Хёнджин ушёл рисовать. Сказал, что уходит «познать жизнь, а точнее — её смысл». –Ой и не начинай, — покачал головой Минхо. — Философ, мать его. — Ха, не говори, — усмехнулся Сынмин, но усмешка вышла грустной. — Хёнджин... Хорошо, что он не сдался. Что продолжает надеяться на лучшее. Рисует своё солнце, свои цветы... У него там в блокноте целый мир. Светлый. Без боли. — Что ты такое говоришь, Сынмин? — вдруг спросил Чанбин, прищурившись. — Ты вроде "обычной простудой". Она же не смертельна. Серьёзно, вылечат тебя — и на свободу. Чего ты такой тёмный? Минхо посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом. В этом взгляде было что-то такое, от чего Чанбин поёжился и отступил на шаг. — Тут не про болезнь, — тихо сказал Минхо. — А про другое. Он развернулся и вышел из палаты, оставив за собой тишину. Такую густую, что её можно было резать ножом.***
Далекое прошлое.
Двенадцать лет назад.
— Минхо, вставай. Ангелок мой, давай-давай, просыпайся. Нам надо ехать. Мамин голос был тёплым и мягким, как одеяло, в которое он был укутан. Маленький Минхо — пять лет, вихры на макушке, щёки в ямочках — открыл глаза. Сквозь щель между шторами пробивался солнечный свет, золотой и живой. Пахло блинами. И чем-то ещё — апельсинами, кажется. — Мама, куда? — спросил он, протирая глаза кулачком. — Мы заедем к бабушке, — мама села на край кровати и поцеловала его в макушку. Волосы у неё пахли яблоками. — И вчетвером поедем на море. Как ты и хотел. Помнишь, ты говорил: «Хочу увидеть море»? Ну вот, увидишь. Маленькое сердце Минхо радостно ёкнуло. Море! Он никогда не видел моря — только на картинках в книжках и в рекламе по телевизору. Он представлял его синим, бесконечным, с белыми барашками на волнах и с чайками, которые кричат так громко, что приходится затыкать уши. — Ура-а-а-а! — закричал он, выскакивая из-под одеяла и едва не свалившись с кровати. — Ха-ха, — засмеялась мама, ловя его в воздухе. — Вставай давай, соня. Умывайся, одевайся. Папа уже машину завёл. Тот день был идеальным. Такие дни случаются раз в жизни — когда всё идёт как по маслу, когда никто не ссорится, когда светит солнце и даже пробки на дорогах кажутся не проблемой, а частью большого приключения. Они заехали к бабушке — маленькой, кругленькой, с седыми кудряшками и смешными очками на цепочке. Она подарила Минхо шоколадку и пакетик с леденцами. «Чтобы в дороге не скучал», — сказала она, подмигнув. А потом — море. Оно оказалось ещё красивее, чем на картинках. Синее-синее, бесконечное, с волнами, которые набегали на берег и щекотали пятки. Минхо визжал от восторга, бегал по воде, собирал ракушки и кричал: «Мама, смотри! Папа, смотри! Бабушка, смотрите все!» Они сняли небольшой домик у самого берега — деревянный, пахнущий деревом и солью. Папа жарил мясо на мангале, мама нарезала овощи и что-то напевала под нос. А Минхо вместе со своей бабушкой пошли купаться — в последний раз перед ужином. Вода была тёплой, как парное молоко. Минхо нырнул, вынырнул, отфыркиваясь, и закричал: — Бабушка, иди сюда! Вода такая тёплая! Ты только представь, я нырнул и видел рыбку! Маленькую, серебряную! — Купайся, купайся, внучок, — бабушка стояла по колено в воде, придерживая подол платья. — Только далеко не заплывай. — Бабушка, смотри, какая красивая ракушка! — Он вынырнул с очередной находкой — перламутровой раковиной, переливающейся на солнце всеми цветами радуги. — Это тебе! В подарок! Потому что ты самая лучшая бабушка на свете! Бабушка взяла ракушку, и её глаза увлажнились. Она прижала Минхо к себе — крепко-крепко — и поцеловала в макушку. — Спасибо, мой хороший, — прошептала она. — Я буду хранить её вечно. А потом бабушка резко встала, побледнела, схватилась за сердце и побежала к берегу. Побежала так быстро, как только могла в свои семьдесят лет. Минхо, будучи ещё совсем маленьким, не понимал, что происходит. Он вышел из воды, сел на песок и смотрел, как бабушка что-то кричит в телефон, как подъезжают полиция и скорая, как мигают красные и синие огни. Он не понимал, почему мама с папой не выходят из домика. Не понимал, почему бабушка вдруг рухнула на землю и не встаёт. Потом он узнал. Пока они с бабушкой купались, родителям нужно было срочно уехать в магазин — докупить продуктов к ужину. И по пути в них врезалась огромная фура. Водитель фуры заснул за рулём. Это случилось за секунду. Никто не выжил. Ни мама. Ни папа. Никто. Узнав об этом — узнав, что её дочь и зять погибли, — бабушка перенесла инсульт. Прямо на пляже, с той самой ракушкой в руке. Её увезли в больницу, но операция не помогла. Сердце остановилось на столе. Так в одно мгновение ока — за один день, который начался так солнечно и радостно — пятилетний Минхо стал сиротой. Совершенно один в этом мире. Без мамы. Без папы. Без бабушки. Только чужие люди в чёрной форме, которые задавали ему странные вопросы. Только запах больницы — тот самый, который теперь преследовал его всю жизнь. Только пустота там, где раньше было всё. У него было всё: любящие родители, заботливая бабушка, дом, полный тепла, шоколадки по утрам, сказки на ночь, поцелуи перед сном. Но судьба распорядилась иначе. Лишив Минхо всего одним ударом — одним движением руля, одним мгновением чужой усталости. Иногда по ночам — здесь, в больнице, годы спустя — Минхо всё ещё просыпался от крика. Своего собственного. Ему снилось море. Синее, бесконечное, красивое. И маленькая перламутровая ракушка, которую он так и не успел подарить.