Последний причал

PG-13
Завершён
10
автор
Alizie соавтор
AIlexs бета
Фэндом:
Размер:
109 страниц, 38 301 слово, 12 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
10 Нравится 4 Отзывы 8 В сборник

Рассвет без тебя

Настройки
Хан открыл глаза и понял, что может дышать. Не так, как раньше — глубоко, свободно, — но без боли. Без того удушья, которое душило его по ночам, когда лёгкие отказывались наполняться, а сердце билось где-то в горле, пытаясь вырваться наружу. Воздух входил в лёгкие, наполнял их, выходил обратно — и это было чудо. Маленькое, хрупкое, временное. Чудо, которое врач назвал «кратковременной ремиссией», а Хан про себя называл «подарком перед концом». Он повернул голову. Минхо спал рядом — уткнувшись носом в его плечо, обнимая так крепко, будто боялся, что если ослабит хватку, то Хан исчезнет. Его сломанная нога в гипсе торчала из-под одеяла неудобно, почти комично, но Минхо, казалось, не замечал боли. Или просто привык к ней, как привыкают к тому, что не могут изменить. Хан смотрел на него долго. Слишком долго. Водил взглядом по каждой чёрточке: по тёмным, спутанным волосам, разметавшимся по подушке; по бледным, потрескавшимся губам; по теням под глазами — глубоким, фиолетовым, как синяки. Минхо почти не спал эту неделю — всё боялся пропустить последний вздох Хана. И сейчас, когда Хану стало лучше, Минхо наконец отключился — обессиленный, опустошённый, но всё ещё не выпускающий его из объятий. — Минхо, — тихо позвал Хан. — Минхо, проснись. Минхо вздрогнул, открыл глаза — и первое, что он сделал, это посмотрел на Хана. Проверил, жив ли. Дышит ли. Взгляд его был лихорадочным, испуганным — как у человека, который каждое утро боится не досчитаться самого дорогого. Как у человека, который уже потерял слишком много, чтобы позволить себе потерять ещё. — Ты тут, — выдохнул Минхо. Голос его был хриплым, сонным — но в нём звучало такое облегчение, что у Хана защипало в глазах. — Ты ещё здесь. — Я здесь, — Хан слабо улыбнулся. — И я, кажется, хочу встать. — Что? — Минхо приподнялся на локте, не веря своим ушам. — Ты не можешь… Ты лежал неделю. Врачи сказали… — Врачи много чего говорят, — Хан откинул одеяло и, опираясь на спинку кровати, медленно, с трудом, сел. Голова закружилась, перед глазами поплыли разноцветные круги, стены накренились и чуть не рухнули, но он удержался. Схватился за край матраса, сжал его побелевшими пальцами, переждал приступ тошноты. — Видишь? Могу. Минхо смотрел на него так, будто видел призрака. Глаза его расширились, рот приоткрылся — на секунду он стал похож на того пятилетнего мальчика на пляже, который держал в руках ракушку и не понимал, почему мама с папой не выходят из воды. Потом его глаза наполнились слезами — не от горя, от неожиданной, хрупкой, почти невозможной радости. — Ты встал, — прошептал он. — Ты встал сам. — Помоги мне дойти до окна, — попросил Хан. — Я хочу посмотреть на рассвет. Настоящий, живой рассвет, а не тот, что снится в бреду. Минхо спустил ногу с кровати, опираясь на костыль, который кто-то предусмотрительно поставил у изголовья. Гипс всё ещё болел — тупая, ноющая боль пульсировала в сломанной кости, но он старался не показывать. Он подставил плечо, и Хан обхватил его за талию — обеими руками, слабыми, дрожащими, но цепкими. Три шага до окна заняли целую вечность. Каждый шаг давался с трудом — ноги Хана подкашивались, он тяжело дышал, останавливался, переводил дух. Минхо терпел — не торопил, не предлагал вернуться в кровать. Он просто шёл рядом, держал, поддерживал. Они дошли. За окном занимался рассвет — бледный, золотистый, с розовыми прожилками на облаках. Где-то внизу, на больничном дворе, дворник сгребал опавшие листья в кучи. Где-то далеко лаяла собака. Птицы — ещё не улетевшие на юг — перекликались в кронах деревьев, спорили о чём-то своём, птичьем. Хан прижался лбом к холодному стеклу и смотрел, как небо разгорается, как тени уползают с земли, как просыпается новый день. День, которого, по мнению врачей, не должно было быть. — Красиво, — сказал он. Голос его был тихим, почти невесомым — как у человека, который уже побывал по ту сторону и теперь смотрит на этот мир глазами уходящего. — Не так красиво, как ты, — ответил Минхо. Хан усмехнулся — слабо, почти беззвучно, но в его глазах зажглась та самая искра, которую Минхо полюбил в первый день знакомства. — Ты становишься сентиментальным. — Я всегда был сентиментальным, — Минхо чуть крепче сжал его плечо. — Просто скрывал. Потому что боялся, что чувства сделают меня слабым. А потом появился ты. И я понял: слабость — это не любить. А любить — это единственная сила, которая у нас есть. Они стояли так долго — смотрели на рассвет, обнявшись, не говоря ни слова. Потому что слова были не нужны. Потому что каждый вздох, каждое прикосновение говорило больше, чем любые признания. В палату заглянула старшая медсестра — та самая, которая выгоняла Минхо, а потом закрыла глаза на его возвращение. Увидела их — стоящих у окна, сплетённых в одно целое — и тихо закрыла дверь. Сделала вид, что ничего не заметила. И, вытирая уголком халата непрошеную слезу, пошла дальше по коридору. У неё был свой счёт к этой жизни. Но в этот раз она решила не спорить. *** Следующие семь дней стали для всех подарком — таким неожиданным, таким хрупким, что каждый боялся дышать громко, боялся спугнуть чудо. Хан вставал с каждым днём всё раньше. Сначала — только чтобы дойти до окна. Потом — до двери. Потом — до конца коридора, держась за стену и опираясь на руку Минхо. Его лицо немного порозовело — не сказать, чтобы он выглядел здоровым, но смертельная бледность отступила, уступив место слабому, почти незаметному румянцу. Он ел. Немного — маленькими кусочками, медленно, через силу пережёвывая больничную кашу, которая всё ещё казалась ему безвкусной. Но он ел. Потому что знал: еда — это топливо, а топливо — это жизнь. Даже если жизни осталось совсем чуть-чуть. Он даже пытался шутить — те же колючие, неловкие шутки, от которых Феликс заливался смехом, а Чанбин делал вид, что не смешно (и краснел, потому что на самом деле было смешно). — Ты выглядишь почти живым, — сказал как-то Сынмин, присаживаясь на край кровати. — Почти, — согласился Хан. — Но это лучше, чем совсем никак. Они не говорили о том, что это ненадолго. Не говорили, что врач вчера вызывал Хана в кабинет и что-то долго объяснял — тихо, с жалостью в глазах. Не говорили, что Хан вернулся оттуда бледнее обычного, но улыбался. Все делали вид, что не замечают. Даже Минхо. Минхо тоже делал вид. Но он видел. Он видел, как Хан иногда задыхается на ровном месте — и делает вид, что закашлялся. Как его руки дрожат, когда он держит кружку с чаем. Как он смотрит на яблоню из окна — долго, тоскливо, как смотрят на то, что уже почти потеряли. Но он молчал. Потому что не хотел портить это время — последнее, возможно, время, когда Хан ещё мог улыбаться. Однажды ночью, когда Хан уснул (крепко, без кошмаров — ещё один подарок), Минхо сидел на стуле у окна и смотрел на луну. Он думал о том, что врач сказал ему наедине вчера: «Ремиссия временная. Может быть, неделя. Может быть, две. Организм собрал последние силы. Когда они кончатся…» Врач не договорил. Минхо не стал спрашивать. «Когда они кончатся, Хан умрёт», — мысленно закончил он. И почувствовал, как что-то внутри — там, где раньше была надежда — сжалось в холодный, твёрдый комок. Он смотрел на луну, бледную, равнодушную, и думал: «Почему? Почему мы не можем украсть у смерти больше времени? Почему она всегда забирает лучших? Сначала маму, потом папу, потом бабушку, потом Чонина. Теперь Хана. А меня оставляет. Зачем? Чтобы я смотрел, как уходят все, кого я люблю?» Ответа не было. Луна молчала. Минхо подошёл к кровати, сел на край, взял руку Хана — тёплую, живую, — и прижался к ней щекой. — Только не уходи, — прошептал он. — Пожалуйста. Ещё немного. Я не готов. Хан во сне улыбнулся — будто слышал. *** Крис приехал на пятый день. Он не предупреждал — просто появился на пороге, с рюкзаком, полным гостинцев, и большим мешком яблок, и замер, увидев Хана, сидящего на кровати. Живого. Улыбающегося. — Ты… — начал Крис. Голос его дрогнул. — Я, — Хан улыбнулся той своей кривой, колючей улыбкой, от которой у Криса защипало в глазах. — Ещё нет. Удивительно, правда? Врачи сказали: «Неделя». Я ответил: «Посмотрим». Пока счёт 1:0 в мою пользу. Крис не ответил. Он подошёл, обнял Хана — осторожно, боясь сделать больно, — и прошептал в макушку: — Я так боялся не успеть. — Ты всегда успеваешь, — ответил Хан, уткнувшись носом в плечо Криса. — Ты же Крис. Бан Чан, философ плинтусов и ночной сторож больницы Жизнь. Крис усмехнулся — горько, надрывно, почти как тогда, когда согласился ломать ногу Минхо. — Пойдём к яблоне, — сказал он. — Я хочу, чтобы ты увидел её. Последние листья. — Ты говоришь «последние», будто она умирает, — Хан покачал головой. — Она не умирает. Она засыпает. Чтобы весной проснуться. — Может быть, — Крис посмотрел на Минхо, который стоял у двери, опираясь на костыль. — Ты идёшь? — Куда вы — туда и я, — ответил Минхо. Они вышли втроём — медленно, останавливаясь каждые несколько шагов. Хан держался за руку Минхо, Крис шёл с другой стороны, подстраховывая. Дворники, медсёстры, случайные прохожие провожали их взглядами — странная процессия: бледный мальчик с провалившимися глазами, хромой на костылях, и высокий парень с огромным мешком яблок. Яблоня на холме стояла почти голая. Последние листья трепетали на ветру, цепляясь за ветки, как за жизнь — жёлтые, красные, коричневые. Где-то внизу, у корней, Хёнджин нарисовал нового лисёнка — вчера, когда тайком выбрался из больницы. Маленького, рыжего, с огромными ушами и смешной мордочкой. Рядом с ним — яблоко. Такое же красное, как те, что привёз Крис. — Помнишь, как мы её сажали? — спросил Крис, опускаясь на траву. Хан сел рядом — осторожно, опираясь на руки. Минхо примостился с другой стороны, положив гипс на свёрнутую куртку. — Помню, — Хан смотрел на дерево, и в его глазах отражалось небо. — Ты струсил тогда. Сказал: «Это безумие, нас выгонят». — И выгнали, — усмехнулся Крис. — Но оно того стоило. — А ты знаешь, что я тогда подумал? — Хан повернулся к нему. — Когда мы сажали яблоню, я подумал: «Это дерево переживёт нас всех». И я был прав. Она стоит. А Чонина нет. И меня скоро не будет. А она будет стоять. И цвести. И кто-то будет приходить и вспоминать. — Ты слишком много думаешь о смерти, — сказал Крис. — А о чём мне думать? — Хан горько усмехнулся. — О завтраке? О том, что врач скажет завтра? О том, успею ли я увидеть весну? — О жизни, — Крис посмотрел ему прямо в глаза. — Думай о жизни. О том, что ты уже прожил. О том, что ты любил. О том, что ты изменил. Ты думаешь, мы забудем тебя? Ты думаешь, яблоня просто так стоит? Минхо слушал и сжимал в кармане листок бумаги — тот самый, с рисунком мамы, который Хан нашёл тогда, ночью. Он не знал, почему взял его с собой. Просто чувствовал, что нужно. Крис попросил Минхо выйти на минуту — отойти к забору, посмотреть, не идёт ли кто. Минхо послушался, хотя сердце сжалось от нехорошего предчувствия. Он знал, о чём они будут говорить. — Хан, — сказал Крис, когда они остались вдвоём. — Ты должен попрощаться с ним. Не словами — может быть, взглядом. Может быть, молчанием. Но ты должен дать ему понять, что он справится. Что он сможет жить дальше. Иначе он сломается вместе с тобой. Хан опустил голову. Пальцы его теребили травинку, выдёргивали её из земли, ломали на мелкие кусочки. — Я знаю, — сказал он. — Я думал об этом. Каждую ночь. — И что решил? — Что не могу. — Хан поднял голову, и Крис увидел в его глазах то, чего боялся больше всего: не страх, не боль, а пустоту. — Я не могу сказать ему «живи дальше», когда сам умираю. Не могу просить его быть сильным. Потому что я сам слабый. И мне страшно. Очень страшно. Я боюсь не его — я боюсь за него. Что он сделает с собой, когда меня не станет. — Он обещал тебе. — Обещания — это слова. А боль — это боль. Я знаю. Я терял родителей. Я знаю, что чувствует человек, когда уходит тот, кого он любит больше жизни. Я не хочу, чтобы он это чувствовал. Но я не могу его от этого защитить. Крис обнял его — крепко, по-братски, как обнимал тогда, в первую ночь, когда Хан плакал во сне. — Это нормально — бояться, — сказал он. — Но ты должен. Ради него. Ради всех. Ты — самый сильный человек, которого я знаю, Хан. Ты просто ещё не понял этого. Ты пришёл сюда умирать, а научился жить. Ты полюбил. Ты стал чьим-то смыслом. Разве это слабость? Хан молчал. Потом, не поднимая головы, спросил: — А ты? Ты боялся, когда уходил? Когда выписывался? — Боялся, — Крис кивнул. — Каждую секунду. Но я знал, что вы здесь. Что вы — моя семья. Что даже если я уйду, я не потеряю вас. Потому что семья — это не стены. Это люди, которые живут в твоём сердце. Они вернулись к Минхо. Тот стоял у забора, смотрел вдаль, и ветер трепал его волосы. Когда он обернулся, Хану показалось, что он видит в его глазах ответ на неназванный вопрос. Минхо всё понял. Он всегда всё понимал. Он просто молчал. *** На шестой день Сынмин собрал всех в палате 183. Он вошёл, закрыл дверь, встал посередине — и долго молчал, глядя в пол. Потом поднял голову и сказал: — Я должен вам кое-что сказать. Я должен был сказать это давно. Но боялся. Феликс, сидевший на кровати Хана, испуганно сжал руку Хёнджина. Хёнджин, как всегда, молчал, но его пальцы — тонкие, в чернильных пятнах — ответили на пожатие. — Что случилось? — спросил Феликс. — Ты заболел? Сильнее, чем обычно? — Я не болею «обычной простудой», — голос Сынмина дрогнул, но он собрался. Сделал глубокий вдох — как перед прыжком в ледяную воду. — У меня лейкемия. Острый лимфобластный. Уже давно. Я знал об этом с первого дня, как сюда попал. Тишина. Такая густая, что её можно было резать ножом. Такая тяжёлая, что она давила на плечи, на грудь, на сердце. Чанбин встал. Лицо его побледнело — не испуганно, а как-то по-другому, будто вся кровь отхлынула от лица и прилила к кулакам, которые сжались с такой силой, что костяшки побелели. — Ты… ты врал нам всё это время? — спросил он. Голос его был тихим — слишком тихим, — но в нём клокотала ярость. Ярость отчаяния, ярость страха. — Ты говорил «обычная простуда», а у тебя… у тебя… — Рак, — закончил Сынмин. — Да. У меня рак. Как у Хана. Как у Чонина. Просто я не хотел, чтобы вы смотрели на меня как на умирающего. Я хотел быть просто Сынмином. Весёлым, язвительным, колючим. Который шутит про Чанбина и печеньки. Который носит шарики на дни рождения. Который… который просто живёт. Хотя бы немного. — Почему ты не сказал? — прошептал Феликс. Слёзы уже текли по его щекам, падали на больничную пижаму, оставляя мокрые разводы. — Мы бы… мы бы поняли. Мы бы помогли. — А что бы вы сделали? — Сынмин развёл руками. — Пожалели? Стали ходить на цыпочках? Перестали шутить про мою «обычную простуду»? Я не хотел этого. Я не хотел, чтобы что-то менялось. Потому что вы — единственное, что у меня есть. Вы — моя семья. А семья не должна смотреть на тебя как на больного. Она должна смотреть на тебя как на тебя. Чанбин молчал. Потом развернулся — резко, так, что стул отлетел в сторону и с грохотом ударился о стену, — и вышел в коридор. Дверь хлопнула за ним с такой силой, что задребезжали стёкла. Сынмин хотел броситься за ним, но не смог — ноги не слушались. Он стоял, вцепившись в спинку кровати, и смотрел на дверь, за которой скрылся Чанбин. — Оставьте его, — сказал Хан. — Он вернётся. Просто ему нужно переварить. — А если нет? — голос Сынмина был чужим, будто не его. — Если он… если он не захочет больше меня видеть? — Он вернётся, — повторил Хан. — Он любит тебя. Просто не умеет говорить. Чанбин вернулся через десять минут. Глаза его были красными, но сухими. Он сел рядом с Сынмином — молча, тяжело опустился на стул, так, что стул жалобно скрипнул под его весом, — и взял его за руку. Сынмин не вырывал. Он смотрел на их сплетённые пальцы — большие, грубые руки Чанбина и свои, тонкие, почти прозрачные, — и чувствовал, как Чанбин дрожит. — Ты идиот, — сказал Чанбин. — Ты такой же идиот, как Минхо. — Я знаю, — кивнул Сынмин. — Ты должен был сказать. — Я знаю. — Но я всё равно тебя не брошу. — Я знаю. — И ты умрёшь? — Чанбин посмотрел ему в глаза. В его взгляде было что-то, чего Сынмин никогда раньше не видел: не гнев, не страх — а мольба. Тихая, отчаянная мольба. — Ты умрёшь, да? Сынмин отвернулся. Не мог смотреть в эти глаза. — Все умрут, — ответил за него Минхо. — Вопрос только — когда. А пока он жив. И мы все живы. И это главное. Феликс заплакал — тихо, в кулак, чтобы никто не слышал. Хёнджин обнял его, прижал к себе и гладил по голове, как маленького. Хан смотрел на них и думал: «Мы все здесь умираем. Одни быстрее, другие медленнее. Но мы живы сейчас. И это всё, что у нас есть». В палате было тихо. Только всхлипы Феликса и тяжёлое, прерывистое дыхание Чанбина. — Знаете, — сказал Сынмин, нарушая тишину. — Я ни о чём не жалею. О том, что врал вам — да, жалею. Но о том, что я здесь, с вами — нет. Вы сделали меня счастливым. По-настоящему. Впервые в жизни. Чанбин сжал его руку так сильно, что, наверное, было больно. Но Сынмин не отнял. *** На седьмой день — последний день недели, подаренной чудом, — они решились на последнюю прогулку. Крис уехал накануне (пообещал вернуться, когда позовут — «только свистните, я прилечу»), но оставил карту лазеек — на всякий случай. Ими и воспользовались. Тихо, крадучись, как воры, они вышли через чёрный ход, миновали пустой двор, перелезли через забор (Чанбин подсаживал Минхо с гипсом — тот шипел от боли, но не жаловался, только зубы сжимал), и добрались до холма. Домик на дереве стоял пустым, обветшалым, почти жалким. Гирлянды выцвели до белизны, бумажные цветы облетели, размокли от дождей и превратились в бесформенные комочки. Рисунки на стенах стёрлись под дождями и ветрами — остались только бледные, призрачные пятна там, где раньше были солнце, облака, детские имена. Кое-где доски отошли, и сквозь щели виднелось серое, низкое небо. — Он совсем старый, — сказал Феликс, забираясь внутрь. Голос его звенел — от холода или от грусти? — Наш домик. — Как и мы, — усмехнулся Хан. Минхо помог ему залезть — Хан почти не мог дышать после подъёма, тяжело опирался на плечо, но не показывал вида. Внутри было тесно и холодно. Они сели на пол — кто на старый матрас, источавший запах плесени, кто просто на доски, подстелив куртки. Чанбин разложил печенье — целую гору, на этот раз не пожалел, словно понимал, что это в последний раз. Сынмин достал термос с чаем (прихватил из столовой тайком, рискуя попасться). Хёнджин раскрыл блокнот. — Давайте сегодня не будем грустить, — попросил Феликс, хотя сам уже шмыгал носом. — Давайте… давайте просто побудем вместе. Как раньше. — Как раньше уже не будет, — тихо сказал Хёнджин. — Но мы можем сделать вид, — ответил Хан. — Хотя бы на один вечер. Они сидели в домике — в этом маленьком, шатком убежище, которое стало для них вторым домом, — и слушали, как ветер гуляет в щелях. Снаружи смеркалось, небо темнело, и в вышине загорались первые, самые яркие звёзды. — Спой, — попросил Хан. — Спой ту песню. Колыбельную. Феликс кивнул и закрыл глаза. Голос его дрожал вначале — срывался, затихал, — но потом стал ровным, чистым, как ручей в горах, как ветер над полем, как воспоминание о доме, которого уже нет. Он пел о чём-то далёком, тёплом, о чём-то, что останется, даже когда их не станет. Он пел о матери, которая ждёт за горизонтом. О яблоне, которая цветёт даже под снегом. О любви, которая не умирает. Хёнджин рисовал. Он не отрывал глаз от бумаги, и карандаш летал по листу, оставляя за собой линии — нежные, дрожащие, живые. Он не стирал ошибки — они становились частью рисунка, как шрамы становятся частью человека. Он рисовал их всех — вместе, под яблоней, которая цвела. Белые цветы, зелёная трава, солнце. И Чонина — маленького, рыжего, с зайцем в руках. Он стоял чуть поодаль и улыбался. Его улыбка была самой яркой на рисунке. — Помнишь, как мы сажали яблоню? — спросил Сынмин, когда Феликс замолчал, чтобы перевести дух. — Помню, — Хан привалился к плечу Минхо. — Минхо тогда украл саженец. Мы думали, нас выгонят. — И выгнали, — напомнил Чанбин. — Но потом он вернулся, — Хан посмотрел на Минхо с такой любовью, что у всех защемило сердце. — Со сломанной ногой. Идиот. — Твой идиот, — буркнул Минхо, но уши его покраснели. — Наш идиот, — поправил Феликс. — Вы оба наши. И мы вас не отпустим. — Даже когда нас не будет, — добавил Хёнджин, не поднимая головы от рисунка. — Можно я скажу? — попросил Хан. Все повернулись к нему. Он долго молчал — собирался с мыслями, с силами. Потом заговорил — тихо, почти шёпотом, но так, что каждое слово было слышно. — Я хочу, чтобы вы помнили. Не меня. Не Чонина. Не тех, кто уйдёт. А то, что мы были. Что мы любили друг друга. Что мы не сдались, даже когда было страшно. Даже когда больно. Мы были живыми. По-настоящему. И это… это важнее, чем долго жить. — Ты будешь жить, — сказал Чанбин. Голос его был твёрдым, будто он выбивал эти слова в камне. — Ты слышишь? Ты будешь. — Чанбин… — НЕТ! — Чанбин ударил кулаком по стене, и домик жалобно скрипнул. — Я не хочу слушать твои прощания! Не хочу! Ты будешь жить, потому что мы так решили! Потому что мы тебя не отдадим! — Ты не можешь решать за смерть, — тихо сказал Хан. — А я и не решаю! — Чанбин отвернулся к стене, и его плечи затряслись. — Я просто… я просто не хочу терять ещё кого-то. Сынмин обнял его — со спины, прижимаясь щекой к широкой спине. Чанбин не отстранился. Он стоял, глядя в стену, и молчал. Его молчание было громче любых слов. Феликс подошёл к Хану, сел рядом, взял его за руку. — Помни, что улыбка лечит, — сказал он, вытирая слёзы свободной рукой. — Я хочу, чтобы ты помнил это. Даже там. Даже когда тебя не будет с нами. Улыбайся. Пожалуйста. — Постараюсь, — Хан сжал его пальцы. Хёнджин поднял голову от блокнота. Глаза его были красными — он не плакал, но слёзы стояли на самой грани. — Помни, что ты красивый, — сказал он. — Даже сейчас. Даже таким. Ты всегда был красивым, Хан. С первого дня, когда зашёл в этот домик и испугался моей тоски. — Я не боялся, — возразил Хан. — Я… я просто растерялся. — Ты испугался, — настаивал Хёнджин. — Но ты остался. Это главное. Чанбин, не поворачиваясь, сказал — глухо, в стену: — Помни, что я люблю тебя, идиот. Хотя не умею говорить. — Ты только что сказал, — усмехнулся Хан. — Значит, научился. Сынмин, всё ещё обнимая Чанбина, обернулся. — Помни, что мы семья, — сказал он. — Даже когда нас нет. Даже когда останется кто-то один. Семья не кончается. Она просто становится другой. И, наконец, Минхо. Он молчал долго. Все смотрели на него, ждали. В домике было тихо — только ветер шуршал листвой снаружи и где-то внизу скрипели ветки яблони. Потом Минхо взял руку Хана, поднёс к своим губам и поцеловал — долго, нежно, закрыв глаза. — Помни, что я люблю тебя, — сказал он. — Это всё. Остальное не важно. Хан смотрел на него и чувствовал, как внутри — там, где давно уже поселилась боль, — разливается странное, почти забытое тепло. — Я помню, — ответил он. — И буду помнить всегда. Они сидели в домике до самой темноты — ели печенье, пили остывший чай, смотрели, как зажигаются звёзды. Феликс пел снова — другую песню, весёлую, про лето и море. Чанбин ворчал, что «не умею петь, не просите», но потом всё же затянул что-то низким, басовитым голосом, от которого задрожали доски. Хёнджин рисовал. Сынмин обнимал Чанбина и улыбался — впервые за несколько дней. А Хан и Минхо сидели, сплетённые пальцами, и не говорили ни слова. Потому что слова кончились. Осталась только тишина — та, в которой можно дышать. *** Хан проснулся за час до рассвета. Палата 183 спала. Минхо — рядом, уткнувшись носом в его плечо, обнимая так крепко, будто боялся, что если ослабит хватку, то Хан исчезнет. Его лицо было бледным, под глазами залегли тени — глубокие, почти чёрные. Он почти не спал эту неделю — всё боялся пропустить последний вздох. И сейчас, когда Хану стало лучше, Минхо наконец отключился — обессиленный, опустошённый, но всё ещё не выпускающий его из объятий. Хан долго смотрел на него. На его ресницы — длинные, тёмные, такие красивые. На тени от них на щеках. На родинку на носу, которую он целовал сто раз, но запомнить не мог — каждый раз она казалась новой, удивительной, как первая встреча. На руки — тонкие, с синими венами, которые держали его эти долгие месяцы, которые не разжимались даже во сне. На сломанную ногу в гипсе — нелепую, неуклюжую, такую жертвенную. «Он сломал себе ногу ради меня», — подумал Хан. — «Он готов был остаться калекой, только чтобы быть рядом. А я… что я могу сделать для него? Только одно. Отпустить. Дать ему жить дальше. Даже если это разорвёт мне сердце». — Прости, — прошептал Хан. Голос его был сухим, почти беззвучным. — Прости, что я не смогу сдержать обещание. Он осторожно, чтобы не разбудить, высвободил руку и сел на кровати. Тело слушалось плохо — мышцы болели, голова кружилась, лёгкие сжимались при каждом вдохе, как будто кто-то сдавливал их изнутри. Но он встал. Опираясь на стену — холодную, шершавую — дошёл до стола в углу палаты. Сел. Достал из тумбочки листы бумаги — много, целую пачку, которую тайком принёс Феликс на прошлой неделе («На случай, если захочешь что-то написать», — сказал он тогда, не зная, как прав окажется). И ручку. Чёрную, стёртую, почти пустую. Ту самую, которой Хёнджин рисовал свои наброски. Хан попросил её у него вчера — «нарисовать что-нибудь». Хёнджин не спросил зачем. Просто отдал. Хан взял ручку. Пальцы дрожали. Он замер, закрыл глаза, собираясь с мыслями. В голове было пусто — и одновременно так много всего, что слова не помещались. «С чего начать?» — подумал он. — «С первой ночи, когда я увидел Криса на полу? С того дня, когда мы посадили яблоню? С первого поцелуя?» Он открыл глаза и начал писать. *** Дальше были слова, которые он никогда не произносил вслух. Слишком личные. Слишком тяжёлые. Слишком настоящие, чтобы их можно было просто сказать. Он писал о том, как боялся в первый день. Как думал, что умрёт в одиночестве, в этом холодном месте, под писк аппаратуры, и никто даже не заметит. Как появился Крис — странный парень на полу, который философствовал о плинтусах и говорил «Don't worry, Ханни». Как потом пришли остальные — Феликс, Чанбин, Сынмин, Хёнджин, Чонин. Как они стали его семьёй. Как он впервые за много лет перестал чувствовать себя одиноким. Он писал о том, как впервые увидел Минхо — в коридоре, ночью, когда проснулся от кошмара. Минхо стоял в кошачьих тапочках и смотрел на него так, будто видел насквозь. Будто знал всё, что Хан прятал глубоко внутри: страх, боль, отчаяние, надежду. Будто говорил: «Я такой же. Ты не один». Он писал о яблоне. О посадке, о ночной вылазке, о том, как они стояли на коленях в грязи и копали землю. О том, как Хёнджин нарисовал лисёнка на стволе, а дождь смыл его на следующее утро. О том, как они держались за руки и смотрели на рассвет — первый рассвет, который они встретили вместе. Он писал о том, как Минхо сломал себе ногу. Как Крис рассказывал ему потом по телефону — голос у Криса дрожал, когда он говорил: «Он просто сел на бетонный пол, вытянул ногу и сказал: "Бей". Я бил. Он кричал. А потом сказал: "Зато я увижу его"». Рука дрожала. Буквы прыгали — некоторые строчки приходилось перечёркивать и писать заново. Хан переводил дух, растирал замёрзшие пальцы, смотрел в окно — там всё ещё было темно, но край неба уже светлел, обещая рассвет. Он писал о любви. О той, которую не успел прожить. О той, которая останется — в яблоне, в ветре, в каждом рассвете, который Минхо встретит без него. О той, которая сильнее смерти — потому что смерть забирает тело, но не чувства. Он писал о просьбе. Самое трудное. Самое нужное. Он сложил письма. Каждое — в отдельный конверт, который тайком принёс Феликс («На случай, если захочешь кому-то написать»). На каждом написал имя: «Минхо», «Феликс», «Чанбин», «Сынмин», «Хёнджин», «Крис». Конверт для Чонина он не подписал — просто вложил в него чистый лист, на котором написал всего одно слово: «Помним». Он спрятал конверты под подушку — туда, где спал Минхо. Рядом с рукой, которая никогда не разжималась даже во сне. Потом лёг обратно. Прижался к тёплому боку, положил голову на плечо, обнял — как мог, слабыми, дрожащими руками. — Я люблю тебя, — прошептал он в темноту. — Я всегда буду любить. И закрыл глаза. *** Солнце взошло. Золотистые лучи проникли в палату сквозь щели между шторами, легли на пол, на стены, на кровать. Где-то в коридоре зазвенела посудой медсестра, где-то залаяла собака — та самая, что каждое утро будила пациентов. Минхо проснулся первым. Он почувствовал, что рука Хана, обычно прохладная, стала почти ледяной. Что дыхание его — едва слышное — прерывается слишком часто. Что он не шевелится — даже не вздыхает во сне. — Хан, — позвал он. Голос его был тихим, испуганным. — Хан, ты слышишь меня? Хан не отвечал. Веки его были опущены, лицо неподвижно. На губах — застывшая, странная улыбка. Улыбка человека, который уже видел что-то по ту сторону. — ХАН! Минхо сел, забыв о гипсе. Боль прострелила ногу, но он не заметил. Он схватил Хана за плечи, потряс — осторожно, боясь сделать больно, но отчаянно. — НЕТ! НЕТ, ПОЖАЛУЙСТА! НЕ СЕЙЧАС! НЕ СЕЙЧАС, ХАН! ОТКРОЙ ГЛАЗА! Хан не открывал. Минхо закричал. Выбежал в коридор — на костыле, срывая голос, падая, поднимаясь, разбивая колени о кафель. Кровь потекла по ноге — не важно. Важно было только одно. — ПОМОГИТЕ! КТО-НИБУДЬ! ПОМОГИТЕ! Феликс выскочил из своей палаты, за ним — Хёнджин. Чанбин и Сынмин бежали с другого конца коридора. Лица у всех были белыми, глаза — расширенными. — Что случилось? — кричал Феликс. — ЧТО СЛУЧИЛОСЬ? — ОН НЕ ДЫШИТ! — Минхо бился в истерике. — ХАН НЕ ДЫШИТ! Врачи прибежали через минуту — показалось, что прошла целая вечность. Они оттеснили Минхо от кровати, оттеснили Феликса, оттеснили всех. — Не входите! — сказала медсестра, закрывая дверь. — Мы делаем всё, что можем. Минхо стоял в коридоре, опираясь на костыль, и смотрел на дверь. За ней бились за жизнь Хана. За его жизнь. За единственное, что у него осталось. Феликс держал его за руку, плакал и шептал: — Он будет жить, он должен жить, он обещал. Хёнджин сидел на полу, прижав блокнот к груди, и не рисовал — только смотрел в одну точку. Чанбин обнимал Сынмина, уткнувшись лицом ему в плечо. Сынмин гладил его по голове и смотрел на дверь. Глаза его были сухими. Слёзы кончились. Осталась только пустота. Минуты тянулись часами. Каждая секунда была ударом. Каждый вздох — пыткой. Минхо не мог стоять — он сполз по стене на пол, положил голову на колени и закрыл глаза. В темноте под веками он видел Хана. В первый день — колючего, испуганного, но живого. У яблони — уставшего, но улыбающегося. В их последнее утро — смотрящего на рассвет и говорящего: «Красиво». — Пожалуйста, — прошептал он. — Не забирай его. Забери меня. Я и так уже почти мёртв. А он… он должен жить. Он нужнее. Сынмин услышал. Посмотрел на Минхо — и не сказал ничего. Потому что знал: слова не помогут. Потом дверь открылась. Вышел врач — тот самый, с толстыми стёклами очков и усталыми глазами. Лицо его было бледным, губы сжаты в тонкую линию. Он снял очки, протёр их, надел снова. — Минхо, — сказал он. — Идите к нему. Сейчас. Быстро. Минхо не стал спрашивать — жив ли, успел ли, что случилось. Он отбросил костыль и побежал — хромая, падая, поднимаясь, разбивая колени о кафель. Кровь текла по ноге, гипс треснул от удара о дверной косяк, но он не чувствовал ничего, кроме одного: там, за дверью, Хан. Живой или мёртвый — он должен быть рядом. Он вбежал в палату — и замер. Хан лежал на кровати, белый как простыня. Глаза его были закрыты. Руки — неподвижны. Грудная клетка не двигалась. — Хан… — выдохнул Минхо. И упал на колени у кровати, сжимая его руку — холодную, почти мёртвую. Но она — была тёплой. Ещё тёплой. Ещё живой. — Дыши, — прошептал Минхо, прижимаясь губами к его пальцам. — Дыши, пожалуйста. Я здесь. Я рядом. Я не уйду. Только дыши. И Хан — сделал вдох. Слабый, прерывистый, почти незаметный. Но — вдох. Минхо закрыл глаза и заплакал — тихо, беззвучно, уткнувшись лицом в Ханскую ладонь. А за окном — вставало солнце. Холодное, осеннее, но такое желанное, как и этот парень.
10 Нравится 4 Отзывы 8 В сборник