Тюльпаны

NC-17
Завершён
10
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
118 страниц, 44 935 слов, 6 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
10 Нравится 0 Отзывы 2 В сборник

Цветы и конфеты

Настройки
Примечания:
Комната залита послеполуденным солнцем — густым, майским, того оттенка, когда свет не просто падает, а течёт, как разогретый мёд. В нём плавает пыльца. Я слышу, как на подоконнике, за горшками с разросшейся геранью, бьётся о стекло сонная муха. Звук тихий, прерывистый — единственное, что выдаёт течение времени. Всё остальное замерло. Он сидит на высоком барном стуле, обитом серой парусиной. Моя натура. Мой Феликс. Я сдвигаю очки выше, к переносице, хотя вижу его и без них — каждую чёрточку, каждую тень. В этом и заключается наша работа: смотреть. Но с Феликсом я давно перешагнул ту грань, где заканчивается ремесло и начинается что-то, чему я не сразу нашёл название. Жажда? Преклонение? Попытка удержать свет, который не принадлежит тебе? Жёлтые тюльпаны я купил сегодня утром на рынке у метро. Три тугих бутона на длинных, хрупких ножках. Я долго думал над композицией, перекладывал их в руках, пока продавщица, пожилая армянка в шерстяной жилетке, не сказала: «Бери эти, мальчик, они как цыплята — горло греют». И правда. Теперь они лежат у Феликса на коленях, закрывая низ живота, и соцветия их действительно источают сухое, почти телесное тепло. Он обнажён. Но эту наготу не назвать ни бесстыдной, ни беззащитной. Она — как утренняя неубранная постель: интимность без свидетелей. Единственное, что на нём, — джинсы с низкой, рискованной посадкой. Тяжёлый хлопок состаренного индиго сидит на тазовых косточках, обнажая изгиб подвздошного гребня — две симметричные, точно очерченные дуги, для которых у анатомов есть красивое латинское имя, но я здесь не за этим. Я здесь, чтобы писать свет. Над кромкой денима, там, где грубая ткань небрежно подвернута, выглядывает полоска белого хлопка. Марка Calvin Klein. Тонкий шрифт, простой, как пароль. Я знаю эту резинку на ощупь. Я знаю, что, если надавить на неё пальцем, она поддастся с лёгким, тугим щелчком. В этом жесте — мода, анатомия, быт — сплетается всё. С этого, думаю я, и начинаются все истории. Не с парадных портретов, а с ускользающей детали: залома ткани на спине, впадинки над ключицей, полустёртой буквы на резинке белья, которую ты вдруг замечаешь, отложив кисть, и мир сужается до пульсирующей точки. Я откладываю кисть. Краска на палитре — охра, кадмий, капля ультрамарина — подёргивается матовой плёнкой. Начинает подсыхать. Я не тороплюсь. Я вытираю руки ветошью, смоченной в разбавителе. Запах льняного масла и скипидара въелся в подушечки пальцев намертво — мои руки всегда пахнут мастерской, даже когда я выхожу в город. Возможно, поэтому я почти не чувствую других запахов. Или, наоборот, чувствую их острее. Сейчас, сделав шаг к нему, я улавливаю соль. Его кожа пахнет нагретой солью и немного — сладким, тростниковым сахаром. Я сам не заметил, как подошёл вплотную. Высокий стул делает его выше. Его лицо оказывается вровень с моим. — Устал? — спрашиваю я. Он мотает головой. Молчит. Глаза его смотрят с расфокусированной, медитативной кротостью человека, который за полчаса неподвижности успел уйти глубоко в себя. Тюльпаны чуть сместились, лепестки дрогнули от дыхания. Я лезу в карман своего рабочего фартука — грубого, заляпанного маслом и акрилом. Пальцы нащупывают прохладную фольгу. С тихим треском я извлекаю «Ferrero Rocher» — золотистый, круглый, как маленькая планета. Платина фольги ловит луч из окна и дробит его на десятки зайчиков. Эти зайчики прыгают по его щеке, по переносице. Феликс переводит взгляд на конфету. Улыбается одними губами — той самой, «феликсовской» улыбкой: спокойной, знающей себе цену, но лишённой высокомерия. В этом весь он. Ему двадцать три. Мне двадцать пять. Разница в два года, но в такие моменты мне кажется, что это он древнее меня на тысячу жизней, а я — просто неуклюжий ремесленник, пытающийся запечатлеть вечность. Я кладу конфету в его ладонь. Пальцы у него длинные, бледные, с проступающим рисунком синих вен. Рука натурщика, рука музыканта. — Вот ты как она, — говорю я, и голос мой звучит глуше, чем мне бы хотелось. Я поправляю очки. Это нервное движение — привычка, оставшаяся с университетских времён. — Знаешь, в чём суть? В золоте. Его много, оно шуршит, оно дорого выглядит. Но внутри — всего лишь орех и шоколад. Вещь, по сути, простая, даже грубая. Но без этой золотой обёртки смысл теряется. Она перестаёт быть событием. Он смотрит на меня. Зрачки у него расширены — то ли от яркого фона окна за моей спиной, то ли от чего-то другого. — Ты сейчас назвал меня конфетой? — уточняет он с ленивой, тягучей иронией. — Нет. Я назвал тебя исключением. Вещью, которая без всякой обёртки — само золото. Смысл, который не надо распаковывать. Не один с тобой не сравнится. Он не краснеет. Феликс вообще редко краснеет — это не его способ реагировать. Вместо этого он чуть наклоняет голову, подставляя шею под свет. Этот поворот головы — пожалуй, самый интимный из всех возможных ракурсов. Я знаю, что мы оба в эту секунду думаем об одном и том же. О том, что вчера было в этой мастерской после захода солнца. О том, что будет сегодня. Я снова напоминаю себе: ты взрослый человек. Ему двадцать три. Он зашёл сюда не просто так. И все слова, которые сейчас звучат, и все прикосновения, которые последуют, — это осознанный выбор. Мы здесь не играем в совращение и невинность. Мы оба знаем правила. Каждый, кто откроет эту историю, кто прочитает дальше — сам несёт ответственность за готовность войти в чужую близость. Люди вольны закрыть дверь. Как вольны остаться. Я наклоняюсь. Тюльпаны мешают — их шершавые стебли ложатся на кожу оставляя мокрый след . Но я не убираю цветы. Пусть они останутся с нами, свидетелями с жёлтыми зевами. Моя ладонь ложится на его затылок — волосы мягкие, прохладные, несмотря на духоту. В этот миг нет никакой спешки: моя нога упирается в перекладину стула, чтобы сохранить равновесие; Феликс чуть выгибает спину назад, принимая мою близость. Я целую его в шею. Не в губы. Именно в шею — туда, где под тонкой кожей бьётся сонная артерия. Стук его сердца передаётся мне в губы азбукой Морзе. Этот поцелуй долгий. Я чувствую вкус кожи — соль, пыль, нагретый воздух и едва уловимая, молекулярная сладость. Мои губы разомкнуты, дыхание горячее. Дужка очков касается его виска и тихо звякает. Очки запотевают снизу, но я не закрываю глаза. Я хочу видеть, как луч света запутывается в его ресницах, как дрожит жилка на шее, как тюльпаны, зажатые между нами, медленно теряют один лепесток. Лепесток скользит по его обнажённому бедру вниз, цепляется за ворс денима и замирает. Я отстраняюсь ровно на сантиметр. Вижу его расширенные зрачки. Фольга конфеты так и зажата в его вспотевших пальцах — маленький золотой слиток. — А конфета всё-таки растает, — шепчет он. — Пусть, — отвечаю я. — У нас будет другая. У нас будет всё. За окнами начинается майский ливень, внезапный, отвесный. Капли забарабанили по стеклу, заглушая муху, заглушая город. Я подумал, что этот звук — лучший аккомпанемент. Я снял очки, отложил их на край стола и снова склонился над своим сюжетом. Натурщик ждал. Художник наконец был готов писать не свет, а саму тьму, которая прячется в изгибах тела и требует не зрения, а осязания. Я опускаюсь ниже. Губами — по ложбинке позвоночника, где проступает соль. Мои руки держат его за бёдра, и джинсовая ткань, грубая, нагретая его телом, трётся о мои ладони. Он больше не сидит на стуле. Мы переместились на диван — старый, кожаный, с потрескавшейся обивкой цвета бычьей крови. Я не помню, как мы оказались здесь. Помню только его руки, тянущие меня за воротник. Помню его шёпот: «Ближе». Помню, как стул опасно качнулся, и я, подхватив Феликса под ягодицы, перенёс его сюда, на это продавленное ложе, которое видело сотни моих бессонных ночей, но никогда — ничего подобного. Теперь он подо мной. Джинсы всё ещё на нём, но спущены ниже — до середины бёдер. Резинка Calvin Klein врезается в кожу, и я вижу красноватый след от неё — тонкий, как нить. Остальное — обнажённая спина, ягодицы, бледные, округлые, с едва заметной россыпью родинок, которые я знаю наизусть, потому что писал их. Писал, но не касался губами. До сегодняшнего дня. Я целую его копчик. Он вздрагивает. Всхлипывает — судорожно, коротко, словно воздуха в лёгких вдруг стало меньше, чем нужно. Его пальцы впиваются в подушку. Я слышу, как трещит ткань. — Хёнджин... Моё имя. Произнесённое не так, как обычно, — не с той ленивой, тягучей иронией, с которой он дразнит меня во время сеансов («Хёнджин-сси, у вас краска капает»). Сейчас это даже не слово. Это стон. Низкий, горловой, рождающийся где-то в глубине диафрагмы и вырывающийся наружу с силой, которая удивляет его самого. Он выкрикивает его — практически выкрикивает, — и звук ударяется о стены мастерской, мечется между холстами и подрамниками, возвращается к нам эхом. Всё внутри него пульсирует. Я чувствую это даже сквозь дюйм воздуха, разделяющий мои губы и его кожу. Жар, исходящий от него, — особого рода. Это не лихорадочный жар больного. Это жар распустившегося цветка, который наконец дождался солнца. Жар тюльпана, чьи лепестки разомкнулись так широко, что видны тычинки с золотистой пыльцой. — Я здесь, — шепчу я, но губы мои уже движутся дальше. Я целую его прямо между ягодиц — туда, где кожа самая нежная, самая беззащитная, почти прозрачная, как рисовый пергамент. Запах здесь другой: телесный, мускусный, глубоко интимный. Запах, который не предназначен для посторонних. Запах, который говорит: ты вошёл в святая святых. Ты больше не зритель. Поцелуй долгий. Влажный. Мои губы разомкнуты, язык очерчивает крошечный круг, и вкус его — солёный, пряный — остаётся на нёбе. Я слышу собственное дыхание — рваное, загнанное, как у пловца, который слишком долго пробыл под водой. Феликс не выдерживает. Его тело выгибается дугой. Позвоночник прогибается так глубоко, что я вижу каждую косточку, обтянутую кожей. Он стонет снова — теперь уже без слов, просто поток звука, идущий из груди. Его пальцы, до этого впивавшиеся в подушку, начинают скрести диван. Ногти оставляют на старой коже длинные, рваные борозды. Я слышу этот звук — сухой, царапающий, почти звериный. Он рвёт подушку — не специально, просто потому, что телу нужен выход. Потому что ощущения переполняют его, как вода переполняет сосуд. Потому что пять месяцев — это много. Пять месяцев — это вечность. Пять месяцев он сидел на этом самом диване, позируя, и смотрел на меня, и ждал, и ничего не говорил. А теперь всё рушится. Всё ломается. И это прекрасно. Пуговица от наволочки отлетает и катится по полу. Я провожаю её взглядом — серебристый кружок, исчезающий под стеллажом с красками. Потом перевожу взгляд на Феликса. Его лицо повёрнуто в профиль, щека вдавлена в остатки подушки, рот приоткрыт. Глаза закрыты, но по ресницам я вижу влагу — не слёзы, нет, а ту испарину, что выступает, когда эмоции становятся неконтролируемыми. Скулы его раскраснелись. Пот выступил на висках. Я хочу написать его таким. Прямо сейчас. Бросить всё к чёрту, схватить кисть и замешать этот оттенок — кармин с каплей охры, — который бывает только на коже человека, доведённого до грани. Но я не беру кисть. Я беру его. Мои руки подхватывают его ягодицы, разводят — мягко, но уверенно. Я прокладываю дорожку из поцелуев вверх, к талии, к рёбрам, к лопаткам. Каждый поцелуй — как мазок. Я не просто ласкаю его. Я пишу его. Пальцами, губами, языком. Я покрываю его тело невидимой глазу, но ощутимой глазурью желания. И он плавится под ней. Плавится, как шоколад в золотой фольге, зажатой в его кулаке. — Хёнджин... пожалуйста... Он просит. Не приказывает. Именно просит — с той обезоруживающей уязвимостью, которая бывает только у сильных людей, решивших наконец снять доспехи. Его голос срывается на шёпот, но в нём столько жара, что он обжигает сильнее крика. Я накрываю его тело своим. Прижимаюсь грудью к его спине. Мои губы находят его ухо — мочку, маленькую, нежную, — и я выдыхаю: — Пять месяцев, Феликс. Пять месяцев я писал тебя. А теперь я хочу тебя прочитать. Всю. До последней строчки. До последней родинки. До последнего стона. И я вхожу в этот жар. Медленно. Неумолимо. Как солнце входит в комнату по утрам — сначала робким лучом, потом всё шире, всё глубже, пока всё пространство не оказывается залито золотом. Феликс вскрикивает — теперь уже не сдерживаясь, — и его ногти снова впиваются в диван. Кожаная обивка трещит. Где-то сбоку падает на пол забытая конфета — золотой шарик катится к упавшим тюльпанам, соединяясь с ними в натюрморт, достойный кисти фламандцев: цветы, сладость, плоть, страсть. Мастерская наполняется звуками. Наше дыхание — как волны, накатывающие на берег: вдох, выдох, вдох, выдох. Скрип дивана. Влажные звуки наших тел. Его голос, повторяющий моё имя, как мантру: — Хёнджин... Хёнджин... Хёнджин... И я понимаю, что искусство — не на холсте. Искусство — здесь. В этом жаре. В этом ритме. В том, как его тело принимает меня, обхватывает, пульсирует, сжимается и отпускает. В том, как пот стекает по моей спине и капает на его поясницу. В том, как свет уличного фонаря, зажёгшегося после грозы, проникает сквозь мокрое окно и рисует на наших телах дрожащие, живые узоры. Я наклоняюсь ниже и целую его между лопаток. Его спина — солёная, горячая, живая. Моя картина. Мой шедевр. Моя любовь.Мир сужается до точки. До одной-единственной пульсирующей точки где-то внизу живота, откуда расходятся волны — горячие, тягучие, как расплавленный мёд. Феликс больше не осознаёт, где заканчивается его тело и начинается моё. Границы растворились. Растворились в жаре, в ритме, в этом неумолимом, гипнотическом движении, которое подчиняет себе всё: и скрип дивана, и шум дождя за окном, и его собственное дыхание. Он в нирване. Я вижу это по тому, как запрокинута его голова — безвольно, как у сломанного цветка. По тому, как приоткрыты губы, и с них срывается не осмысленное слово, а чистый звук, гласный, долгий — не то стон, не то всхлип, не то молитва. По тому, как закатываются глаза под полуопущенными веками — зрачки уходят вверх, к воображаемому небу, и остаётся только белок, блестящий, влажный, беззащитный. — Господи… Это слово он выдыхает. Не произносит — именно выдыхает, как выдыхают дым после долгой затяжки. В нём нет религиозного экстаза. В нём есть что-то более древнее. Что-то, что существовало до алтарей и молитв. Благодарность. Изумление. Смирение перед силой, которая больше тебя. Я двигаюсь внутри него — размеренно, глубоко, с той плавной, почти ленивой неизбежностью, с какой океан накатывает на берег во время прилива. Каждый толчок отдаётся во мне самом эхом, пробегает по позвоночнику, расходится электрическими импульсами к кончикам пальцев. Я чувствую, как он сжимается вокруг меня — туго, жарко, влажно. С каждым новым погружением это кольцо мышц поддаётся всё охотнее, принимает меня всё глубже. Смазка течёт. Я слышу этот звук прежде, чем вижу. Влажный, непристойный, откровенный — звук, от которого у меня самого перехватывает дыхание. Когда я опускаю взгляд, то вижу: излишки скользят по внутренней стороне его бёдер. Тонкие, полупрозрачные дорожки на бледной коже, поблёскивающие в тусклом свете уличного фонаря. Они стекают вниз, к согнутым коленям, собираются каплями на смятой джинсовой ткани, которая так и не была снята до конца — только спущена, только отодвинута ровно настолько, насколько требовала наша жадность. Под бёдрами у него — влажное пятно. Ткань дивана потемнела, впитала в себя всё: пот, смазку, ту первобытную жидкость, которую тело выделяет, когда теряет контроль. Я провожу по этому пятну пальцами — благоговейно, как проводят по свежему мазку маслом, ещё не высохшему, ещё живому. Потом подношу пальцы к его лицу. Он открывает глаза — с трудом, словно веки весят тонну, — и смотрит на мои блестящие подушечки расширенными зрачками. — Видишь? — шепчу я. — Это ты. Это всё ты. Ты даже не представляешь, как это красиво. Он стонет в ответ. Не может говорить. Слова потеряли смысл — осталось только тело, только ощущения, только этот пульсирующий жар, в котором он тонет. Я снова вхожу до конца. Теперь — резче. Глубже. Так глубоко, как только позволяет физиология. Феликс выгибается подо мной, цепляется за подушку (ту самую, уже растерзанную, с выбившейся наружу пеной), и из его горла вырывается новый звук. Он напоминает рыдание — но не от боли. От избытка. От того, что чувств слишком много, они переливаются через край, и тело не справляется с этим потопом. — Пожалуйста… — выдыхает он. — Пожалуйста, ещё… Я даю ему «ещё». Я даю ему всё, что у меня есть. Мои пальцы сжимают его талию, и я вижу, как на коже остаются следы — розовые полумесяцы от ногтей. Завтра они станут синяками. Завтра он посмотрит на них в зеркале и вспомнит. И я вспомню. И мы оба покраснеем — не от стыда, а от того тёплого, потаённого удовольствия, которое греет изнутри, как глоток хорошего коньяка. Смазки становится больше. Она смешивается с моей собственной влагой, с каплями пота, которые срываются с моего подбородка ему на спину. Теперь всё наше соединение — одна сплошная, скользящая, чавкающая симфония. И я не могу отвести от этого взгляда. Я смотрю туда, где моё тело входит в его. Смотрю, как растягивается его плоть, принимая меня. Смотрю, как сокращаются мышцы. Это не порнография. Это анатомия экстаза. Это самое честное, что я когда-либо видел. Честнее любого холста. Честнее любого портрета. — Господи… — повторяет он. — Господи, Хёнджин… Его голос срывается на шёпот. Потом — на беззвучный выдох. Он уже на грани. Я чувствую это по тому, как меняется ритм его дыхания: короткие, рваные вдохи, за которыми следуют паузы — слишком долгие, — а потом судорожный, почти конвульсивный выдох. Его пальцы перестали скрести диван. Вместо этого они сжались в кулаки — тугие, побелевшие от напряжения. Феликс замер. Застыл на самой вершине, балансируя между «ещё» и «уже невозможно». — Дыши, — говорю я, наклоняясь к его уху. Мой голос — низкий, хриплый, почти чужой. — Дыши, мой хороший. Я держу тебя. Я здесь. И он дышит. И я делаю последний, самый глубокий толчок. И мир взрывается. Его оргазм накрывает его волной — той самой, которой не хватало всё это время. Он вскрикивает — громко, не сдерживаясь, — и его тело начинает содрогаться. Спазмы идут откуда-то из глубины, из самого нутра, и выходят наружу через мышцы, через голос, через влагу, которая течёт по его бёдрам и капает на диван. Я чувствую, как он пульсирует вокруг меня — сильно, беспорядочно, — и этот ритм подталкивает меня к краю. Я следую за ним. Падаю. Растворяюсь. Мой собственный оргазм — это толчок, за которым — пустота. Белая, звенящая, абсолютная. Я изливаюсь в него, глубоко, до последней капли, и моё тело делает ещё несколько конвульсивных движений — уже механических, уже бесконтрольных, — прежде чем я рушусь на него сверху. Мы лежим в тишине. Дождь за окном перестал. Слышно только, как с карниза срываются редкие капли — кап, кап, кап — и разбиваются о жестяной отлив. Его сердце бьётся под моей щекой — быстро-быстро, как птица в клетке. Моё сердце отвечает ему тем же. Смазка и пот остывают на нашей коже, смешиваясь в единый, солоноватый налёт. Я не хочу двигаться. Не хочу нарушать этот момент. Я только протягиваю руку и нахожу его ладонь. Сжатую в кулак. Осторожно, палец за пальцем, разжимаю. В центре ладони — конфета «Ferrero». Совершенно растаявшая. Золотая фольга прилипла к коже, шоколад растёкся по линиям жизни, сердца и ума. Я наклоняюсь и целую эту липкую, сладкую ладонь. — Теперь ты понял? — спрашиваю я тихо. — Что? — Ты — не конфета. Ты — тот, ради кого конфеты разворачивают. Он смеётся — тихо, устало, счастливо. И его смех — лучшее, что я слышал за свои двадцать пять лет. Под бёдрами у нас всё ещё влажно. Диван безнадёжно испорчен. Но я знаю, что когда-нибудь, много лет спустя, я буду смотреть на это выцветшее пятно — и видеть не грязь. А доказательство. Доказательство того, что однажды в мае два человека дотянулись друг до друга сквозь свет, сквозь дождь, сквозь страх. И зацвели. Как те самые жёлтые тюльпаны, что теперь лежат на полу — увядшие, но всё ещё прекрасные. Тишина после грозы обманчива. Она кажется покоем, но на деле — всего лишь пауза между двумя ударами молнии. Я лежу на нём, всё ещё внутри, всё ещё чувствуя, как затихают последние спазмы его тела, и вдруг — движение. Не такое, как раньше. Раньше он тянулся ко мне. Теперь — отстраняется. Феликс упирается ладонями в мою грудь. Слабо, неуверенно, но с тем особым, паническим напряжением, какое бывает у птицы, осознавшей, что окно закрыто. — Пусти, — говорит он. Голос хриплый, сорванный. — Хёнджин, пусти. Я не двигаюсь. Смотрю на него сверху вниз. В полумраке мастерской его лицо кажется фарфоровым — бледным, с лихорадочными пятнами румянца на скулах. Волосы прилипли ко лбу. Губы распухли от поцелуев. В глазах — тоска. Не раскаяние, нет. Скорее, страх. Страх человека, который слишком долго стоял на краю, а теперь заглянул в бездну и понял, что бездна заглянула в него в ответ. — Мы поддались импульсу, — произносит он, и каждое слово даётся ему с трудом, будто он выталкивает их из лёгких против воли. — Это неправильно. Это... Он не договаривает. Потому что я наклоняюсь и целую его. Не нежно. Не просительно. Я целую его так, как захлопывают дверь перед носом у сомнения. Мой язык проникает в его рот глубоко, властно, и я чувствую вкус его, сладость и пряность тыквенного рафа, который он так любит(Выпил три чашки за сегодня, сластена). его нёба, его — всё ещё мой, всё ещё отзывающийся. Феликс замирает. Пальцы, упиравшиеся в мою грудь, дрожат. Потом — о, чудо! — они перестают отталкивать. Они сжимаются. Цепляются за мои плечи. Я отрываюсь от его губ. Мы оба тяжело дышим. Между нашими ртами — тонкая, блестящая нить слюны, и я не убираю её. Пусть видит. Пусть видит, что мы связаны. Связаны на всех уровнях — телесном, душевном, том, которому ещё нет названия в человеческом языке. — Послушай меня, — говорю я, и голос мой ниже обычного, грудной, резонирующий где-то в рёбрах. — Послушай внимательно, Феликс. Ты сейчас скажешь, что это была ошибка. Что нам не следовало. Что ты уйдёшь, и мы сделаем вид, будто ничего не было. Он открывает рот, но я прижимаю палец к его губам. Влажным. Распухшим. Прекрасным. — Я не дам тебе уйти. Не после того, что было. Не после того, как ты выкрикивал моё имя так громко, что соседи, наверное, уже вызывают полицию. Не после того, как твоё тело приняло меня, впустило, обхватило и не хотело отпускать. Ты понимаешь? Ты уже не уйдёшь. Он молчит. В его глазах — борьба. Я вижу её: доводы рассудка, страхи, «что будет завтра», «как мы будем смотреть друг другу в глаза», «это разрушит всё». Я вижу, как эти мысли мечутся в его зрачках, словно рыбы в слишком тесном аквариуме. Я решаю действовать. Хватит слов. Моя рука тянется к маленькому столику у дивана. Там, среди засохших кистей и тюбиков с умброй, стоит стеклянная вазочка. Я держу в ней конфеты — не для гостей, для себя. Вишнёвые. Мягкие. В бордовой обёртке с золотыми буквами. Я беру одну. Разворачиваю медленно, глядя ему в глаза. Фольга шуршит. Этот звук в тишине мастерской кажется оглушительно громким. — Открой рот, — говорю я. Феликс колеблется ровно секунду. Потом подчиняется. Его губы размыкаются — всё ещё по-детски невинно, несмотря ни на что. Я кладу конфету ему на язык. Вишнёвая, круглая, покрытая мельчайшим сахарным песком, который сразу начинает таять, соприкасаясь со слюной. — А теперь слушай, — продолжаю я, наклоняясь ближе. Мои губы почти касаются его уха. — Чтобы твой рот больше не нёс такую гадость. Чтобы ты больше никогда не говорил, что это неправильно. Что мы поддались импульсу. Что нам не следовало. Моя ладонь ложится на его шею. Не сжимает — просто лежит. Просто чувствует, как под тонкой кожей бьётся пульс. Часто. Неровно. Как крылья колибри. — Я буду любить тебя, — шепчу я. — А ты в это время будешь чувствовать, как мягкая конфета тает на твоём языке. Медленно. Специально чтобы ты не подавился в порыве. Ты будешь просто лежать здесь, на этом диване, и принимать мою любовь. Не импульс, Феликс. Любовь. Мои губы скользят по его подбородку. По шее. По ключице, где всё ещё держится солёный привкус пота. — Я буду трахать тебя. Медленно. Глубоко. Так, чтобы каждое движение отдавалось у тебя в горле — там, где сейчас тает вишня. И ты будешь чувствовать и то, и другое одновременно: сладость на языке и меня внутри. И ты поймёшь, что это не грязь. Это не ошибка. Это... Я вхожу в него снова. Он вскрикивает — но крик этот смягчён конфетой, приглушён, и получается что-то среднее между стоном и мычанием. Его бёдра машинально подаются навстречу, даже если мозг всё ещё сопротивляется. Тело умнее. Тело всегда знает правду. — Вот так, — выдыхаю я, начиная движение. — Вот так, мой хороший. Чувствуешь? Он не может ответить. Конфета во рту мешает говорить. Да он и не пытается. Его глаза закрыты. Ресницы дрожат. На скулах — румянец, густой, вишнёвый, под цвет конфеты. Я вижу, как движется его кадык, когда он сглатывает сладкую слюну. Вижу, как сахарная крошка блестит в уголке губ. — Я буду любить тебя, — повторяю я в ритме толчков. — Трахать. Возносить. Каждое слово — как удар пульса. Как точка в конце строки. Как мазок кисти по холсту. — Возносить, — выдыхаю я снова, и на этом слове мои бёдра прижимаются к его ягодицам особенно плотно, особенно глубоко. — Туда, где нет стыда. Где нет «правильно» и «неправильно». Где есть только ты. Только я. Только это. Феликс стонет. Конфета мешает, и стон выходит влажным, булькающим, почти непристойным. Его руки, до этого беспомощно лежавшие вдоль тела, вдруг взлетают вверх и обхватывают мою спину. Ногти впиваются в лопатки. Боль острая, отрезвляющая, но мне нравится. Мне нравится, что он метит меня. Что завтра на моей спине будут такие же следы, как на подушке. Такие же, как на кожаной обивке дивана. — Хорошо? — спрашиваю я, сбавляя темп. — Тебе хорошо? Кивни. Он кивает — судорожно, отчаянно. Конфета почти растаяла, и теперь во рту у него вишнёвая лужица. Я наклоняюсь и целую его. Мой язык проникает внутрь, подбирает остатки сладости, смешивает их с его вкусом. Вишня. Соль. Феликс. Коктейль, от которого у меня самого кружится голова. — Ты больше не хочешь уйти? — шепчу я прямо в его приоткрытые губы. Он мотает головой. Глаза открыты. В них — нирвана. Та самая, которую я видел раньше, но теперь она глубже. Спокойнее. Без паники. Без сопротивления. — Скажи, — требую я, не прекращая двигаться. — Скажи мне это. — Я... — его голос ломается на полуслове, конфета окончательно растворилась, теперь ничто не мешает. — Я не уйду. Я... остаюсь. — Остаёшься где? — С тобой. В тебе. Под тобой. Где угодно. Только... только не останавливайся. Я улыбаюсь. Не торжествующе. Нежно. Так, как улыбаются человеку, который наконец перестал бояться собственного отражения в зеркале. — Умница, — шепчу я и целую его в лоб. — Мой умница. Теперь движение становится другим. Не жадным, не торопливым, а тем, что называют «заниматься любовью» — без пошлости, без стеснения, с той кристальной честностью, которая возможна только между двумя людьми, прошедшими через страх и вышедшими с другой стороны. Мои бёдра движутся как маятник — вперёд, назад, вперёд, назад. Каждый толчок — не вторжение, а возвращение домой. Каждый выдох — признание. Каждый стон — согласие. Феликс больше не царапает диван. Его пальцы теперь — в моих волосах. Они перебирают пряди на затылке, спутывают их, распутывают, гладят. Ноги его обхватывают мою талию, сжимаются в замок. Он больше не убегает. Он привязывает меня к себе. Или себя ко мне. Теперь это неважно. — Я кончаю, — выдыхает он вдруг. — Хёнджин, я... я сейчас... — Давай, — говорю я. — Давай, мой хороший. Я держу тебя. Я здесь. И он кончает. Без крика. Без рыданий. С тихим, почти благоговейным вздохом, похожим на слово «наконец-то». Его тело выгибается подо мной последний раз, и я чувствую, как его мышцы сжимаются вокруг меня. Этот спазм — последний аккорд. Я догоняю его через несколько секунд, изливаясь с низким, горловым стоном прямо ему в шею. Потом — тишина. Мы лежим, сплетённые телами, мокрые, липкие, обессиленные. За окном окончательно рассвело — или мне это кажется? Может быть, это просто фонари горят так ярко после дождя. А может, уже утро. Я не знаю, сколько мы провели в этой мастерской. Время потеряло значение. Феликс лежит у меня на груди. Его дыхание выравнивается. Я провожу ладонью по его спине — медленно, успокаивающе. — Вишнёвая, — произносит он вдруг осипшим голосом. — Напомни мне купить ещё таких конфет. — Зачем? — Чтобы у тебя всегда был повод заставить меня замолчать. Я смеюсь. Смеюсь так, как не смеялся, наверное, никогда в жизни — открыто, легко, без тени напряжённости. Он подхватывает мой смех, и через минуту мы оба хохочем, как безумцы, лёжа на растерзанном диване, в луже пота и смазки, в окружении упавших тюльпанов и смятых конфетных обёрток. — Останься, — говорю я, когда смех стихает. — Не на ночь. Навсегда. Или хотя бы на завтрак. У меня есть кофе. И кисти. И холст. И... Он прижимает палец к моим губам. Тот самый жест, которым я минуту назад останавливал его глупые, ненужные слова. — Я уже остался, — говорит он. — Ты что, не понял? Я остался в ту секунду, когда ты достал конфету. И он кладёт голову мне на плечо. И закрывает глаза. И засыпает — вот так, внутри моего объятия, внутри моей жизни, внутри моего сердца. Я не сплю. Я смотрю на него. Считаю ресницы. Запоминаю каждую родинку. И думаю о том, что завтра начну новый холст. Самый важный в моей жизни. И на нём буду не я. И даже не он. На нём будем мы. Вместе. Навсегда. А пока — я натягиваю на нас обоих плед. Укрываю его плечи. Целую в макушку. И позволяю себе наконец поверить. В то, что тюльпаны расцветают не только для того, чтобы умереть. Иногда — для того, чтобы остаться в чьей-то вазе навсегда. День ушёл незаметно. Он просочился сквозь щели между портьерами, пробежал бликами по засохшим тюбикам с краской, пересчитал пылинки в воздухе и осел на подоконнике рыжеватым, уставшим светом. Теперь — вечер. Тот особенный, майский вечер, когда небо никак не может решиться, быть ему сиреневым или уже ночным, и висит в нерешительности, подсвеченное огнями далёких фонарей. Мастерская преобразилась. Я заварил кофе. Настоящий, в турке, как учил когда-то отец: две ложки мелкого помола, щепотка кардамона, капля ледяной воды сверху, чтобы пенка поднялась шапкой. Теперь турка стоит на деревянной доске, ещё горячая, ещё источающая горьковато-пряный аромат, который смешивается с запахом скипидара и создаёт невозможный, только нашей мастерской присущий букет. На низком столике у дивана — тарелки. Не парадный сервиз, нет. То, что нашлось в моём холостяцком шкафу: две керамические плошки, одна с отбитым краем, другая с потрескавшейся глазурью. Но в них — ванильный пудинг. Домашний. Я приготовил его вчера, ещё до всего, ещё когда Феликс был просто натурщиком, а не... не тем, кем он стал теперь. Пудинг застыл в холодильнике, присыпанный коричневым сахаром, и сейчас, при комнатной температуре, начал слегка подтаивать по краям — самое то. Булочки с корицей — покупные, из пекарни за углом, но разогретые в духовке. Их сладкий, маслянистый дух перебивает даже кофе. Я выложил их на деревянную доску, и теперь они лежат, румяные, пухлые, присыпанные сахарной пудрой, которая осыпается на стол мельчайшим снегом. Феликс сидит на диване. На нём — моя рубашка. Та самая, льняная, которую я вчера снял второпях и бросил на пол. Она велика ему на размер, а может, и на два. Воротник сполз, обнажая левое плечо — то самое, с родинками, которые я теперь знаю на вкус. Манжеты он не стал застёгивать, и они болтаются где-то в районе пальцев. Он подвернул рукава до локтей, но ткань всё равно тонет в нём, скрадывает очертания тела, оставляя только намёк. И этот намёк, откровенно говоря, возбуждает меня сильнее, чем полная нагота. Волосы его всё ещё спутаны после сна — а мы действительно спали, несколько часов, провалившись в ту чёрную, глубокую яму без сновидений, какая бывает только после изнеможения. На щеке — след от подушки. На шее — след от моих губ. Синяк. Уже начал темнеть, наливаться сиреневым. Я смотрю на него, и что-то внутри меня — собственническое, первобытное — тихо урчит от удовлетворения. — Ты смотришь на меня, как на картину, — говорит он хриплым со сна голосом. — Я смотрю на тебя, как на чудо. Он закатывает глаза, но уши краснеют. Предательские уши. Я уже знаю: когда он смущается, кровь приливает именно туда, к кончикам, и они становятся похожи на лепестки того самого вишнёвого дерева, что растёт у меня под окном. — Налей мне кофе, художник, — командует он лениво и устраивается на диване поудобнее, поджав под себя ноги. — И пудинг. И булочку. И не смотри так. Или смотри. Но тогда дай мне тоже на тебя смотреть. Я разливаю кофе по чашкам. Маленькие, для эспрессо — других у меня нет. Густая, почти чёрная жидкость с золотистой пенкой. Протягиваю ему. Наши пальцы соприкасаются — его прохладные, мои горячие. Короткое замыкание. Искра. — Ванильный пудинг, — объявляю я, пододвигая плошку. — Сам делал. Если невкусно — вини рецепт из интернета. — Если невкусно — я всё равно съем, — говорит он. — Из вежливости. — Ты? Из вежливости? — я усмехаюсь. — Феликс, ты полчаса назад выкрикивал моё имя так, что... — Заткнись, — он швыряет в меня подушкой. Той самой, растерзанной. Она ударяется о моё плечо и рассыпается облаком пыли и пены. Мы оба замираем. Потом — хохочем. Я сажусь рядом с ним на диван. Не напротив. Рядом. Так, чтобы чувствовать бедром его тепло. Он не отодвигается. Напротив — чуть наклоняется в мою сторону, кладёт голову на моё плечо. Ложка пудинга застывает на полпути к его рту. — Знаешь, — говорит он задумчиво, глядя на дрожащий кусочек ванильной массы в ложке, — я думал, что буду чувствовать вину. Или стыд. Или... — Не надо, — перебиваю я мягко. — Ты уже пытался. Помнишь? И я дал тебе вишнёвую конфету. Он улыбается. Слизывает пудинг с ложки — медленно, аккуратно, — и я слежу за движением его языка как загипнотизированный. — Вкусно, — выносит вердикт. — Правда вкусно. Ты, оказывается, умеешь не только краски смешивать. — Я много чего умею. — Заметно. Он отламывает кусок булочки. Корица осыпается ему на колени, на мою рубашку. Я смахиваю крошки — и ладонь задерживается на его бедре. Просто лежит. Без требований. Без ожиданий. Просто потому, что теперь можно. Теперь — можно. За окном окончательно стемнело. Майский вечер вступил в свои права. Где-то далеко, в соседнем дворе, зажглись жёлтые окна — квадратики чужой, незнакомой жизни. Кто-то моет посуду. Кто-то смотрит телевизор. Кто-то ссорится, кто-то мирится. А у нас здесь — кофе, пудинг и булочки с корицей. И тишина, которая не давит, а обволакивает. — Хёнджин, — говорит он вдруг, — а что мы будем делать завтра? Я задумываюсь. Честно. Не над ответом — над вопросом. Завтра. У него есть завтра. И у меня есть завтра. И, кажется, у нас есть общее завтра. Эта мысль одновременно пугает и переполняет таким ликованием, что хочется вскочить и снова писать. Нет, не маслом. Акварелью. Чем-то лёгким, прозрачным, светоносным. — Завтра, — говорю я, — я приготовлю тебе завтрак. Настоящий. Не пудинг из холодильника. Омлет. Или тосты с авокадо. Или... — Или просто кофе, — перебивает он. — Просто кофе — тоже сойдёт. Если ты будешь рядом. Он поднимает голову с моего плеча и смотрит мне в глаза. Сейчас, при свете одной только настольной лампы, его зрачки кажутся бездонными. Чёрными. Как кофе в моей чашке. Как ночь за окном. Как всё, что ещё не случилось, но уже обещано. — Иди сюда, — говорю я. Он откладывает пудинг. Ставит чашку на стол. И придвигается ближе — не для страсти, нет. Для другого. Для того, чтобы просто быть. Чтобы чувствовать тепло. Чтобы слушать, как бьются наши сердца — его чуть быстрее, моё чуть медленнее. Они всё ещё не синхронизировались. Но учатся. Я обнимаю его. Зарываюсь носом в волосы — они пахнут корицей и ванилью, и чем-то ещё, чем-то глубоко личным, что не смывается шампунем. Его дыхание выравнивается. Он больше не напряжён. Он дома. — Спасибо, — шепчет он куда-то в мою ключицу. — За что? — За то, что не дал мне уйти. — Я бы всё равно тебя вернул. Ты — мой лучший натурщик. Куда ты денешься. Он фыркает. Толкает меня локтем. Но улыбается. И я улыбаюсь. И мы сидим так, в тишине остывающей мастерской, пока луна не поднимается над крышами и не заливает комнату серебром. И в этом серебряном свете даже засохшие тюбики с краской кажутся драгоценными. Даже упавшие тюльпаны — всё ещё прекрасны. Даже мы — двое несовершенных, импульсивных, испуганных — кажемся друг другу целым миром.
10 Нравится 0 Отзывы 2 В сборник