***
Утро вторника. Пять минут одиннадцатого. Солнце уже перевалило через соседнюю крышу и теперь бьёт прямо в окна мастерской — наглое, требовательное, совсем не майское по температуре. Я сижу на подоконнике босиком, в одних домашних штанах, и щурюсь. На коленях — раскрытый скетчбук, но карандаш застыл в пальцах. Не рисуется. Точнее, рисуется, но не то, что я планировал. Вместо утренних зарисовок городских крыш на бумаге уже третий раз проступает изгиб чужой ключицы. В комнате пахнет вчерашним. Кофе, ванилью, нами. Феликс ещё спит. Уснул поперёк дивана, зарывшись лицом в остатки подушки, и теперь напоминает то ли сломанную марионетку, то ли упавшего с неба ангела — решать зрителю. Моя рубашка на нём окончательно смялась, пуговицы расстегнулись, открывая полоску живота. Одеяло сползло на пол. Дышит тихо, ровно — впервые за несколько часов. Я даю ему ещё пятнадцать минут. Потом не выдерживаю. На кухне у меня узкая столешница, заляпанная акрилом (когда-то я пытался смешивать краски прямо там), и старая газовая плита, которая поджигается спичкой. Я завариваю новую порцию кофе и открываю холодильник. На верхней полке — то, что я купил позавчера на фермерском рынке: стеклянная банка малинового мёда, густого, почти непрозрачного, с кусочками сот, и плошка фермерских сливок — жирных, желтоватых, пахнущих летом. Хлеб. Вчерашний чиабатта — не купленная, нет. Я пеку сам. Это моя вторая страсть после живописи: мука, вода, дрожжи, терпение. Чиабатта получилась правильной — с хрустящей, пузырчатой коркой и ноздреватым мякишем, который пружинит под пальцами. Я кладу её на деревянную доску. Не режу. Жду. Феликс просыпается от запаха. Я слышу, как он ворочается, как скрипит диван, как его босые ноги шлёпают по половицам. Он появляется в дверях кухни — заспанный, лохматый, в моей рубашке на голое тело. Глаза щурятся. На щеке — отпечаток подушки, тот самый, что я уже видел вчера, но теперь добавился новый. Он трёт лицо ладонью и бормочет: — Который час? — Почти десять. Точнее, пять минут одиннадцатого. Ты проспал всё на свете. — Я заслужил. Он садится за стол — не на стул, а прямо на столешницу, свесив ноги. Моя рубашка задирается выше колен. Я делаю вид, что не смотрю. Вру, конечно. Я смотрю. И он знает, что я смотрю. И ему это нравится. Я ставлю перед ним чашку с кофе. Маленькую, для эспрессо — других у меня по-прежнему нет. Он обхватывает её обеими ладонями, греет пальцы и смотрит на меня поверх ободка. Взгляд всё ещё сонный, но уже с искоркой. — Что ты задумал? — Завтрак. Я беру чиабатту. Не режу ножом — ломаю руками. Хрустящая корка поддаётся с громким, отчётливым треском, который разносится по всей кухне. В воздух взлетает облачко муки, оседает на столешнице, на моих пальцах. Внутри хлеб горячий — я успел разогреть его в духовке, — и пар вырывается наружу, влажный, дрожжевой. Я разламываю буханку на две неровные половины. Одну протягиваю ему. — Держи. Только аккуратно, горячо. Он берёт. Пальцы у него длинные, музыкальные — я замечал это и раньше, но сейчас, когда он держит хлеб, это особенно видно. Он подносит кусок к лицу, вдыхает. Улыбается — той самой, «феликсовской» улыбкой. — Ты сам пёк? — Сам. — Впечатляет. Я пододвигаю к нему банку с мёдом. Малиновый, густой, он почти не течёт — скорее, тянется. Я открываю крышку, и запах ударяет в ноздри: сладкий, ягодный, с лёгкой кислинкой, от которой сводит скулы. Рядом ставлю плошку со сливками — они успели нагреться до комнатной температуры, и на поверхности образовалась тонкая, матовая плёнка. — Макни, — говорю я. — Сначала в мёд. Потом в сливки. Он слушается. Отламывает кусочек корочки, макает в банку. Мёд обволакивает хлеб, стекает по пальцам — Феликс не ждёт, подносит ко рту. И замирает. — Божественно, — выдыхает он с набитым ртом. Я смотрю, как он жуёт. В этом нет ничего эротичного — или есть? Я уже не могу отделить одно от другого. Меня завораживает всё: как движется его челюсть, как блестит на нижней губе капля мёда, как он слизывает её языком — быстро, смущённо, словно пойманный с поличным. — У тебя мёд на губах, — говорю я. — Где? Я не отвечаю словами. Просто наклоняюсь и целую его. Мой язык скользит по его нижней губе, собирая сладость. Малина. Мёд. Феликс. Он тихо вздыхает мне в рот, и я чувствую, как его пальцы касаются моего запястья — липкие, тёплые. — Теперь нет, — говорю я, отстраняясь. Он смотрит на меня расширенными зрачками. Потом улыбается — на этот раз иначе. Нежно. Заговорщически. — Дай мне ещё хлеба. Я ломаю чиабатту снова. Теперь мы делаем это вместе: его пальцы и мои, хруст корки, жар мякиша, густой мёд, что течёт по нашим рукам и капает на столешницу. Мы макаем хлеб в кремовые сливки — холодные, бархатистые, они контрастируют с горячим хлебом и сладким мёдом, и этот контраст взрывается на языке. — Попробуй так, — говорит он и подносит кусочек к моим губам. Я открываю рот. Хлеб, пропитанный мёдом и сливками. Я жую, не отводя от него взгляда. Он ждёт вердикта. — Нормально, — говорю я. — Нормально?! — Шучу. Вкусно. Очень вкусно. Особенно с твоих рук. Он краснеет — на этот раз не только ушами, но и щеками. Но руку не отдёргивает. Вместо этого обмакивает палец в мёд и проводит им по моей нижней губе. Медленно. Тщательно. Мёд холодит кожу. — А ты попробуй так, — говорит он. Я слизываю мёд. Затем беру его за запястье и целую каждый палец по очереди — указательный, средний, безымянный, мизинец. Большой — отдельно, дольше. Он смотрит, затаив дыхание. Сливки на столе подтаивают. Чиабатта остывает. Кофе, забытый, покрывается плёнкой. Но мы не замечаем. — Вторник, — произносит Феликс вдруг. — Обычный вторник. А ощущение, как будто... — Как будто что? — Как будто это первый день в моей жизни. Или последний. Не знаю. Что-то среднее. Я притягиваю его к себе. Он сидит на столешнице, я стою между его разведённых колен, и мы оказываемся лицом к лицу. Мои руки — на его талии, на смятой ткани моей же рубашки. Его руки — на моих плечах, липкие от мёда. — Это вторник, — соглашаюсь я. — Обычный вторник. Но я запомню его навсегда. — Почему? — Потому что ты ешь мой хлеб. Потому что у тебя малиновый мёд на губах. Потому что ты здесь. Разве этого мало? Он качает головой. Молчит. Но в этом молчании больше слов, чем в любом разговоре. Я отпускаю его. Мы возвращаемся к завтраку. Допиваем остывший кофе, доедаем остатки чиабатты, выскребаем мёд со стенок банки. Солнце ползёт по полу, подбираясь к брошенным на полу тюльпанам — они окончательно увяли, но я всё ещё не могу заставить себя их выбросить. После завтрака он моет руки над раковиной. Я стою рядом, подаю полотенце. Наши плечи соприкасаются. За окном шумит город. Где-то лает собака. У кого-то орёт радио. — Что будем делать сегодня? — спрашивает он. — Я собирался писать, — говорю я. — Но теперь, кажется, не могу. Ты меня отвлекаешь. — Я могу уйти, если нужно. Дать тебе поработать. — Нет, — я говорю это быстрее, чем успеваю подумать. — Нет. Останься. — Тогда позировать? — Тогда просто будь. Он вытирает руки и протягивает мне полотенце. Наши пальцы встречаются снова — теперь уже без мёда, но искра та же. Я смотрю на него и думаю: вот оно. Вот так выглядит счастье. Ему не нужны особые даты. Ему не нужны фанфары. Ему нужен вторник, пять минут одиннадцатого, хрустящий хлеб и малиновый мёд на губах любимого человека. — Хорошо, — говорит он. — Я останусь. Но при одном условии. — Каком? — Научи меня печь такой хлеб. Я смеюсь. Киваю. И достаю из шкафа второй фартук.***
Второй фартук, который я достаю из шкафа, оказывается льняным, с вышитой на кармане дурацкой уткой. Давнишний подарок от кого-то, кто явно перепутал меня с кондитером. Феликс, увидев его, фыркает. — Серьёзно? Утка? — Это авангард, — отрезаю я, завязывая тесёмки у него на талии. Мои пальцы нарочно медлят, расправляя складки ткани на его пояснице. — Ты просто не разбираешься в высоком искусстве. — В высоком искусстве, говоришь? — он поворачивает голову, и кончик его носа оказывается в опасной близости от моего подбородка. — А это вот что, по-твоему? — он кивает на бретельку, сползшую с плеча вместе с воротником моей рубашки. — Этюд маслом «Утро после»? — «Торжество неопытного натурщика над усталым мастером», — парирую я. — 2024 год, холст, масло, цена договорная. Феликс смеётся — тем самым смехом, от которого у меня до сих пор что-то переворачивается в груди. Мы оба знаем, что эти перепалки — лишь повод касаться друг друга словами, раз уж руки заняты. Я высыпаю на столешницу муку — белую, тонкого помола, холодную, как первый снег. В центре мучной горы делаю углубление — «кратер», как говорят пекари. Разбиваю туда яйцо. Желток падает точно в центр, дрожит оранжевой каплей. Феликс, стоя плечом к моему плечу, заворожённо смотрит. — Я думал, это сложнее, — признаётся он. — Думал, ты сейчас будешь колдовать с закваской, бормотать молитвы дрожжевым богам... — Самое сложное — это ждать, — я добавляю в кратер соль, сахар, ложку оливкового масла. — Тесто не терпит суеты. Оно как ты. — То есть? — Капризное, — я ловлю его возмущённый взгляд и улыбаюсь краем рта, — но отзывчивое на тепло. Он набирает в лёгкие воздух, чтобы возразить, но я перехватываю его руку. Кладу поверх своей. Его пальцы — длинные, бледные, с едва заметными следами грифеля под ногтями (опять таскал мой скетчбук, сто процентов) — замирают. — Давай вместе, — говорю я тихо. — Не бойся. Тесто любит, когда его мнут уверенно. Мы погружаем руки в муку. Его пальцы путаются в моих, яйцо скользит между костяшками, мука налипает на запястья. Сначала он двигается неуверенно, копирует мои движения с задержкой, но постепенно ловит ритм. Месить тесто вдвоём — это почти непристойно. Ладони скользят, сталкиваются, переплетаются в вязкой, тёплой массе. Мои большие пальцы находят его запястья и мягко направляют. — Сильнее, — командую я низким голосом. — Ты его не убьёшь. Давай, всей ладонью. Толкай от себя. Чувствуешь, как оно сопротивляется? — Чувствую, — выдыхает он. — Оно... живое? — Оно — клейковина, — я почти прижимаюсь грудью к его спине, мои руки поверх его рук. — Но если хочешь романтики — да, чёрт возьми, оно живое. Ты даёшь ему тепло, а оно даёт тебе хлеб. Взаимность. Прямой обмен. Так понятнее? — Так понятнее, — его голос чуть срывается. Тесто под нашими пальцами становится гладким, упругим. Я отрываю руки и позволяю Феликсу закончить самому. Он справляется. Дышит часто, на лбу выступила испарина, но в глазах — восторг. Он смотрит на получившийся шар, как на произведение искусства. — Я сделал это. Хёнджин, смотри, я сделал. — А говорил — сложно. Я накрываю миску полотенцем и ставлю в выключенную, но ещё тёплую духовку. Ждать час. Целый час. — И чем мы займёмся? — спрашивает Феликс, облизывая липкий от теста палец. — Будешь писать меня? У тебя вон холст стоит, пустой, как моя голова по утрам. — Твоя голова не пустая. У тебя в голове — три чашки тыквенного рафа, десяток порванных подушек и неприличные мысли о художнике. — О, так ты читаешь мысли? — он ухмыляется. — Тогда скажи, о чём я сейчас думаю. Я подхожу к нему вплотную. Кладу ладони на его талию, прямо поверх фартука с дурацкой уткой. Наклоняюсь к самому уху. — Ты думаешь, — шепчу я, — о том, что во время замеса я тёрся о твой зад, и ты не знаешь, было это специально или мне просто неудобно стоять. Он замирает. Уши наливаются вишнёвым. — Было специально, — добиваю я. — Мне было удобно. Очень. — Вот ты мудак, Хван Хёнджин, — выдыхает он, но его руки уже тянутся к завязкам моего фартука. — Художник хренов. Сначала про клейковину, а сам... — Что — сам? — Сам меня лапал под видом кулинарного мастер-класса! — А ты не лапал? — я вскидываю бровь. — А кто мне пальцами по костяшкам водил, когда мы соль добавляли? «Случайно»? Он сдувается. Отступает на шаг, скрещивает руки на груди. Моя рубашка на нём задирается, демонстрируя бедро. Вид у него воинственный, но губы подрагивают. — Я просто... — он запинается. Подбирает слова. — Я за эти пять месяцев, Хёнджин, чуть с ума не сошёл. Ты понимаешь это вообще? Приходить сюда, сидеть на этом чёртовом стуле, видеть, как ты смотришь на меня — смотришь так, будто я уже твой, — и делать вид, что мы просто работаем. Думаешь, легко? — Думаешь, мне было легко? — я срываю очки. Тру переносицу. Жест, который всегда выдаёт мою нервозность. — Да каждый сеанс я выходил отсюда с таким стояком, что приходилось бежать в душ и включать ледяную воду. Каждый. Грёбаный. Раз. Ты, мать твою, сидишь там, как скандинавский бог, с этими тюльпанами, с этой резинкой «Кельвинов», которая выглядывает, и ждёшь, что я буду спокоен, как дохлый карп? Феликс смотрит на меня. Молчит. А потом — делает шаг вперёд. Кладёт ладонь на мою щёку. Большой палец гладит скулу. — Не как скандинавский бог, — говорит он тихо. — Как австралийский мальчишка, который переехал в Корею, никого не знал, дико тосковал и однажды наткнулся на объявление «Ищу натурщика». И пришёл. И увидел тебя. В этих дурацких очках, с перепачканными краской руками, с этой твоей манерой щуриться. И пропал. Сразу. В ту же секунду. — Феликс... — Нет, дай скажу, — его голос становится твёрже. — Ты всё время говоришь — «моя картина», «мой шедевр», «моя работа». А я не работа, Хёнджин. Я живой. У меня колени болели на этом стуле. У меня спина затекала. У меня сердце колотилось так, что я боялся — ты услышишь через всю комнату. Пять месяцев, Хёнджин. Пять месяцев я ждал, когда ты перестанешь видеть во мне «композицию» и начнёшь видеть человека. Меня. Ли Ёнбока. Феликса. Не важно, как называть. Я сглатываю. В горле — ком. В носу — предательское жжение. — Ли Ёнбок, — повторяю я. — Твоё корейское имя. — Да. Ли Ёнбок. Мама зовёт меня так. И ты теперь будешь звать. Иногда. Когда я буду плохо себя вести. Или когда захочешь чего-то особенного. — Ты всегда плохо себя ведёшь, — я накрываю его ладонь своей. — Ёнбок-а. Он вздрагивает. По телу проходит дрожь — я вижу, как мурашки бегут по его плечам. Моя рубашка сползает ещё ниже. — Вот так, — шепчет он. — Вот так меня ещё никто не называл. — Никто? — Никто с таким лицом. Никто с таким голосом. Никто... за пять минут до того, как поцеловать. Я целую его. Теперь — без спешки, без животного голода. Я целую его как человек, который только что выучил новое имя и хочет распробовать его на языке. Мои руки проходятся по его спине, забираются под фартук, под мою рубашку, гладят тёплую, чуть влажную от пота кожу. От него пахнет мукой, корицей, желанием. — Хочу тебя рисовать, — бормочу я в его губы. — Прямо сейчас. — Я думал, ты хочешь меня трахнуть. — Это само собой. Но сначала — рисовать. Ты... ты сейчас другой. Ты только что рассказал мне про переезд, про одиночество, про пять месяцев ожидания. Это новое лицо. Я хочу его зарисовать. Он отступает. Смотрит изучающе. Потом кивает. — Хорошо. Но у меня условие. — Какое? — Я буду позировать в этом. — он проводит ладонями по фартуку. — Только в этом. И ещё... Он подходит к столу, запускает палец в банку с остатками малинового мёда. Медленно, демонстративно, облизывает. Капля срывается и падает на льняную ткань фартука, прямо на вышитую утку. — В мёде, — говорит он с вызовом. — Напиши меня в мёде. Я смеюсь. Хватаю скетчбук. Угольный карандаш сам ложится в пальцы. Феликс отступает к дивану, садится, закидывает ногу на ногу. Фартук едва прикрывает бёдра. На коже — отблески закатного солнца. В волосах — мука. На губах — мёд. — обед, — объявляю я, взглянув на часы. — Отличное время для шедевра. — Заткнись и рисуй, Хван. — Слушаюсь, Ли. Уголь скрипит по бумаге. Я делаю первый штрих — изгиб его плеча, — и понимаю, что никогда не был так счастлив. Я убираю уголь. Рука сама потянулась к растушёвке — хотелось смягчить тени под его скулами, сделать взгляд менее острым, — но Феликс вдруг повёл носом. Принюхался, как дикий зверёк, почуявший что-то важное. — Хлеб, — говорит он. — Хёнджин. Хлеб готов. Я тоже чувствую. Запах дрожжевого тепла, румяной корочки, прогретого зерна — он выползает из кухни, заполняет мастерскую, перебивает даже скипидар. Запах дома. Запах детства, которого у меня, возможно, и не было, но который я себе придумал и теперь пеку сам. — Духовка, — бросаю я и почти бегу на кухню. Чиабатта получилась идеальной. Я достаю её, поддев лопаткой, и выкладываю на решётку. Корка — золотисто-коричневая, с характерными подпалинами, пузырчатая. При постукивании снизу раздаётся глухой, полый звук — тот самый, единственно верный. Хлеб «поёт», говорят пекари. Мой хлеб поёт. Феликс появляется в дверях. Фартук с уткой он так и не снял. Стоит, прислонившись плечом к косяку, и смотрит на буханку с таким выражением, какого я раньше не видел. Голод. Не тот, что сводит живот после долгого сеанса. Другой. Глубинный. Почти первобытный. И тут же — страх. Тонкий, как паутина в углу, но всё ещё заметный. Страх, который он таскает с собой, как старый чемодан без ручки: и бросить жалко, и нести тяжело. — Давай, — говорю я, протягивая ему нож. — Ты хотел научиться. Первый кусок — твой. Режь сам. Он берёт нож. Держит неуверенно, как человек, который привык резать только яблоки — и то дольками, и то не всегда. Подносит лезвие к корочке. Медлит. — Я... — он замолкает. Смотрит на хлеб. Потом на меня. В глазах — что-то, похожее на панику. — Хёнджин, я не... И тут до меня доходит. Не «не умею». Не «не хочу». А «не могу». Или «не имею права». Или «боюсь». Я откладываю нож в сторону. Беру его лицо в ладони. Большие пальцы ложатся на скулы — острые, слишком острые, я замечал это и раньше, но списывал на «такой типаж», на «изящную конституцию», на всё то, чем художники оправдывают собственную слепоту. Теперь я вижу. По-настоящему вижу. — Феликс, — зову тихо. — Ёнбок-а. Посмотри на меня. Он смотрит. Ресницы дрожат. На нижней губе — след от укуса, маленькая красная точка. — Расскажи, — говорю я. — Если хочешь. Если нет — просто ешь хлеб. Но если хочешь рассказать — я здесь. Я слушаю. Он отводит взгляд. Смотрит в окно, где за стеклом догорает закат и первые звёзды уже прокололи сиреневую плоть неба. Молчит долго. Я не тороплю. Я жду. Я умею ждать — пять месяцев позирования научили меня терпению. — Мне было семнадцать, — говорит он наконец. Голос ровный, почти чужой. — Одиннадцатый класс. Подготовка к выпускным экзаменам. Танцевальная студия пять раз в неделю. Конкурс на стажировку в Сиднее. Я хотел всё успеть. Хотел быть лучшим. Хотел, чтобы мама гордилась, чтобы педагоги хвалили, чтобы конкуренты завидовали. И я... перестал есть. Он говорит это так просто, будто сообщает прогноз погоды. «Перестал есть». Два слова. За ними — пропасть. — Сначала просто исключил сладкое. Потом мучное. Потом жирное. Потом стало «слишком калорийно» даже яблоко. Даже огурец. Даже вода — мне казалось, что от неё я раздуваюсь. Я вставал на весы по пять раз в день. Я знал свой вес с точностью до грамма. Я фотографировал своё тело в зеркале и сравнивал — день за днём, неделя за неделей. Мне казалось, что если я наберу хоть сто грамм — всё. Конец. Меня не возьмут на стажировку. Меня разлюбят. Меня бросят. Я слушаю. Не перебиваю. Моя рука лежит на его плече — просто лежит, как якорь, как напоминание о реальности. — В восемнадцать — первая капельница. Второй курс универа. Я потерял сознание прямо на репетиции. Танцевал, танцевал — и выключился. Врачи сказали: аритмия, электролитный дисбаланс, критический дефицит массы тела. Меня положили в больницу. Кормили через зонд. Я лежал, смотрел в потолок и думал: «Я толстый». Представляешь, Хёнджин? Я весил сорок семь килограммов при росте сто семьдесят два. И думал, что я толстый. Я сглатываю. В горле — стекло. Я хочу что-то сказать, но понимаю, что слова сейчас не нужны. Нужно просто быть. Просто слушать. — Потом — депрессия. Клиническая. Полтора года в аду. Я не мог встать с кровати. Не мог чистить зубы. Не мог смотреть на себя в зеркало. Терапия, антидепрессанты, снова терапия. Мама бросила работу, чтобы ухаживать за мной. Я слышал, как она плачет по ночам. И ненавидел себя ещё сильнее. Думал: «Я её убиваю. Я — её рак». — Феликс... — вырывается у меня. — Подожди, — он поднимает ладонь. — Я почти закончил. В двадцать три я решил: всё. Хватит. Я умираю здесь, в Сиднее, в этой комнате, в этой депрессии. Я перееду в Корею. Начну с нуля. Новый язык, новые люди, новое тело. Я думал — если я сменю континент, я сменю себя. Глупо, да? — Не глупо, — говорю я. — Храбро. Ты просто переехал в другую страну, не зная никого. Это пиздец как храбро. Он грустно усмехается. — А потом я увидел твоё объявление. «Ищу натурщика. Не важен опыт. Важна готовность быть увиденным». И я подумал: если этот художник увидит меня — настоящего, — может, и я смогу? Молчание. Долгое, густое, как малиновый мёд в банке. — Я не ел хлеб с семнадцати лет, — говорит он шёпотом. — Я не позволял себе. Ни крошки. Ни кусочка. Я смотрел на круассаны в витринах, как на врагов. Я заказывал только зелёный чай без сахара, когда друзья звали в кафе. Я... Хёнджин, я даже не помню, какой он на вкус. Я беру нож. Режу чиабатту — медленно, аккуратно, поперёк волокон. Корочка хрустит, мякиш поддаётся с тихим вздохом. В воздух поднимается пар. Я беру кусок — самый лучший, с хрустящей горбушкой и нежной сердцевиной — и протягиваю ему. — Вот, — говорю я. — Это хлеб. Твой хлеб. Ты его испёк. Твои руки месили тесто. Твоё тепло поднимало опару. Он никуда не денется. Он не сделает тебя «плохим». Он не отнимет у тебя контроль. Он просто — еда. Просто хлеб. Просто любовь. Он смотрит на кусок в моих руках. На его глазах — слёзы. Не истерика, не рыдание. Тихое, прозрачное, почти благоговейное скольжение влаги по щекам. Он берёт хлеб. Пальцы дрожат. Подносит к лицу. Вдыхает. Зажмуривается. — Пахнет... — шепчет он. — Пахнет так, будто я вернулся домой. — Ты и вернулся, — говорю я. — Ты дома, Ёнбок-а. Ты дома. Ешь. И он ест. Первый укус — крошечный, робкий. Я вижу, как работают его челюсти, как движется кадык при глотании. Вижу, как расширяются зрачки. Вижу, как по телу проходит дрожь — не от холода, нет. От узнавания. От возвращения. От воссоединения с чем-то, что было отнято слишком давно. — Боже... — выдыхает он с набитым ртом. — Боже, Хёнджин. Это... это так вкусно. — Ещё, — говорю я. — Бери ещё. С мёдом давай. Со сливками. Как угодно. Это всё твоё. Это всё для тебя. Он отламывает ещё кусок. Макает в мёд — щедро, не считая калорий. В сливки. Ест, уже не сдерживаясь. Крошки летят на фартук, на столешницу, на пол. Он жуёт и плачет одновременно — слёзы смешиваются с малиновым мёдом на губах. Смеётся, плачет, ест, снова смеётся. — Я ем хлеб, — говорит он с изумлением, будто сообщает о чуде. — Хёнджин, я ем хлеб! Настоящий, белый, с корочкой! И мне не страшно! Мне не страшно! Я обнимаю его. Крепко. Зарываюсь носом в его волосы, пропахшие мукой и корицей. Чувствую, как его плечи вздрагивают. Чувствую, как он продолжает жевать — жадно, радостно, исцеляюще. — Я горжусь тобой, — шепчу я в его макушку. — Ты слышишь? Я горжусь тобой. Каждым кусочком. Каждым грёбаным граммом. Ты — самый смелый человек из всех, кого я знаю. — Я просто ем хлеб, — всхлипывает он. — Ты возвращаешь себе жизнь. Это не «просто». Он отстраняется. Заглядывает мне в глаза. Лицо у него — заплаканное, раскрасневшееся, перепачканное мёдом и крошками. И в этот момент он самый красивый человек на свете. Красивее, чем на всех моих картинах. Красивее, чем во всех моих фантазиях. — Хочу добавки, — говорит он. — Можно? — Можно. Всегда можно. Хочешь — ещё чиабатту испеку. Хочешь — круассаны. Хочешь — целый торт. — Торт я пока не готов, — он улыбается — смущённо, но искренне. — Давай начнём с малого. Просто... добавка хлеба. — Держи. Я отрезаю ему второй кусок. Третий. Он ест. Я смотрю. В кухне темнеет, за окном зажигаются фонари. Где-то далеко лает собака. Где-то играет музыка. А здесь, на моей заляпанной акрилом столешнице, происходит тихое, невидимое миру чудо: человек перестаёт бояться еды. Человек перестаёт бояться себя. — Знаешь, — говорит Феликс, дожёвывая последний кусок, — в больнице, под капельницей, я как-то подумал: если бы мне сказали, что однажды я буду сидеть на кухне у красивого художника, есть тёплый хлеб и не считать калории — я бы не поверил. — А теперь? — А теперь... — он облизывает пальцы. — Теперь поверю. Потому что это правда. Вот он ты. Вот он я. Вот он хлеб. Это всё настоящее. Он тянется ко мне и целует в щёку. Липкими от мёда губами. Коротко, нежно, по-домашнему. Так целуют не любовников — так целуют родных. Тех, кому доверяешь. Тех, с кем не надо притворяться. — Спасибо, — говорит он. — За хлеб? — За всё. За хлеб. За фартук. За то, что не испугался. — Чего? Твоих слёз? Твоей депрессии? Твоего прошлого? — я беру его лицо в ладони. — Феликс, я художник. Я всю жизнь имею дело с тем, что другие считают «некрасивым». Тени. Изломы. Провалы. Я знаю: без теней нет света. Без твоих шрамов — и тех, что снаружи, и тех, что внутри, — ты не был бы собой. А я люблю тебя. Себя. Целиком. С хлебом и без. Он молчит. Потом улыбается — той самой «феликсовской» улыбкой, спокойной и тёплой, как разогретый мёд. — В холодильнике ещё есть пудинг? — спрашивает он. — Есть. — Неси. И булочку. И вторую чиабатту ставь в духовку. Я, кажется, голодный. — Кажется? — я вскидываю бровь. — Очень голодный, — поправляется он. — Очень-очень. За семь лет накопилось. Я смеюсь. Иду к холодильнику. Достаю пудинг. Булочки с корицей. Замешиваю новую опару — пусть подходит к утру. Завтра будет новый хлеб. Завтра будет новый день. Завтра он, возможно, испугается снова — откатится назад, вспомнит старые страхи, заплачет над весами. Это нормально. Это путь. Но сегодня — сегодня он ест. И я буду кормить его столько, сколько потребуется. Хлебом. Любовью. Жизнью. За окном окончательно темнеет. Майская ночь вступает в свои права. Мы сидим на кухне, едим пудинг из треснутых плошек, болтаем о пустяках. Феликс рассказывает про Сидней, про маму, про танцевальную студию, про первую капельницу и про ту медсестру, что приносила ему яблочное пюре и говорила: «Ты справишься, парень». Я рассказываю про отца, про турку, про первую картину, про то, как меня не взяли в художественную академию с первого раза. Мы обмениваемся историями, как коллекционными карточками, — «вот мой шрам, а вот твой, смотри, они похожи». И где-то ближе к полуночи, когда вторая чиабатта остывает на решётке, а Феликс сворачивается калачиком на диване, натянув плед до самого носа, я слышу его тихий голос: — Хёнджин? — Да? — Я весил сорок семь. А теперь — пятьдесят восемь. И мне всё ещё иногда страшно. Но сейчас... сейчас мне не страшно. Сейчас мне вкусно. Это прогресс? Я наклоняюсь. Целую его в макушку. — Это победа, — говорю я. — Это полная и безоговорочная победа. Он закрывает глаза. Улыбается. Засыпает. А я сижу рядом, смотрю на него и думаю: вот он, настоящий шедевр. Не на холсте. Не в раме. А здесь, на продавленном диване, под кучей пледов, с крошками от булочек на подушке. Живой. Тёплый. Сытый. Мой. *** Феликс засыпает быстро — я слышу, как его дыхание становится глубже, ровнее, как расслабляются пальцы, до этого сжимавшие край пледа. Я не двигаюсь. Боюсь потревожить этот хрупкий покой. Но внутри меня самого — не покой. Внутри — вопрос. Вернее, даже не вопрос. Озарение. Вспышка. Она пришла, пока он говорил там, на кухне, с набитым ртом и мокрыми от слёз щеками. Пришла и засела занозой. Я смотрю на него спящего. На острые скулы, которые теперь, после всего съеденного, уже не кажутся такими болезненно-острыми. На синяк от моего поцелуя на шее — уже налился лиловым, как майские сумерки. На крошки от булочек, запутавшиеся в волосах. И думаю. Утро. То самое, сегодняшнее. Пять минут одиннадцатого. Я сидел на подоконнике со скетчбуком, а он спал поперёк дивана. Потом — кухня. Кофе. Чиабатта. Малиновый мёд. Сливки. Я кормил его с рук. Я смотрел, как он жуёт. Я слизывал мёд с его губ. И ни слова. Ни слова о том, что эта простая, будничная сцена — сломанный хлеб, липкие пальцы, смех — была для него не просто завтраком. Была инициацией. Была прыжком через пропасть длиной в семь лет. А я, слепой дурак, художник хренов, ничего не заметил. Злость поднимается во мне — не на него, на себя. Я осторожно, чтобы не разбудить, выскальзываю из-под его головы. Подкладываю вместо своего плеча подушку — ту самую, растерзанную, из которой всё ещё торчит пенополиуретан. Феликс хмурится во сне, что-то бормочет, но не просыпается. Я иду на кухню. Включаю свет — тусклую лампочку под вытяжкой. Достаю турку. Машинально, на автопилоте. Кофе. Две ложки. Щепотка кардамона. Капля ледяной воды. Пальцы делают всё сами, пока мозг прокручивает обратно сегодняшнее утро. Вот я протягиваю ему хлеб. «Держи. Только аккуратно, горячо». Вот он берёт. Пальцы дрожат — я тогда списал на неловкость, на утреннюю заторможенность. Не на страх. Вот он нюхает корочку. Зажмуривается. Улыбается. Я думал — удовольствие. А это было... что? Узнавание? Прощание с прошлым? Встреча с собой семнадцатилетним, который лежит под капельницей и мечтает когда-нибудь съесть чёртов кусок хлеба без паники и самобичевания? Вот он макает хлеб в мёд. «Божественно», — говорит с набитым ртом. Я смотрю на его язык, на каплю мёда на нижней губе. Я хочу его поцеловать. Я целую. Я думаю о сексе. О том, как он прекрасен. О том, как мне повезло. А он в этот момент, возможно, впервые за семь лет не думает о калориях. Я ставлю турку на плиту. Огонь — синий, маленький. Кофе начинает подниматься, пенка темнеет, пузырится. Я смотрю на этот медленный, гипнотический процесс и чувствую, как к горлу подступает горечь. Не от кофе. От стыда. Как я мог не заметить? Я, мать его, художник. Я вижу тени. Я читаю изгибы. Я с первого взгляда определяю, что у модели неладно с плечом, что поза неестественна, что свет падает не так. Я замечаю родинку на левой ягодице, которую сам Феликс не видит без зеркала. Я знаю каждую вену на его запястье. Но я не заметил, что человек, которого я кормлю с рук, семь лет не ел хлеба? Кофе сбегает. Пенка переливается через край турки, шипит на конфорке. Я матерюсь сквозь зубы, хватаю турку голой рукой — больно, горячо, — переставляю на холодную конфорку. На пальце вздувается красный след. Завтра будет волдырь. Поделом. — Хёнджин? Я оборачиваюсь. Феликс стоит в дверях кухни. Заспанный, лохматый, в моей рубашке, которая теперь уже точно не отстирается от мёда и муки. Глаза — щёлочки. На щеке — свежий отпечаток подушки. Босые ноги шлёпают по половицам. — Ты чего орёшь? У тебя там пожар? — Кофе сбежал, — говорю я. Голос хриплый. — Вижу, — он подходит ближе. Берёт мою обожжённую руку, рассматривает. Хмурится. — Дурак. Кто хватает турку голыми руками? — Художник, — бормочу я. — У нас с головой не в порядке. Профессиональное. Он качает головой. Открывает кран, подставляет мою ладонь под холодную воду. Стоит рядом, держит моё запястье. Молчит. Ждёт. Он, кажется, уже понял — что-то не так. Не только кофе. Не только ожог. Я смотрю на наши руки под водой. Его пальцы — длинные, музыкальные, всё ещё липкие от мёда. Мои — перепачканные углём, с въевшимся в подушечки скипидаром. Две руки. Одна история. — Ты не сказал, — произношу я наконец. — О чём? — О том, что тебе нельзя хлеб. О том, что ты семь лет... — я запинаюсь. Слова кажутся неуклюжими, как чужие ботинки. — Ты ел этот чёртов хлеб утром, а я сидел напротив и ничего не знал. Я кормил тебя, как... как будто это просто завтрак. Как будто для тебя это обычный вторник, а не... — Хёнджин... — Нет, стой. — Я выключаю воду. Разворачиваюсь к нему. — Ты говоришь мне «спасибо за хлеб», ты плачешь у меня на кухне, ты рассказываешь про капельницы и про сорок семь килограммов, и я слушаю, и я горжусь, и я... но ты не понимаешь. Ты не понимаешь главного. — Чего я не понимаю? — его голос тихий, но не испуганный. Сосредоточенный. Так он слушает, когда я объясняю ему композицию. — Ты сделал это сам, — я сжимаю его плечи. — Утром. Без моей поддержки. Без моих слов. Без всего этого, — я киваю на грязную посуду, на остатки пудинга. — Ты проснулся. Увидел хлеб. И ты его съел. Не потому, что я сказал «это безопасно». Не потому, что я обещал тебе любовь. А потому, что ты сам решил. Я сидел и улыбался, как идиот, и думал: «О, ему нравится мой хлеб. О, он облизывает пальцы. О, он такой сексуальный». А ты в это время... ты в одиночку перешагивал через семь лет ада. И я этого даже не заметил. Феликс смотрит на меня. Долго. Внимательно. А потом — смеётся. Тихо, но искренне. — Ты дурак, Хван Хёнджин, — говорит он ласково. — Я знаю, я только что... — Нет. Ты не понял. — Он берёт моё обожжённое запястье, подносит к губам, целует. Прямо в красный след. — Ты не заметил, потому что я не делал это в одиночку. — Но... — Хёнджин, я проснулся у тебя. В твоей рубашке. На твоём диване. После ночи, когда ты... когда мы... — Он сбивается, краснеет ушами, но продолжает: — Я проснулся, и пахло кофе. И хлебом. И тобой. И я подумал: «Вот оно. Вот так пахнет безопасность». Не диета. Не контроль. Не «надо держаться». А просто — безопасность. Ты дал мне её. Не словами. Собой. Он отпускает мою руку. Отступает на шаг. Прислоняется спиной к столешнице. Смотрит в пол. — Знаешь, какая самая страшная мысль была у меня во время РПП? Не «я толстый». Не «я никчёмный». А «меня никто никогда не полюбит таким». Больным. Слабым. Со сломанными весами в голове. Я думал: кто захочет парня, который плачет над куском пиццы? Кто захочет парня, который взвешивает рис перед варкой? Кто захочет... — Я, — перебиваю я. — Я знаю, — он поднимает глаза. — Теперь знаю. Когда ты утром дал мне хлеб — просто дал, без вопроса «а точно ли тебе можно?», без «может, заменим на сельдерей?», — я понял. Ты даже не знал, что делаешь. Но ты сделал. Ты отнёсся ко мне как к нормальному человеку. Не как к диагнозу. Не как к «бедняжке с РПП». Ты дал мне хлеб, потому что хотел накормить. Потому что ты пёк его для меня. И я подумал: «Если он не боится, то и я не буду». Я молчу. Потому что сказать нечего. Да и не нужно. — Так что нет, — Феликс улыбается. — Я не делал это в одиночку. Ты был рядом. Ты просто не знал об этом. Но это не отменяет факта. — Я всё равно чувствую себя слепым идиотом. — Ты не слепой. Ты просто видел не болезнь, а человека. Это вообще-то комплимент, Хёнджин. Я тру лицо ладонями. Очки сдвигаются на лоб. В голове — каша. Я всё ещё зол на себя, но уже не так. Его слова — как бальзам на тот самый ожог. Не лечат, но смягчают. — Почему ты не сказал? — спрашиваю я снова. — За завтраком. Почему не сказал: «Хёнджин, это мой первый хлеб за семь лет, будь со мной осторожнее»? Он пожимает плечами. — Я боялся спугнуть, — признаётся он тихо. — Если бы я сказал — ты бы начал суетиться. Смотреть на меня с жалостью. Контролировать каждый кусок. Спрашивать: «Тебе точно можно? Тебе не плохо? Может, не надо?» И это... это убило бы всё. Я не хотел жалости. Я хотел нормальности. Я хотел быть просто парнем, который ест хлеб с мёдом у своего... — он запинается. — У своего художника. — У своего художника, — повторяю я. — Мне нравится, как это звучит. — Мне тоже. Я подхожу к нему. Кладу руки на талию. Он смотрит снизу вверх — всё ещё сонный, всё ещё лохматый, всё ещё в фартуке с дурацкой уткой. И я вдруг понимаю: вот он стоит — человек, прошедший ад, и он называет меня «своим художником». Какое, к чёрту, искусство? Какие холсты? Вот оно, единственное достойное полотно. Его лицо. Его шрамы. Его храбрость. — Обещай мне кое-что, — говорю я. — Что? — В следующий раз, когда будет страшно — скажи. Не для того, чтобы я начал суетиться. А для того, чтобы я знал. Чтобы я мог... не знаю. Просто быть рядом. Просто держать за руку. Просто молчать вместе. Ты не обязан проходить это в одиночку. Никогда больше. Ладно? Он кивает. Глаза блестят, но слёзы не проливаются. — Ладно, — говорит он. — Но у меня тоже есть условие. — Какое? — Перестань себя винить. Ты не заметил — и слава богу. Потому что это значит, что я для тебя не «больной». Не «диагноз». Не «бывшее РПП, обращаться осторожно». Я для тебя просто Феликс. Ли Ёнбок. Парень, который любит тыквенный раф и твою дурацкую чиабатту. Это лучшее, что ты мог мне дать. Понимаешь? Я киваю. Прижимаюсь лбом к его лбу. Мы стоим так, в тишине ночной кухни, среди грязной посуды, рассыпанной муки, убежавшего кофе. Два несовершенных человека. Два набора шрамов. Одна жизнь на двоих. — Кофе остыл, — говорит он вдруг. — Сварю новый. — А хлеб остался? — Половина буханки. — Давай есть, — он решительно снимает фартук, бросает на стул. — Я хочу ещё. С мёдом. И с маслом, если есть. — Масло в холодильнике. Сливочное, французское, восемьдесят два процента жирности. Он замирает ровно на секунду. Я вижу — пронеслось. Вижу, как дёрнулся кадык. Как пальцы сжались на краю столешницы. Старые рефлексы. Старые демоны. Но он делает вдох. Выдох. И говорит: — Тащи масло. И намажь мне. Толстым слоем. Чтобы текло по пальцам. — Слушаюсь, — говорю я и лезу в холодильник. Ночь перетекает в раннее утро. Мы едим хлеб с маслом и мёдом. Пьём кофе — на этот раз из большой кружки, потому что эспрессо-чашки кончились. Говорим о пустяках. О том, что завтра надо купить новые тюльпаны — старые совсем завяли. О том, что у Феликса в Сиднее осталась собака, лабрадор Бенни, и он скучает. О том, что я так и не закончил ту картину с городскими крышами, потому что вместо крыш рисовал его ключицы. — Покажи, — требует он. — Что? — Ключицы. Ты сказал — рисовал вместо крыш. Покажи. Я нехотя достаю скетчбук. Открываю на странице, где угольными штрихами — три наброска. Один за другим. Ключица. Изгиб шеи. Ямочка между ключицами, куда я теперь целую его каждое утро. Феликс смотрит. Молчит. Потом говорит: — Это красиво. — Это ты красивый. — Я серьёзно, Хёнджин. Это реально красиво. У тебя талант. — У меня натура хорошая, — я пожимаю плечами. — С плохой натуры шедевр не напишешь. — О, заткнись, — он пихает меня локтем. — Вечно ты превращаешь всё в комплимент мне. — Потому что всё и есть комплимент тебе. Вся моя жизнь теперь — комплимент тебе. Привыкай. Он качает головой. Но уши краснеют. Предательские, любимые уши. За окном начинает светлеть. Майское утро подкрадывается незаметно — сначала серая полоска над крышами, потом размытый, акварельный розовый, потом золото. Мы сидим на подоконнике, плечом к плечу, и смотрим, как просыпается город. — Знаешь, что я понял? — говорит Феликс. — Что? — РПП — оно как этот хлеб. Дрожжевое. Если держать его в тепле и темноте, оно растёт. Занимает всё пространство. Вытесняет всё остальное. Но если вытащить его на свет, разломать, поделиться с кем-то — оно перестаёт быть страшным. Оно становится просто... частью тебя. Не самой важной. Просто частью. Я обдумываю эту метафору. Она неточная, но в ней что-то есть. Что-то очень верное. — Я буду тем, с кем ты делишься, — говорю я. — Хлебом. Страхом. Чем угодно. Всегда. — Я знаю, — он кладёт голову мне на плечо. — Я знаю, Хёнджин. Я знаю. *** Я жду его во вторник. Он не приходит. В среду я говорю себе: «Он занят. У него дела. Он появится завтра». В четверг я уже не говорю — я мечусь по мастерской, как зверь в клетке. Краски сохнут на палитре, кисти валяются где попало. Холст с начатым портретом — его плечо, его ключица, та самая, которую я рисовал вместо крыш, — стоит нетронутый. Я не могу писать. Я не могу ничего. Я только смотрю на телефон. Сообщения не отвечены. Звонки сброшены. «Абонент временно недоступен». Временный, мать его, абонент. В пятницу я уже не выдерживаю. Пишу длинное, путаное сообщение: «Феликс, что случилось? Если я что-то сделал не так, скажи. Если ты просто хочешь побыть один, дай знать, что ты жив. Пожалуйста. Я с ума схожу». Отправляю. Вижу, что прочитано. Ответа нет. Суббота проходит в аду. Я гуглю «РПП рецидив симптомы», «депрессия как поддержать близкого», «что делать если человек после близости исчезает». Последнее — самое дурацкое, но я ищу и это. Статьи выдают банальности: «дайте пространство», «не давите», «помните о себе». К чёрту «помните о себе». Как я могу помнить о себе, когда он там, один, и я не знаю, ест ли он, спит ли он, плачет ли он, живой ли он вообще? В воскресенье я иду к нему домой. Адрес знаю — когда-то, сто лет назад, в прошлой жизни, я заказывал доставку холстов в его район, и он сказал: «О, это рядом со мной, заходи как-нибудь». Я не заходил. Дурак. Теперь стою у двери, жму на звонок. Тишина. Стучу. Никого. Соседка выглядывает, говорит: «Молодой человек, его нет уже несколько дней, уехал куда-то с сумкой». Уехал. С сумкой. Хоть живой. Я возвращаюсь в мастерскую. Сажусь на диван — тот самый, с пятном от смазки и слюны, которое я так и не отмыл. Беру в руки подушку — ту самую, растерзанную, с торчащей пеной. Она всё ещё пахнет им. Корицей. Ванилью. Мёдом. Я художник. Я должен работать с образами. Я должен сублимировать. Вместо этого я лежу на диване, уткнувшись лицом в подушку, и дышу. Просто дышу. Просто пытаюсь удержать его запах в лёгких. Понедельник. Неделя. Ровно неделя с того утра, когда он ел хлеб с маслом и говорил: «Я знаю, Хёнджин. Я знаю». Телефон молчит. Вторник. Десять часов утра. Я сижу на подоконнике босиком, в тех же домашних штанах, что и неделю назад, и даже скетчбук на коленях — тот же. Я пытаюсь рисовать. Не его. Просто линии. Просто штрихи. Просто что угодно, чтобы не думать. В десять пятнадцать телефон вибрирует. Я хватаю его быстрее, чем успеваю осознать движение. Сообщение. Не текст — видео. Кружочек в мессенджере. От Феликса. Живой. Живой. Я нажимаю воспроизведение дрожащими пальцами. Первое, что я вижу — белое. Много белого. Кружево. Тонкая ткань, струящаяся складками. Сначала я не понимаю, что это. Потом — понимаю. Платье. На нём платье. Белое, длинное, с высоким воротником-стойкой и рукавами три четверти. Вдовий воротник? Нет, что-то другое. Что-то викторианское, строгое, но при этом невероятно изящное. Ткань матовая, благородная — не атлас, не шёлк, а что-то вроде тонкой шерсти или плотного хлопка, который держит форму и не мнётся. Волосы убраны назад. Не просто зачёсаны — уложены. Я вижу заколки — маленькие, жемчужные, по две с каждой стороны. Они держат пряди так, чтобы открыть лоб, скулы, линию челюсти. Он выглядит иначе. Не как мой Феликс с растрёпанными волосами и в моей рубашке. Он выглядит как... как кто-то, кого я ещё не писал. Как кто-то, кого я хочу написать немедленно, сию секунду, хватать уголь, хватать холст, забыть про всё. Но это ещё не всё. Он стоит в каком-то помещении — светло, много дерева, высокие окна. Класс? Библиотека? Он поправляет манжету, и я вижу его руки — те самые, длинные, с проступающими венами. Ногти чистые, ухоженные. На безымянном пальце правой руки — тонкое серебряное кольцо с крошечной жемчужиной. Я такого раньше не видел. Он подносит руку к воротнику, поправляет какую-то невидимую складку, и я замечаю брошь. Маленькая, серебряная, в виде веточки лаванды. Тонкая работа. — Дорогие ученицы, — говорит он, и голос его звучит иначе. Не тот, что шептал моё имя в подушку. Спокойный, поставленный, с лёгкой, едва уловимой австралийской мягкостью в согласных. — Сегодня мы продолжим разговор о светском этикете. Тема занятия: «Внешний вид как форма уважения — к себе и к собеседнику». Я забываю дышать. Он обходит стол — я вижу край доски, стопку каких-то брошюр, — и садится на край. Не на стул. На край преподавательского стола. Складывает руки на коленях. Белая ткань платья собирается мягкими складками. Он продолжает: — Вы можете спросить: почему господин Ли сегодня в платье? Разве это соответствует дресс-коду преподавателя? — Он делает паузу. Смотрит прямо в камеру. В меня. — Соответствует, если преподаватель хочет показать вам нечто более важное, чем дресс-код. Он встаёт. Проходит к окну. Свет падает на него — тот самый, майский, утренний, — и ткань платья становится почти прозрачной по краю подола. Я вижу его силуэт. Вижу, как он двигается — плавно, грациозно, совершенно иначе, чем когда позирует обнажённым. Там была уязвимость. Здесь — сила. Спокойная, уверенная сила человека, который знает, что делает. — Этикет, — говорит он, поворачиваясь к классу, — это не про «какую вилку взять». Это про уважение. К себе. К другим. К различиям между нами. Я ношу это платье не для того, чтобы шокировать вас. Я ношу его, чтобы напомнить: одежда — это язык. И вы вольны говорить на нём то, что считаете нужным. Вы вольны быть элегантными. Вы вольны быть смелыми. Вы вольны быть собой. Он обводит класс взглядом. Улыбается — той самой, «феликсовской» улыбкой, спокойной и тёплой. — Мои коллеги-преподаватели поддержали эту идею. Госпожа Ким, преподавательница литературы, сегодня читает лекцию в мужском костюме-тройке. Выглядит, кстати, великолепно. Спросите её потом, где она заказывала жилет. За кадром — смех. Девчачьи голоса, несколько взрослых. Кто-то хлопает. Феликс поднимает руку, призывая к тишине, и жест этот — спокойный, властный, но без капли высокомерия. — Итак, — говорит он. — Откройте конспекты. Тема: «Внешний вид и первое впечатление». И помните: первое впечатление создаётся не одеждой. Оно создаётся тем, как вы себя в этой одежде несёте. Если вам комфортно — это видно. Если вам неловко — это видно тоже. Одежда не должна быть маскировкой. Она должна быть продолжением. А теперь... Он смотрит прямо в камеру. В меня. И улыбается — теперь по-другому. Теплее. Интимнее. Так, как улыбаются не ученицам. Так, как улыбаются тому, кто ждёт. — Домашнее задание: подумайте, что ВАША одежда говорит о вас. И хотите ли вы, чтобы она говорила именно это. Занятие окончено. Всем хорошего дня. Видео обрывается. Тишина. Только моё дыхание. И сердце — гулкое, быстрое, как после спринта. Я пересматриваю кружочек ещё раз. И ещё. И ещё. Пять раз. Десять. Я ставлю на паузу в том моменте, где он смотрит прямо в камеру и улыбается «той самой» улыбкой. Увеличиваю. Рассматриваю каждую деталь. Жемчужные заколки. Брошь-лаванду. Серебряное кольцо. Складки платья. То, как ткань обнимает его плечи — не обтягивает, а именно обнимает, как старая знакомая, как что-то, что было сшито специально для него. Я понимаю три вещи одновременно. Первое: он жив. Он здоров. Он не сорвался. Он не лежит в больнице под капельницей. Он работает. Он преподаёт. Он носит платье перед классом девочек и говорит им, что можно быть собой. Второе: он не отвечал мне неделю не потому, что я ему не нужен. А потому, что ему нужно было сделать что-то самому. Без меня. Без моей поддержки. Без моего «я держу тебя». Он пошёл и сделал это — один. Как тогда, с хлебом. Сначала хлеб. Теперь — это. Третье: я люблю его так сильно, что мне физически больно. Я перематываю на последние секунды. На его взгляд в камеру. На улыбку. И только теперь замечаю то, что не заметил сразу, потому что смотрел на платье, на заколки, на брошь. Он стоит у доски, и за его спиной — край стола. А на столе, рядом со стопкой брошюр, лежит маленький предмет. Золотистый. Круглый. Конфета «Ferrero Rocher». Я смеюсь. Смеюсь и плачу одновременно. Он оставил мне знак. В дурацком учебном видео, посреди лекции по этикету, он положил в кадр конфету. Ту самую. Как тогда, в мастерской. «Я не уйду. Я остаюсь». Я набираю ответ. Руки дрожат, попадаю не по тем клавишам. Стираю. Набираю снова. «Господин Ли, у меня нет домашнего задания, но есть вопрос: где вы взяли это платье и можно ли мне написать вас в нём? Прямо сейчас. Немедленно. У меня неделю не было натуры, и я на грани творческого коллапса. P.S. Конфету заметил. Ты невозможный человек. Я люблю тебя. P.P.S. Ты в платье — это самое красивое, что я видел в жизни. И я видел тебя в чём мать родила, так что это серьёзное заявление». Отправляю. Ответ приходит через тридцать секунд. «Господин Хван, платье — vintage shop в Инсадоне, брошь — антикварный аукцион, заколки — бабушкины. Конфета — для особо невнимательных художников, которые не следят за деталями. Буду в мастерской в семь. Поставь чайник. P.S. Я тоже тебя люблю. P.P.S. Ты ещё не видел меня в костюме-тройке, который мне одолжила госпожа Ким. Готовь холсты, Хван». Я откладываю телефон. Смотрю в потолок. Улыбаюсь, как идиот. Потом встаю, иду к холсту — к тому самому, нетронутому, с начатым портретом ключицы, — и решительно переворачиваю его лицом к стене. Хватит ключиц. Хватит набросков. Я беру новый холст. Самый большой, что есть в мастерской. Метр на полтора. Грунтованный, готовый. Ставлю на мольберт. Открываю краски. Белила цинковые. Охра светлая. Капля ультрамарина — для теней. Кармин — для губ. Жжёная сиена — для складок ткани. Белое. Много белого. Я буду писать его в платье. Я буду писать его с заколками в волосах и брошью-лавандой. Я буду писать его преподавателем, мужчиной, человеком, который носит то, что хочет, и учит этому других. И где-то на краю холста, в самом уголке, я оставлю место для маленького золотого кружочка. Для конфеты. Для знака. Для нас. Семь вечера. Я ставлю чайник. Жду. На подоконнике, в старой стеклянной вазе, стоят свежие жёлтые тюльпаны — я купил их утром, ещё не зная, что он ответит. Просто купил. Просто поверил. В шесть пятьдесят восемь в дверь стучат. Я открываю. На пороге — Феликс. Всё ещё в белом платье, но теперь поверх накинут лёгкий тренч — майский вечер прохладный. В одной руке — маленький саквояж (наверняка с костюмом госпожи Ким). В другой — бумажный пакет. Он протягивает его мне. — Булочки с корицей, — говорит он. — Из той пекарни за углом. Подумал, что к чаю. Я беру пакет. Откладываю в сторону. Беру его лицо в ладони — осторожно, чтобы не сбить заколки, — и целую. Долго. Нежно. Со вкусом недельной разлуки и малинового мёда, которого не было семь дней. — Ты невозможный человек, Ли Ёнбок, — говорю я в его губы. — Я знаю, — отвечает он. — Но ты меня любишь. — Люблю. — И булочки любишь. — И булочки. — Ну вот. А теперь — чай. И позировать. У тебя новый холст, я вижу. Надеюсь, ты не собираешься писать меня обнажённым. Я сегодня при параде. — Ты всегда при параде, — говорю я. — Даже без всего. Даже с пудингом на носу. Даже с крошками в волосах. Он закатывает глаза. Заходит в мастерскую. Снимает тренч. Поправляет воротник-стойку. Садится на стул — на тот самый, где просидел пять месяцев. Складки платья ложатся идеально, будто он репетировал. Свет из окна падает на жемчужные заколки, на брошь-лаванду, на серебряное кольцо. — Я готов, — говорит он. Я беру кисть. Окунаю в белила. Делаю первый мазок. И знаю, что этот холст — самый важный в моей жизни.Я откладываю кисть. Она падает в банку с разбавителем — плюх, брызги, — но я не оборачиваюсь. Я смотрю на него. Феликс сидит на стуле в своём белом платье, и майский вечер за окном наконец-то решился стать сиреневым. Свет мягкий, рассеянный, как в церкви. Как в библиотеке старинного пансиона, где строгие портреты смотрят со стен, а девочки в гольфах шепчутся о своих секретах. — Расскажи, — говорю я. — Про пансион. Про платье. Про всё. Он поправляет складку на колене. Улыбается краем губ. Та самая улыбка, которую я пока не умею читать до конца, но учусь. Каждый день учусь. — Это длинная история. — У меня новый холст, — я киваю на мольберт. — Чем длиннее история, тем больше слоёв краски. Рассказывай. Он откидывается на спинку стула. Складывает руки на коленях — жест, который я видел в видео, тот самый, преподавательский. Тишина длится несколько секунд. Он собирается с мыслями. Я жду. Я умею ждать. — После того утра, — начинает он, — после хлеба, после масла, после всего... я ушёл от тебя и сначала чувствовал эйфорию. Знаешь, как будто я победил. Как будто РПП — это дракон, и я проткнул его мечом. Я шёл по улице и улыбался. На меня оглядывались прохожие, а мне было плевать. Я думал: «Я сделал это. Я съел хлеб. Я съел масло. Я жив». Он замолкает. Смотрит в окно. Свет падает на его скулы, и я вижу тени — те самые, которые хочу написать. Не просто контур, а глубину. — А потом, — продолжает он, — к вечеру вторника... началось. Тихо. Как прилив. Сначала — мысли. «Ты съел слишком много». «Ты потолстеешь». «Ты потеряешь контроль». Я пытался отбиваться. Пытался вспомнить твои слова. Твой голос. «Ты дома, Ёнбок-а». Но голос становился тише, а мысли — громче. В среду я уже не мог есть. В четверг — не мог встать с кровати. В пятницу — я себя ненавидел. Я откладываю палитру. Вытираю руки ветошью. Мне нужно слушать. Не рисовать. Слушать. — Я не отвечал на твои сообщения, — говорит он тихо, — потому что мне было стыдно. Ты дал мне столько всего — хлеб, масло, любовь, безопасность, — а я... я опять провалился в ту же яму. Я думал: «Он разочаруется. Он поймёт, что я безнадёжен. Он бросит меня». И чем дольше я молчал, тем труднее было начать говорить. Знаешь это чувство? — Знаю, — говорю я. — Когда проще исчезнуть, чем объяснить. — Да, — он кивает. — Именно. Я почти исчез. Собрал сумку. Хотел уехать — не знаю куда, просто прочь, просто чтобы не быть обузой, просто чтобы ты не видел меня таким. А потом... Он замолкает. Проводит пальцем по броши-лаванде. Улыбается — теперь по-другому. Светлее. — А потом позвонила госпожа Чон, директриса пансиона. Мы были знакомы раньше — я подавал резюме ещё до переезда в твой район, но тогда меня не взяли, не было вакансии. А тут — учительница этикета ушла в декрет, и они искали замену. Срочно. На неделю, может, на две. Госпожа Чон сказала: «Господин Ли, нам нужен кто-то с опытом публичных выступлений и знанием международного протокола. Вы работали в Сиднее?» Я работал в Сиднее. Я знаю протокол. Я согласился. — И ты поехал в пансион? — Ближайшим поездом. Даже не думал — просто схватил сумку и поехал. Мне нужно было... я не знаю. Спастись? Отвлечься? Доказать себе, что я ещё на что-то годен? Наверное, всё сразу. Он встаёт со стула. Подходит к окну. Белое платье в сиреневом свете кажется почти голубым. Я смотрю на его силуэт и думаю: вот он стоит — человек, который неделю назад плакал над куском хлеба, а теперь рассказывает, как спасал себя сам. — Пансион, — говорит он, — это... это другой мир. Старое здание, деревянные полы, высокие потолки. Девочки — от двенадцати до семнадцати. Форма, гольфы, банты. Серьёзные, как взрослые, и ранимые, как дети. Они смотрят на преподавателей и впитывают всё — каждое слово, каждый жест, каждый наряд. Я это понял в первый же день. — И ты решил носить платье? — Не сразу. — Он поворачивается ко мне. — Сначала я вёл обычные уроки. Этикет, протокол, сервировка стола, правила переписки. Но я видел, как они смотрят друг на друга. Как оценивают. Как шепчутся за спиной у девочки, которая носит очки с толстыми линзами. Как хихикают над той, у которой прыщи. Как обсуждают ту, что пришла после каникул и поправилась на два размера. Он замолкает. Сжимает пальцами край стола. Я вижу — эта тема болит до сих пор. Не за себя — за них. — И я подумал, — продолжает он, — что этикет без доброты — это просто свод мёртвых правил. Что я могу учить их, как правильно держать вилку, но если они при этом будут травить друг друга — какой в этом смысл? И тогда я вспомнил... — Что? — спрашиваю я тихо. — Тебя, — он смотрит мне в глаза. — Ты сказал мне: «Ты не конфета. Ты — тот, ради кого конфеты разворачивают». И я подумал: может, мне стоит развернуть себя. По-настоящему. Без страха. Он отходит от окна. Идёт к своему саквояжу. Расстёгивает его, достаёт что-то — маленькую коробочку. Открывает. Внутри — заколки. Те самые, жемчужные. — Это бабушкины, — говорит он. — Она носила их на свою свадьбу. Потом — на мои первые танцевальные выступления. Она умерла, когда мне было пятнадцать. Единственная, кто говорил: «Танцуй, как хочешь. Носи, что хочешь. Будь, кем хочешь». Я не доставал их семь лет. Боялся. — Почему? — спрашиваю я, хотя, кажется, уже знаю ответ. — Потому что они напоминали мне, кем я был до болезни. До капельниц. До депрессии. До всего. Ребёнком, который любил танцевать и не считал калории. Я боялся, что тот ребёнок умер. Что я убил его голодом. Он закрывает коробочку. Ставит на стол. Подходит ко мне. Совсем близко. Я чувствую запах его духов — что-то новое, незнакомое. Лаванда. Настоящая, не синтетическая. — Но он не умер, Хёнджин. Тот ребёнок не умер. Он просто прятался. А в этом пансионе, среди этих девочек, он вышел наружу. Я посмотрел на них — на ту, что стесняется очков, на ту, что плачет из-за веса, на ту, что носит брекеты и боится улыбаться, — и увидел себя. Семнадцатилетнего. И я подумал: «Я могу им помочь. Не лекцией. Собой». Он отступает на шаг. Разводит руки. Показывает на платье. — Я пошёл к директрисе и сказал: «Госпожа Чон, я хочу провести урок в платье. Не в шутку. Не в качестве эксперимента. Я хочу показать девочкам, что одежда — это не ярлык. Что мужчина в платье — не смешно и не страшно. Что они сами могут выбирать, как выглядеть, и никто не имеет права их за это судить». Она помолчала минуту. А потом сказала: «Господин Ли, я поддерживаю. И знаете что? Я попрошу госпожу Ким тоже поучаствовать. Она давно хотела прийти в костюме-тройке». — Госпожа Ким — это та, что преподаёт литературу? — Да, — он улыбается. — Она потрясающая. Маленькая, хрупкая, похожа на фарфоровую куклу. Но когда она вошла в класс в мужском костюме — с жилетом, с галстуком, с запонками, — девочки просто онемели. Она читала лекцию о гендерных образах в поэзии Серебряного века. Сказала: «Дамы и господа, одежда — это стихотворение. Вы можете рифмовать его так, как хотите». Я смеюсь. Представляю эту картину: Феликс в белом платье, госпожа Ким в тройке, и класс девочек-пансионерок с открытыми ртами. — И как они отреагировали? — спрашиваю я. — На тебя? — Сначала — тишина. Полная. Я вошёл в класс, и двадцать пар глаз уставились на меня. Я чувствовал себя... голым. Не так, как у тебя в мастерской. Там я был голым физически, но защищён — твоим взглядом, твоей кистью, твоим профессионализмом. А здесь я был одет, но абсолютно беззащитен. Потому что это была не работа. Это была я. Настоящий я. Без прикрытия. — И? — я подаюсь вперёд. — И одна девочка — её зовут Юна, ей четырнадцать, она носит очки с толстенными линзами и вечно сидит на задней парте, — подняла руку. Я говорю: «Да, Юна?». А она встаёт и говорит: «Господин Ли, вы очень красивый. Можно я тоже когда-нибудь приду в том, в чём мне удобно, а не в форме?» Он замолкает. Глаза блестят. Не плачет — но близко. — И знаешь, что я ответил? «Юна, ты можешь приходить в том, в чём тебе удобно, хоть каждый день. Потому что школа — это не место для ярлыков. Это место для тебя». И она улыбнулась, Хёнджин. Впервые за полгода — мне потом рассказали другие учителя. Она ни разу не улыбалась с начала учебного года. Я встаю. Подхожу к нему. Кладу ладони на плечи. Белая ткань платья прохладная под пальцами. — Ты понимаешь, что ты сделал? — говорю я. — Ты не просто хлеб съел. Ты не просто платье надел. Ты четырнадцатилетнюю девочку научил улыбаться. Ты показал ей, что можно быть другой — и это нормально. Ты, Ли Ёнбок, который неделю назад боялся куска чиабатты. — Я знаю, — шепчет он. — Я знаю. Поэтому я и не отвечал тебе. Мне нужно было... завершить. Понять, что я могу сам. Не с твоей помощью. Не с чьей-то. Сам. Я люблю тебя, но я должен знать, что я не растворюсь в тебе. Что я — это всё ещё я. Понимаешь? Я киваю. Понимаю. Ещё как понимаю. — Я художник, — говорю я. — Я знаю, что такое — раствориться в модели. Забыть, где заканчивается она и начинаешься ты. Это опасно. Ты правильно сделал. — Правда? — он смотрит с надеждой. — Ты не злишься? — Я злился. Первые три дня. Потом — боялся. Потом — понял, что ты взрослый человек и у тебя есть своя жизнь. А потом — получил видео и... — я замолкаю. Подбираю слова. — И чуть не кончил от одного твоего вида в этом платье, если честно. Он фыркает. Толкает меня в плечо. — Хван Хёнджин, я тут душу раскрываю, а ты! — А что я? — я улыбаюсь. — Ты спросил — я ответил. Ты в этом платье — это что-то запредельное. У меня даже есть теория. — Какая теория? — Что ты специально выбрал белое. Строгое. Закрытое. Викторианский воротник. Ни грамма лишнего тела не видно. И именно это сводит меня с ума. Потому что я знаю, что под ним. Я знаю каждую родинку. Каждый изгиб. И когда ты сидишь там, на стуле, весь из себя преподаватель этики и этикета, с жемчужными заколками и брошью-лавандой, я смотрю на тебя и думаю только об одном. — О чём? Я наклоняюсь к его уху. Шепчу: — О том, как я буду снимать это платье. Медленно. По складочке. По пуговке. По заколке. И ты будешь не «господин Ли», не преподаватель, не образец для подражания. Ты будешь мой Феликс. Мой Ли Ёнбок. Моя натура. Мой... Он не даёт мне закончить. Целует первым. Жадно. Глубоко. Его пальцы впиваются в мои плечи, жемчужные заколки царапают висок. Я чувствую вкус его губ — всё ещё с оттенком того утра, малинового мёда, будто прошло не семь дней, а семь минут. — Ты невозможный, — выдыхает он, отрываясь. — Я тебе про Юну, про депрессию, про бабушкины заколки, а ты... — А я люблю тебя, — перебиваю я. — Люблю тебя в платье. Люблю тебя без платья. Люблю тебя в депрессии и без неё. Люблю тебя, когда ты плачешь над хлебом и когда ты читаешь лекции про этикет. Ты — целый мир, Феликс. Как я могу любить только часть? Он смотрит на меня. Долго. Пристально. А потом говорит: — Знаешь, что сказала госпожа Ким после моего урока? — Что? — Она сказала: «Господин Ли, вы сегодня не этикет преподавали. Вы преподали им урок храбрости. И знаете, кто был вашим учителем?» — Кто? — Ты, — говорит он. — Ты был. Потому что если бы ты не дал мне тот хлеб — просто дал, без страха, без жалости, — я бы никогда не решился на это. Ты научил меня, что можно быть собой. Не идеальным. Не «выздоровевшим». А просто собой — с РПП, с депрессией, с бабушкиными заколками и любовью к тыквенному рафу. И я понёс это дальше. Девочкам. Юне. Всем. Я не отвечаю. Потому что не могу. В горле ком. В глазах — предательская влага. Я, Хван Хёнджин, художник, циник, человек, который видел сотни обнажённых тел и не проронил ни слезинки, стою перед своим натурщиком в белом платье и не могу сказать ни слова. — Эй, — он касается моей щеки. — Ты чего? — Ничего, — я откашливаюсь. — Просто... я горжусь тобой. Так горжусь, что даже не знаю, как это нарисовать. — А ты попробуй, — он улыбается. — У тебя новый холст. У тебя кисти. У тебя есть я. Рисуй. Он отступает. Садится обратно на стул. Поправляет воротник-стойку. Складки платья ложатся, как в первый раз — идеально, будто он репетировал. — Я готов, художник, — говорит он тем самым, «преподавательским» голосом. — Приступайте. Я беру кисть. Обмакиваю в белила. Смотрю на него — на жемчужные заколки, на брошь-лаванду, на серебряное кольцо, на белое платье, которое он носит не для меня, а для себя. Для Юны. Для всех, кто боится быть другим. И начинаю писать. Первый слой — подмалёвок. Охра и умбра. Общие контуры. Силуэт в окне. Второй слой — свет. Белила с каплей кадмия. То, как закат касается его скул. Третий слой — детали. Заколки. Брошь. Кольцо. Складки платья — одна за другой, терпеливо, как он сам учил меня: «Не торопись, Хёнджин, дай краске лечь». Четвёртый слой — лицо. Глаза. Улыбка. Та самая, «феликсовская». И где-то на краю холста, в самом уголке, я оставляю место. Для золотого кружочка. Для конфеты. Для нас. — Как продвигается? — спрашивает он через час. — Медленно, — отвечаю я. — Ты сложная натура. — Я знаю, — он улыбается. — Но ты меня любишь. — Люблю. — И булочки любишь. — Булочки уже остыли. — Ничего, — он потягивается, не вставая со стула. — Разогреем. У нас вся ночь впереди. Вся ночь. И весь завтрашний день. И послезавтра. И через год, когда этот холст будет висеть в галерее, а рядом — пояснительная табличка: «Портрет преподавателя этики и этикета. Хван Хёнджин, 2024. Холст, масло. Из серии «Сладость и пряность». И никто, кроме нас двоих, не будет знать, что на самом деле это портрет человека, который съел свой первый кусок хлеба за семь лет. И остался жив. И научил улыбаться девочку в очках. И носит бабушкины заколки. И любит художника с вечно грязными от скипидара руками. Я продолжаю писать. Слой за слоем. Мазок за мазком. За окном темнеет. В мастерской горит лампа. Чай давно остыл. Булочки ждут. А он сидит на стуле — в белом платье, с лавандой на груди — и смотрит на меня. И во взгляде его — всё. Любовь. Доверие. Покой. — Спасибо, — говорит он вдруг. — За что? — За то, что рисуешь меня таким. Не сломанным. Не больным. Не «пережившим». А просто — мной. Я откладываю кисть. Подхожу к нему. Опускаюсь на колени — прямо перед стулом, прямо у его ног в белых туфлях (они тоже винтажные, я только сейчас замечаю, стоптанные, но начищенные до блеска). Беру его руку. Целую пальцы. Каждый по очереди. Как тогда, с мёдом. — Ты не «переживший», — говорю я. — Ты — живущий. Ты живёшь, Феликс. Каждый день. С хлебом. С платьем. С девочками в пансионе. Со мной. Это не «после». Это «сейчас». И я люблю тебя сейчас. Не завтра. Не вчера. Сейчас. Он гладит меня по волосам. Заколки чуть звякают. Брошь-лаванда покачивается в такт дыханию. — Хорошо, — говорит он. — Тогда рисуй меня «сейчас». А потом — разогревай булочки. Я голодный. — Сильно голодный? — я вскидываю бровь. — Очень, — он улыбается. — Очень-очень. Целую неделю ждал твоей стряпни. — Я не готовил неделю. Только кофе пил. — Значит, — он наклоняется и целует меня в лоб, — у нас много дел. Рисуй быстрее, художник. А то я съем тебя раньше, чем ты меня напишешь. Я смеюсь. Возвращаюсь к мольберту. Смотрю на холст. На него. На белое платье. На жемчужные заколки. На золотую конфету в углу. И продолжаю писать. Потому что искусство — это не то, что висит в галерее. Искусство — это когда человек, прошедший ад, сидит перед тобой в бабушкиных заколках и говорит: «Я голодный». И ты знаешь, что это значит. И ты знаешь, что это победа.Я разогреваю булочки. Духовка гудит, распространяя по мастерской запах корицы и сдобы — запах, который за последнюю неделю стал для меня невыносимым, потому что напоминал о нём, а теперь снова стал просто запахом. Вкусным. Домашним. Правильным. Феликс сидит на подоконнике, подобрав ноги под платье. Оно шуршит при каждом движении — тихий, крахмальный звук, от которого у меня мурашки. Белые туфли он скинул у порога, и теперь его босые ступни выглядывают из-под подола. Я смотрю на них и думаю: вот он, человек, который час назад рассказывал мне про Юну, про госпожу Ким, про бабушкины заколки. А теперь сидит на моём подоконнике и болтает ногами, как мальчишка. И то и другое — он. И то и другое — люблю. — Ты долго, — говорит он. — Булочки уже, наверное, превратились в угли. — Булочки в порядке. Это я копаюсь. — О чём думаешь? — О тебе. Всегда о тебе. Это уже становится проблемой для моей продуктивности. Он улыбается. Протягивает руку и ловит мой рукав, когда я прохожу мимо с тарелкой. — Тогда иди сюда. Продуктивность подождёт. Я ставлю тарелку на подоконник рядом с ним. Булочки — румяные, присыпанные сахарной пудрой, — исходят паром. Феликс берёт одну, разламывает пополам, и я вижу, как тянется горячий мякиш. Он не считает. Не колеблется. Просто ест. — Расскажи ещё, — прошу я. — Про пансион. Как тебе там вообще? Кроме платья и Юны. Он жуёт, задумавшись. Проглатывает. Облизывает пальцы от сахарной пудры — машинально, не замечая, как я слежу за каждым движением. — Там... Тихо. Не как в городе. Утром колокол звонит — не церковный, такой, знаешь, старинный, латунный. Девочки идут на завтрак строем. В форме. С бантами. Я сначала думал — это всё такое показное. Дисциплина ради дисциплины. А потом пригляделся... — И? — И понял, что им это нужно. Не всем, но многим. Особенно тем, у кого дома бардак. У кого родители разводятся или орут, или просто не замечают. А тут — порядок. Расписание. Чёткие правила. Встала в семь, застелила постель, надела форму, пошла на завтрак. И за это тебя не ругают, а хвалят. Для некоторых это единственное место, где их вообще замечают. Я беру вторую булочку. Отламываю кусок. Слушаю. — Я вёл у них четыре дня. Четыре урока. И знаешь, что самое странное? — он поворачивается ко мне. — Я шёл туда, чтобы их научить. А в итоге они научили меня. — Чему? — Тому, что быть странным — не страшно. Знаешь, какие они разные? Одна девочка всё время рисует на полях тетради. Другая коллекционирует засушенных бабочек. Третья пишет стихи и никому не показывает. Четвёртая хочет стать астрофизиком. Пятая — балериной. И каждая боится, что её осудят. Что она «не такая». Что ей надо быть как все. Он замолкает. Смотрит в окно. Там, за стеклом, уже совсем ночь, и только жёлтые окна соседних домов напоминают, что мир не кончается за порогом мастерской. — Я смотрел на них, — продолжает он тихо, — и видел себя. В семнадцать. В двадцать. В двадцать три, когда я приехал в Корею и думал: «Я никогда не впишусь. У меня акцент. У меня прошлое. У меня шрамы». А потом я посмотрел на Юну, которая улыбнулась впервые за полгода, и понял: мы все такие. Мы все боимся, что нас не примут. И все ждём кого-то, кто скажет: «Ты нормальный. Ты хороший. Ты можешь быть собой». — И ты стал для них этим кем-то, — говорю я. — Наверное. — Он пожимает плечами. — Я не планировал. Просто так вышло. Мы молча жуём булочки. Я думаю о том, как странно устроена жизнь. Неделю назад он лежал в кровати и не мог встать. А теперь — преподаёт этикет в пансионе, носит бабушкины заколки и учит девочек быть собой. И всё это за семь дней. Семь дней, пока я сидел в мастерской и сходил с ума. — Феликс, — говорю я. — М? — Ты говорил, что это временно. Что учительница этикета в декрете и ты замещаешь её на неделю-две. Что потом? Он не отвечает сразу. Крошит булочку пальцами — мелко-мелко, как голубей кормят. Я вижу, что он думает. Вижу, как двигаются желваки на скулах. — Не знаю, — говорит он наконец. — Госпожа Чон сказала, что я могу остаться до конца семестра. А потом — не знаю. Может, вернусь в город. Может, найду что-то ещё. Может... — Может, останешься там? — я спрашиваю спокойно, хотя внутри всё сжимается. — Если предложат? Он поднимает глаза. Смотрит на меня долго. Потом сползает с подоконника, подходит к стулу, где висит его саквояж, и достаёт оттуда конверт. Протягивает мне. — Вот, — говорит он. — Пришло вчера. Я не вскрывал. Хотел, чтобы ты прочитал первым. Я беру конверт. Плотная бумага. Герб пансиона — лавровая ветвь и раскрытая книга. Внутри — письмо. Официальное. С печатью. Пробегаю глазами: «Уважаемый господин Ли Ёнбок... от имени попечительского совета... исключительные педагогические качества... урок этики и этикета в новом формате... глубокое влияние на учениц... просим рассмотреть возможность постоянного сотрудничества... должность старшего преподавателя этики и протокола... полная ставка... проживание на территории пансиона...» Я поднимаю глаза. — Постоянная должность, — говорю я. — Старший преподаватель. С проживанием. — Да, — говорит он тихо. — Я прочитал. Ещё вчера. Врал, что не вскрывал. Хотел... эффектную паузу. — Эффектная пауза удалась, — я откладываю письмо. — И что ты думаешь? Он садится на стул. На тот самый, где позировал пять месяцев. Платье собирается складками, как античная драпировка. Руки складывает на коленях. Смотрит на меня — не испуганно, не вызывающе. Спокойно. — Я думаю, — говорит он медленно, — что это работа мечты. Серьёзно. Я никогда не думал, что буду преподавать, но когда я там, в классе, перед этими девочками... я чувствую себя на своём месте. Как будто все мои шрамы — не проклятие, а инструмент. Как будто мой опыт — не то, за что мне должно быть стыдно, а то, чем я могу поделиться. Понимаешь? — Понимаю. — Но, — продолжает он, — это значит, что я буду жить в пансионе. Это час на поезде от города. Это не так чтобы далеко, но... — Но не пять минут пешком, — заканчиваю я. — Да. Не пять минут. Я молчу. Перевариваю. Час на поезде. Это не конец света. Это расстояние, которое можно преодолеть. Но это другое. Не «ты здесь, я здесь, мы вместе каждое утро». Это «ты там, я здесь, мы вместе по выходным». Или по вечерам. Или когда получится. — Хёнджин? — он зовёт тихо. — Скажи что-нибудь. Я встаю. Подхожу к нему. Беру его лицо в ладони. Смотрю в глаза. — Я скажу вот что, — говорю я. — Если ты сейчас откажешься от этой работы из-за меня, я тебе этого никогда не прощу. Никогда, слышишь? Потому что ты, Ли Ёнбок, создан для этого. Ты создан учить девочек не бояться быть странными. Ты создан носить платье перед классом и говорить о том, что этикет — это уважение, а не ярлыки. Ты создан быть там. — Но... — Никаких «но», — я прижимаю палец к его губам. — Я художник. Я работаю один. Моя мастерская никуда не денется. Я могу приехать к тебе. Ты можешь приехать ко мне. Час на поезде — это не семь лет голода. Это фигня. Мы справимся. Он молчит. Губы под моим пальцем дрожат. Глаза блестят. — Ты правда так думаешь? — шепчет он. — Я правда так думаю, — я убираю палец и целую его в лоб. — Тем более... — я замолкаю, обдумывая пришедшую в голову мысль. — Что — тем более? — Тем более, что это решает одну проблему. — Какую? — Я могу писать не только тебя, — я улыбаюсь. — Ты говорил — там старая архитектура, высокие потолки, латунный колокол, девочки в форме, госпожа Ким в костюме-тройке. Это же готовые декорации. Мне нужна новая серия. Что-то вроде «Пансион: портреты и интерьеры». Буду приезжать к тебе на выходные с мольбертом. Ты будешь позировать в платье, госпожа Ким — в жилете, Юна — с её улыбкой. Представляешь? Феликс смеётся. Громко. Открыто. Так, как не смеялся, кажется, целую вечность. — Ты невозможный, — говорит он сквозь смех. — Я тебе про работу мечты, а ты — про новую серию. — Это одно и то же, — я пожимаю плечами. — Твоя работа — учить. Моя — писать. Ты будешь учить их, а я буду писать тебя, их, это место. И когда-нибудь, через год или два, мы устроим совместную выставку. «Сладость и пряность: портреты пансиона». Твои ученицы придут. Юна улыбнётся. Госпожа Ким поправит галстук. А мы будем стоять в углу и думать: «Надо же, получилось». Он перестаёт смеяться. Смотрит на меня. Долго. Пристально. — Ты это серьёзно? — спрашивает он. — Про выставку, про серию, про «приезжать с мольбертом»? — Абсолютно. — И ты не боишься? Что я уеду? Что расстояние всё испортит? Я беру его за руку. Переплетаю наши пальцы. Подношу к губам. Целую костяшки. — Я боялся всю эту неделю, — говорю я. — Боялся, что ты сорвался. Боялся, что ты меня бросил. Боялся, что я тебя потерял. А потом ты прислал видео — в белом платье, с заколками, с конфетой на столе, — и я понял: ты не потерялся. Ты нашёлся. Ты нашёл себя. Ты нашёл дело. Ты нашёл Юну. Ты нашёл госпожу Ким. И если для этого тебе нужно жить в часе езды от меня — да ради бога. Я приеду. Я всегда приеду. Он всхлипывает. Один раз. Коротко. И утыкается лбом в моё плечо. Платье шуршит. Заколки звякают. Брошь-лаванда впивается мне в ключицу — не больно, просто ощутимо, как напоминание. — Я люблю тебя, — говорит он куда-то в мою рубашку. — Я так тебя люблю, что мне страшно. — Мне тоже страшно, — признаюсь я. — Но я уже понял: страх — это не повод не делать. Ты научил меня этому. Своим хлебом. Своим платьем. Своей Юной. Так что... Я отстраняюсь. Заглядываю ему в глаза. — Пиши ответ, господин Ли. Пиши, что согласен. Что будешь старшим преподавателем этики и протокола. Что принимаешь предложение. — Прямо сейчас? — Прямо сейчас, — я достаю из кармана ручку. — Вот. Пиши. Он берёт ручку. Открывает конверт. Достаёт письмо. На обороте — строчки для ответа: «Я, нижеподписавшийся...» — А если не получится? — спрашивает он, занеся ручку над бумагой. — Если я не справлюсь? — Получится, — говорю я. — А если не справишься — вернёшься. Будешь снова позировать мне на диване. Есть хлеб с мёдом. Ругаться со мной из-за засохших кистей. Это не провал. Это запасной план. Но сначала — попробуй. Ты уже попробовал платье. Попробовал урок. Попробовал улыбку Юны. Теперь попробуй это. Он кивает. Медленно. Выдыхает. И пишет. Буквы ровные, каллиграфические — его мама в Сиднее, наверное, гордилась бы. «Я, Ли Ёнбок, принимаю предложение попечительского совета...» Он ставит подпись. Откладывает ручку. Смотрит на меня. — Всё, — говорит он. — Готово. — Готово, — повторяю я. — Ты теперь старший преподаватель этики и протокола. — Звучит как приговор, — он усмехается. — Звучит как начало. Я беру письмо. Аккуратно складываю. Вкладываю обратно в конверт. Заклеиваю. — Завтра отправим, — говорю я. — А сегодня... у нас булочки стынут. — И чай, — добавляет он. — И мёд. — И новая картина. — И диван. — И диван, — соглашаюсь я. Он встаёт со стула. Подходит ко мне. Кладёт руки на плечи. Смотрит снизу вверх — босой, в белом платье, с жемчужными заколками в волосах. И говорит: — Знаешь, Хван Хёнджин, когда я впервые вошёл в эту мастерскую пять месяцев назад, я думал: «Этот художник напишет моё тело и забудет меня». А ты написал мою душу. И не забыл. И не забудешь. Даже за час езды на поезде. — Не забуду, — говорю я. — Даже за десять часов. Даже за океан. Ты — моя лучшая работа. Ты — мой единственный шедевр. Он целует меня. Медленно. Со вкусом корицы, сахарной пудры и того самого чая, который мы так и не допили. А потом отстраняется и говорит: — Булочки всё-таки остыли. — Разогреем, — я пожимаю плечами. — У нас теперь целая жизнь впереди. И мы идём на кухню. Включаем духовку. Достаём масло. Мёд. Сливки. Чиабатту — ту, вчерашнюю, которая уже зачерствела, но это не страшно, потому что зачерствевший хлеб можно размочить в чае, а можно испечь новый. Завтра. Завтра он уедет в пансион. Будет носить платье перед классом. Будет учить Юну улыбаться. Будет пить тыквенный раф с госпожой Ким в учительской. А я буду писать. Его. Пансион. Латунный колокол. Девочек в форме. Всю эту новую, странную, невозможную жизнь, которая началась с куска хлеба и малинового мёда. И когда-нибудь, через год или два, мы устроим выставку. На стенах — портреты. В углу — ваза с жёлтыми тюльпанами. На столике — конфеты «Ferrero Rocher». И табличка у входа: «Сладость и пряность». И каждый, кто войдёт, увидит не просто картины. Увидит любовь. Увидит храбрость. Увидит хлеб, который был съеденПолучилось после стольких лет голода. Увидит платье, которое надето не для того, чтобы шокировать, а для того, чтобы сказать: «Ты можешь быть собой». А мы будем стоять в углу. Смотреть. И думать: «Надо же. Получилось».