правда ли это? правда ли это?
ты так прекрасен, что я напуган.
нереален, нереален —
ты, ты, ты.
— Ты не можешь просто… Эй! Положи обратно, Ацуши! — Могу и буду. — Где твоё уважение к старшим? — А твоя благодарность где? — Ацуши напыщенно фыркает носом, закатывая рукава свитера. — Я тебе уже две недели порядок дома навожу. Совершенно бесплатно, между прочим. — Это не значит, что ты можешь выбрасывать всё, что тебе вздумается. — О, правда? — юноша испытывающе выгибает бровь, хватая непонятную рваную футболку, хранящуюся в шкафу. — Тебе она нужна? — Нужна. — Для чего? Акутагава раскрывает рот, но не успевает придумать оправдание. Его губы медленно смыкаются, расплываясь в тонкую нить, оставляя на лице лишь смутную тень недовольства. Муру, смирно сидящая рядом, что-то протяжно мяукает, но тому не разобрать язык кошачьих. Зато Ацуши его, кажется, понимает, как родной. — Вот именно! — он обращается к Муру, после чего грубо швыряет изношенную ткань в огромный мусорный пакет. Тот следует за ним по всей квартире, как бесконечно поглощающая черная дыра, жертвами которой уже стала куча непригодных медицинских принадлежностей. — Мы даже ужин приготовить нормально не можем, потому что мне нужно разобрать и вычистить твой холодильник. — Тебе он не понравится. — Знаю, — отвечает он, скидывая кучу одежды, лежащую прежде на полке. Акутагава вздыхает, опускаясь на пол, и молча принимается аккуратно её складывать, пока юноша хватается за тряпку, протирая застоявшуюся в шкафу пыль. — Я тебя не осуждаю. Я всё понимаю, так что просто дай мне сделать для тебя что-нибудь хорошее. Акутагава выбирает молчать. Ацуши понимает — ему до невозможного стыдно, от себя противно. Он это подмечает в каждом крохотном действии, которое видит. С тех пор, как Ацуши познакомился с Рюноске, прошло чуть больше месяца. Через несколько дней после их встречи на набережной, ему предложили переехать окончательно. Вещей у Ацуши оказалось не так много, поэтому за пару поездок он перевез их к Рюноске, обосновавшись в свободной комнате у кухни. И пусть пользоваться такой непонятной добротой ему было неловко, плюсы такого спонтанного переезда в Йокогаму перевешивали все возможные неудобства. Ацуши помнит, словно вчера, как плакал глубокой ночью, лёжа в дальнем углу соседней комнаты где-то на расстеленном футоне. Это казалось таким глупым — оплакивать жизнь человека, которого видишь впервые в жизни. Скорбеть по нему живому, стараясь делать это тихо, когда находишься в его квартире. На его простынях, в окружении его запаха, в окружении всей боли, которую он собирал по крупице каждый день своей жизни. Собрал и так беспечно вывалил Ацуши на ладони, что нельзя было не злиться, нельзя было не переживать. Сначала ему казалось, что Акутагаву он просто жалеет: он человек одинокий, живущий с когда-то больной кошечкой, которую выходил то ли от отчаяния, то ли по доброте душевной. Такой язвочкой под нёбом, неприятным прыщиком на языке осело их знакомство, что считать свои действия искренностью, которая исходит от сердца, было почти невозможным. Ацуши ведь точно такой же, как те, кого Акутагава презирает, — слишком мягкий, смерти боится, как серая мышка прокажённая. Тот, кто за надежду держится, себя успокаивая. Заботу проявляет, потому что так делать правильно. Потому что Рюноске будет одиноко, а ему жить с этой мыслью дальше — мучительно от угрызений совести. Но всё оказалось немного иначе. Ацуши с самого детства знал, что сердце у него слишком доброе и большое для такого маленького тела. Будучи ещё совсем мальчишкой, он часто плакал: будь то мелкая обида, крохотная ссадина, ссора с кем-то из друзей во дворе или попросту замеченное в кустах бездомное животное, которому податься больше некуда. Его за это много дразнили, ведь мужчине в обществе таким чувствительным быть не принято. Несмотря на это, таким он являлся и до сих пор. Акутагава же был его полной противоположностью: строгий, апатичный, замкнутый в себе настолько, что его истинные чувства наружу могли не выходить годами. Быть может, только благодаря тому, что Ацуши чувствует так много, Рюноске он понимал лучше всех остальных. Слова ему были абсолютно не нужны, поэтому Акутагаве позволялось молчать тогда, когда сказать было нечего. Сознательная тишина Ацуши не пугает. Страшно, когда за тишиной ничего больше нет. Внутри Рюноске ещё столько всего, обо что пальцами порезаться с неосторожности. Иногда ему кажется, что вся эта квартира — и есть сам Акутагава. Такая же холодная, давно не знавшая солнца, заставленная ненужными, но бережно хранимыми вещами, которые отпустить просто не хватает сил. Выбрасывая этот хлам, Ацуши по кусочкам разбирает чужую болезнь, наизнанку выворачивает одиночество, позволяя себе надеяться, что так освобождает место для чего-то другого. — Скажи, Рюноске, — он вдруг разрывает повисшую в комнате паузу, вытягиваясь слегка на носочках, чтобы до последней полки дотянуться. — Ты ведь готовить любишь? Акутагава, сложив очередную футболку, аккуратно кладет ее подле себя, медленно поднимая голову. Ацуши улыбается глупо, солнечно, и из-за этого он слегка тушуется, прежде чем ответить: — Люблю — слишком сильное слово. Просто нравится. — Отлично, — юноша кивает. — А меня научишь? — Ничего глупее не придумал за сегодня? — шутливо огрызается Рюноске. — Не успел ещё. Голова заботами забита, — игриво протягивает Ацуши, грязную тряпку бросая в ведро неподалеку, а затем, наконец, спускается. — Можем парную стирку устроить, но для этого тебя придется раздеть. — Не пришлось бы её устраивать, если бы носил свои вещи, а не мои. — Губа у тебя не дура, — Ацуши строит хитрую мордашку, а затем наклоняется, сложенную стопку убирая обратно в шкаф. — Мне твоя одежда больше нравится. — Тогда можешь оставить себе. Мне она скоро не понадобится. Вот оно — то самое «нечто», об которое Ацуши сознательно режется, позволяя себе подойти поближе. Щёлкает, как невидимый затвор, наводится на его растерянность точнейшим прицелом. Не хватает только выстрела, который придётся прямо промеж глаз, чтобы глупо дрожащую улыбку с лица наконец стереть. Но Ацуши не позволяет ей исчезнуть. — Поднимайся, — он проговаривает совсем скоро, тихо хмыкнув под нос, и направляется прочь из комнаты. — Зачем? — непонимающе хмурится Акутагава, провожая его взглядом. — Гулять, — беззаботно тянет Ацуши. — И выносить твой мусор. Мне необходимо надышаться свежим воздухом, прежде чем браться за всё остальное. Рюноске медленно мигает, смыкая спутавшиеся ресницы, и, слыша тихое шуршание в прихожей, поднимается на ноги, глубоко вздохнув. Чёрт бы побрал его интерес к Накаджиме Ацуши. Может ли его умирающее сердце ещё хоть ненадолго дать отсрочку?***
Рюноске не любит, когда вещи слишком простые, но так же сильно ненавидит, когда что-то неоправданно сложно для понимания. Например, если кто-то спросит у него, почему он продолжает пить отвратительный растворимый кофе, хотя нормальный зерновой стоит всего на пару сотен йен дороже, он без промедления ответит: «потому что я к нему привык». И это будет неправдой — вернее, не всей правдой, а лишь той её частью, которую можно безопасно выдать, не раздеваясь до костей. Правда сложнее. Она состоит в том, что вкус этой дешёвой горечи на языке — единственное, что не изменилось с тех пор, как всё покатилось к черту. Врачи менялись, прогнозы менялись, надежда то вспыхивала, то гасла окончательно, а эта бурая жижа из банки оставалась всё той же стабильно мерзкой, предсказуемой россыпью. В мире, где даже собственное тело ежедневно предает, стабильность — это роскошь. И Рюноске готов платить за неё вкусом, от которого нормальные люди морщатся, даже если сладкое любит до скрежета зубов. Если же кто-то спросит, почему он заглядывается на Ацуши, когда его улыбающееся лицо омывается дневным солнцем, опаляя кончики ресниц золотом, он не ответит ничего. Невозможность объяснить выводит из себя: до духоты, до какого-то унизительного первобытного тепла под рёбрами, в котором любой дурак, кроме него, мог бы отыскать ответ. Красота притягивает, свет притягивает, жизнь — даже та, что угасает — всё ещё тянется к жизни. Кофе прост, и Рюноске знает, зачем его пьёт. Ацуши — это свет, пробивающийся сквозь немытые окна его квартиры, и он понятия не имеет, что с этим светом делать. И то, и другое раздражает его одинаково. Невозможность понять себя самого утягивает на дно. Но когда Ацуши берёт его за руку, мягко сцепляя пальцы в почти бездумном жесте, Рюноске точно ничего не хочется решать. — Где ты обычно любишь гулять? — голос Ацуши разрывает приятный теплый ветер. — Сегодня хорошая погода. Снова у воды посидим? Или, может, покажешь мне город? — Ты, вроде, не настолько редко здесь бываешь, чтобы не знать окрестности, — справедливо замечает Акутагава, избегая прямого ответа. — Не припомню, чтобы нанимался твоим экскурсоводом. — О, да брось, — юноша тихо усмехается, пальцами мягко проводя вдоль высохшей кожи холодных ладоней. — Ты ведь знаешь, что я неместный. Где же твоё портовое дружелюбие? — А ты его выбросил, — парирует Акутагава, выглядывая на парня исподлобья. — Я долго под солнцем гулять не люблю. Мне… плохеет быстро. — Тогда мы немножко, — кивает Ацуши. — В магазин по пути зайдем, сладкого что-нибудь купим, в парке в тени посидим. Ты не против? Рюноске прикрывает глаза. Они вновь шагают вдоль набережной, и город шумит своей обычной, равнодушной жизнью, которой нет дела ни до чьей болезни, ни до чьей тоски. И от этого, как ни странно, Рюноске становится немного легче. Приятно иногда осознавать себя не центром трагедии, а просто еще одним прохожим. Таким же, как все. — Не против. — Только… Я немного на мели, так что… — Другого я и не ожидал. — С-стипендия должна прийти на следующей неделе, и… Эй, не закатывай на меня глаза! — Кто? Я? Тебе показалось. — Чушь! Вот, вот опять ты это делаешь! В комбини неподалёку почти не было людей. Старенький кондиционер гудел надсадно, но прохлады почти не давал — только гонял по помещению спертый, сладкий запах выпечки и жженого сахара. Ацуши почти сразу устремился к стеллажу со сладостями, потянув Рюноске за собой, даже внутри магазина не расцепляя пальцев, переплетённых в крепкий замок. — Что тебе взять? — Ацуши оборачивается через плечо, уже сгребая в ладони несколько цветастых упаковок. — Смотри, здесь моти со вкусом фисташек. И с клубникой. И… о, даже с каштаном! Ты каштановое пробовал? — Не помню, — честно отвечает Акутагава, подходя ближе. Он соврал бы — по привычке, по инерции, — но сил выдумывать не было, а Ацуши так искренне ждал ответа, что врать вдруг показалось глупым. — Может, и пробовал. — Значит, берём все три, — заключает Ацуши, мягко улыбнувшись. — И вот это ещё, — он тянется за пачкой какого-то печенья в форме рыбок и проговаривает почти застенчиво: — Я в детстве такое обожал. Вечно клянчил у родителей, хотя много сладкого мне не разрешали. — Ты сейчас сладостей наберешь на целое состояние, — замечает Рюноске, изогнув губы в легкой ухмылке. — Не твоё состояние, — фыркает Ацуши, а затем заметно поникает, попытавшись оправдаться: — Я же сказал, у меня стипендия скоро! А до тех пор… — он вдруг запинается, пересчитывает упаковки в руках и с тяжёлым вздохом возвращает печенье на полку. — Ладно. Ты прав. Обойдемся моти. Акутагава медленно прослеживает за тем, как пачка с рыбками аккуратно встает на стеллаж, а затем, недовольно цокнув, протягивает свободную руку, снимая пачку обратно. — Я просто пошутил. Бери, что хочешь. — Но… Ты уверен? — Ацуши поджимает губы, слегка опуская брови. — Это твои деньги, и мне немного неловко… Я ведь всё-таки ж- — Я обналичил чек, который выписал мне университет в качестве компенсации за незаконченный семестр, — перебивает Рюноске. — Денег у меня много. Если ты хочешь печенье — бери печенье. Ацуши прокашливается в кулак, а затем медленно кивает. С ближайших стеллажей они хватают газировку, а после, расплатившись у кассы, покидают магазин. — А дашь свою попробовать? — Серьёзно? — Рюноске хмурится, осматривая баночку с содовой. — Ты ведь сказал, что виноградную не хочешь, и поэтому взял персиковую. — Н-ну, она так интересно выглядит, что мне тоже захотелось… Я своей с тобой тоже поделюсь! — Я ведь из своей уже… Ну, — Акутагава неловко прочищает горло, глаза опуская на их переплетенные пальцы, и из-за чего-то вздрагивает ресницами. — Ну, того самого. — Чего? — Уже отпил. Ацуши раскрывает рот, да так и застывает на полуслове. До него доходит не сразу — сперва он просто хмурится, пытаясь понять, с чего это Рюноске так странно отвел глаза. А потом — резко, горячей волной по лицу, от ушей до самой шеи — накрывает осознание. Непрямой поцелуй. — А… — выдыхает он, и голос позорно вздрагивает. — Я… Я не то чтобы… Ты не подумай, я не… — Забудь, — обрывает его Акутагава и ускоряет шаг ровно настолько, чтобы Ацуши не успел заглянуть ему в лицо. Кончики ушей у него предательски порозовели — но этого Ацуши, к счастью, не видит. Или к несчастью. — Нет, погоди! — Ацуши догоняет его в два шага, все еще красный, но уже улыбающийся в непонятной счастливой растерянности. — Ну, Рюноске! Правда, никакого скрытого смысла. Но раз уж ты сам об этом заговорил, то… — Я ни о чём не заговаривал! — Заговорил-заговорил, — Ацуши легонько толкает его плечом, и в жесте этом — осторожная, едва народившаяся нежность. Он всё ещё держит его за руку. — Я ведь и сам, ну… из своей уже пил. Так что мы в расчёте. Рюноске наконец поднимает на него взгляд — колючий, но не злой, скорее загнанный в угол собственной неловкостью. Ацуши смотрит в ответ, и в глазах, что янтарем наливаются, пляшут солнечные зайчики. Те самые ненавистные, которые тёплыми волнами заползают в грудь и там чем-то щекочущим селятся. Настолько приятно, что Акутагава забывает обо всём остальном. И оттого становится страшно. Только если ещё совсем немного… — Твоя девушка не обрадуется, если будешь такими гадостями с едва знакомыми мальчиками заниматься, — произносит Рюноске, тихо хмыкнув под нос. — Завязывай. — У меня нет девушки. — Удивительно, — дразнится он, совершенно не поверив. — Со мной всё понятно. А у тебя какая причина? — Что именно с тобой понятно? — Ацуши выгибает бровь. — То, что ты по мальчикам, или… — Ты знаешь, что я имею в виду. Боже. — То есть, помимо всего прочего, я и с этой причиной угадал? — юноша игриво протягивает, заметив, как Рюноске поджимает губы, нервно сглатывая ком. — О, действительно, угадал. Так ты ге- — Заткнись. — Ну, подумаешь! — обиженно бурчит Ацуши. — Мне тоже парни нравятся. И девушки нравятся. Не такое уж и тяжелое откровение, ты мне… Вываливал и посерьезнее. — Ты не ответил на мой вопрос, — Акутагава напоминает с зудящим недовольством. — А что я должен ответить?! — возмущается он. — Нет и нет… Откуда мне знать, почему? Спросишь тоже! Рюноске какое-то время молчит, переваривая услышанное. Он не то чтобы удивлён — скорее, застигнут врасплох тем, с какой лёгкостью Ацуши вывалил и это, и себя самого, и дурацкое «тоже парни нравятся», будто речь шла о погоде. Ни стыда, ни заминки — только щеки его округлые всё ещё розовеют, но и то, кажется, больше от возмущения, чем от смущения. — И всё? — переспрашивает он наконец, недоверчиво сощурившись. — «Не знаю» — это твой окончательный ответ? — А что, тебе от меня нужно какое-то заявление по форме? — Ацуши фыркает, пиная попавшийся под ноги камешек. Тот улетает в траву, а вместе с ним, кажется, улетают и остатки напряжения. — Не всем же быть такими… — Какими? — Ну, как ты, — он пожимает плечами, но взгляд у него тёплый, без капли осуждения. — Чтобы на каждый вопрос иметь ответ. Я так не умею. Мне просто нравятся люди. Редко, но метко. В тишине они доходят до тенистой аллеи, где старые клёны сплетаются кронами так плотно, что солнце пробивается только пятнами — золотыми, дрожащими, как рассыпанные монеты. Ацуши первым плюхается на скамейку и хлопает ладонью где-то подле, приглашая. Рюноске неуверенно опускается рядом, и их плечи почти соприкасаются. — А я тебе нравлюсь? — спрашивает Акутагава, взгляд устремляя в рыхлую землю под ногами. Сейчас между пальцев от очередной дрожи так сильно не хватает сухой палки, которой в грязи можно выводить кривые буковки вместо слов. Первое время Ацуши ничего не говорит. Он откладывает шуршащие упаковки сладостей где-то на скамейке, и в наступившем молчании этот звук кажется оглушительным — неприятно тянется, оседая в горле, и, подобно крохотным иголкам, к которым кожа привыкла до устали, пронизывает кровоток. — А ты как думаешь? Рюноске нервно выгибает уголки губ, чужой вопрос оставляя безмолвно висеть в теплом весеннем воздухе. Ведь как и подобало с самого начала, если дело касается Ацуши, Рюноске не ответит ничего. Так уж получилось, что и очевидные, и сложные вещи он ненавидит одинаково.***
— Скажи, Рюноске… А когда ты обо всём узнал? Вопрос разрывает тишину в обыкновенную, ничем не примечательную ночь. Акутагава, ворочаясь без сна, поглядывает в потолок, и где-то на радужке расплываются непонятные пятна и черточки, что рисунками расстилаются на непримечательной белой поверхности. Сегодня Ацуши снова спит у него в комнате. Совершенно не нужная мера, если спросить Рюноске, но он и не вспомнит, как давно это началось. Кажется, несколько недель назад. Его тогда скрутило резкой болью прямо посреди сна, сводя всё тело непрекращающейся судорогой. Тогда же Ацуши, беспокоясь, перетащил свой футон и расстелил его на полу у его кровати, боясь, что в следующий раз может не услышать. Спорить с ним казалось затеей крайне бесполезной — Акутагава прежде не встречал никого упрямее себя, но Ацуши оказался крайне умел в том, чтобы добиваться, чего хочет. — Около двух лет назад, — тихо отвечает он, устало прикрывая веки. — Я тогда ещё учился в университете и жил со своими родителями. За престиж и почёт обучения пришлось многое отдать: я работал без продыху, почти всё свободное время уделяя чтению книг, зубрежке и записям конспектов. Жил от экзамена до экзамена, не видя ничего, кроме своей фамилии в списке топовых студентов, которые в будущем имели бы возможность получить хорошую аспирантуру и, может быть, даже повидать мир. Акутагава делает небольшую паузу, словно собирая воспоминания по осколкам. — Я никогда не отличался хорошим здоровьем, поэтому не воспринимал тревожные звоночки, что на меня обрушились, — признается, стараясь выровнять дыхание. — Сначала много болела голова. Невыносимая тошнота, в глазах темнеет, а ноги слушаться перестают, словно больше тебе не принадлежат. А ты продолжаешь идти, идёшь, идёшь, пока не рухнешь без сил. Чувствуешь собственные кости. Их так неприятно ломит, косточка за косточкой. И сколько бы ни отдыхал, чувствуешь, как с каждым днём сил всё меньше, и тебе бесконечно не хватает. Сплевываешь кровь с дёсен, утираешь ту, что капает из носа маленькими кляксами на твои тетради, растворяясь вместе с чернилами кривых, рассеянных кандзи. И верить отказываешься, когда после очередной потери сознания тебе приносят бумажку, на которой вся твоя жизнь перечеркнута крестиком. — А ты? — голос Ацуши плывёт мягким шёпотом, словно боится задеть что-то хрупкое. — Что ты сделал, когда узнал? Рюноске открывает глаза. Пятна на потолке никуда не делись — всё те же расплывчатые, ничего не значащие искры. Он смотрит на них и думает, что когда-то, в другой жизни, мог бы разглядеть в них созвездия. — Ничего, — отвечает он наконец. — Сначала — ничего. Вышел из кабинета, доехал до дома, сел за стол и дописал конспект. Он замолкает, и тишина в комнате становится такой плотной, что Ацуши кажется, стоит только руку протянуть невесомо, как коснется её пальцами. — Родителям я сказал только через месяц, — продолжает Акутагава. — Они, разумеется, хотели бороться. Лучшие клиники, второе мнение, третье, четвертое. Отец кричал, мать плакала, а я сидел и мог думать только о том, что остальные мои конспекты так и остались недописанными. Глупо, да? — Нет, — Ацуши качает головой. В темноте Рюноске не видит, но слышит, как от судорожного движения его волосы шорохом скользят о подушку. — Вовсе не глупо. Ты просто пытался удержаться за что-то знакомое и привычное, стараясь не погрузиться в горе. В этом нет ничего глупого или постыдного. — Скорее, я просто пытался убежать от своих проблем, выбирая думать о том, что ещё можно было контролировать, — поправляет он, и в голосе мелькает что-то, похожее на усмешку. — Я всегда думал, что если буду достаточно стараться, то всё получится. С университетом получилось. С работой получилось. А с этим — нет. Сколько ни старайся, исход моей жизни уже был предрешен, и никакой конспект этого не изменит. — Поэтому ты не остался в больнице? — Возможно… Я очень долго лечился. Химиотерапия, облысение, хрупкое тело, что с каждым днем все более неповоротливо. Но даже такой высокой ценой от этого ведь не избавишься навсегда, — спокойно говорит Акутагава. — Сначала ремиссия, а после один рецидив за другим. До встречи с тобой мне сказали, что новый курс не сработал, как надо, и теперь остаётся шанс лишь на экспериментальное лечение. Ещё месяцы побочек ради сомнительного выигрыша по времени… А затем перевод в хоспис. Я отказался. Меньше всего мне хотелось доживать последние дни где-нибудь в захолустной палате со спёртым воздухом в окружении дряхлых стариков и напуганных детей, которые даже не понимают, почему им так плохо. Внутри у Ацуши обрывается целый мир. Падает вниз, как карточный домик, выстроенный на кривой мостовой. Он неприятно кусает пересохшие губы, переплетая пальцы от волнения, и притирается к мягкости подушки щекой, лишь бы на секунду унять неприятную дрожь. — Я злюсь на себя, — наконец добавляет Рюноске. — За то, что так долго убегал от правды, а когда перестал — оказалось, что бежать-то уже и некуда. Я потратил всё отведенное время на вещи, которые теперь не имеют значения. На рейтинги, на конспекты, на то, чтобы угодить родителям, которые страдают о моей боли больше, чем я сам, отнимая у меня возможность быть кем-то своим даже в смерти. А на что-то настоящее времени уже не осталось. И утраченное назад не вернуть. Если бы я знал об этом заранее, я бы никогда… Ацуши всем собой слушает: ушами, тяжело вздымающейся грудью, где сердце колотится так гулко, что кажется, будто Рюноске каждый глухой удар о рёбра чувствует, как свой собственный. Он бы никогда.. Так не поступил, так бы себя не растрачивал, так бы не боялся, зная, что есть в мире вещи, которые могли бы сделать его счастливыми перед тем, как окончательно провалиться в забвение. Но чуда не случилось. Не случилось волшебного щелчка, который изложил бы ему весь тернистый путь, и за это Рюноске заслуживает извинений от этой жестокой, играющей судьбы. Только вот жизнь она ему не вернёт, как бы Ацуши ни умолял и сколько бы ни страдал вместе с ним. — До следующего года я не доживу, — сообщает Рюноске грубой правдой. — В больнице мне дали меньше шести месяцев при верном уходе, если я постоянно буду под капельницами. Но ты видишь меня здесь сейчас, поэтому… И маленькая трещинка на глупом сердце расползается, как по скорлупе, заставляя Ацуши влажные бледные ресницы сомкнуть непонятной, прежде незнакомой болью. Почему так хочется сбежать? Почему так хочется прикоснуться?С к о л ь к о
в р е м е н и
у н е г о
е щ ё
о с т а л о с ь?
Ацуши правды не ведает, когда его тело, прорываясь сквозь ночной сумрак, мягко опускается на край чужой кровати. Ладони задерживаются в воздухе дрожащим сомнением, тонкие пальцы осторожно тонут в копне темных волос, там проводя ласково, вычесывая непослушные пряди, раскиданные по подушке пушистыми волокнами. И лишь потому, что Рюноске не двигается, Ацуши позволяет себе лечь на кровать подле него, руками осторожно заползая под одеяло. Ладони в замочек на чужой, едва вздымающейся груди смыкаются, пока его собственная прижимается со спины, а лоб прячется где-то в лопатке, потираясь с особой тоской. И что-то хрупкое, что ещё бьется у Рюноске внутри, выдерживая непосильную борьбу, обжигает кончики пальцев, целуя где-то на подушечках. Завтра. Завтра всё определенно будет лучше. — Замёрз, кнопка? — тихо спрашивает Акутагава. Дыхание выравнивается со слабым шорохом, и Ацуши только вздрагивает, прижимаясь всем телом, словно боясь выпускать. — Замёрз. Врунишка. На холодных губах у Рюноске — мягкая улыбка, которую пожирает тьма. У Ацуши на белых ресницах, что сквозь ткань щекочут, поддразнивая, — хрусталики-слезинки, которые обязательно проронит за ночь, смачивая спальную одежду. И в этой россыпи из стекла им обоим остается лежать до рассвета. — Тогда спи, — говорит он, заметив, как дрожь в чужом теле постепенно начинает убывать. — Я здесь. И завтра никуда не денусь. — Обещаешь? — Обещаю. Ацуши обессиленно ластится к узкой спине, и ладонями мягко приглаживает где-то сверху: узоры, похожие на те, что впервые увидел на влажных дощечках, мажет дрожащими пальцами, невидимыми линиями растворяясь где-то на сердце. И выдыхает с облегчением, смыкая отяжелевшие веки в надежде, что у них двоих есть ещё тысячи таких «завтра». Только Рюноске не говорит ему, что чудес не бывает.