В темноте кулис

NC-17
Завершён
12
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
104 страницы, 35 514 слов, 12 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Ночной зал.

Настройки
Первую ночную репетицию Мин Юнги назначил в пятницу. Он не стал предупреждать об этом заранее, не вывесил официальное расписание на пыльной пробковой доске в коридоре. Просто в самом конце изматывающей дневной смены, когда воздух в зале окончательно сгустился от духоты и чужого дыхания, а актёры уже с облегчением натягивали куртки и гремели ключами, Юнги, не поднимая головы от своих записей, бросил: — Пак Чимин. Остаёшься. Третий акт, сцена с матерью. Чимин так и замер посреди комнаты, наполовину вдев руку в рукав пальто. — Сегодня? — хрипло переспросил он. Горло после многочасовой читки саднило. — Сегодня. — Но Со Ёнхи уже ушла... — Я знаю, — ровно отозвался Юнги, продолжая методично, с пугающей педантичностью складывать листы со сценарием в потрёпанную кожаную папку. — Текст ты знаешь наизусть. За Аркадину буду читать я. Труппа потянулась к выходу, стараясь не шуметь, словно опасаясь привлечь к себе внимание и тоже оказаться оставленными после уроков. Джиа задержалась у самого порога. Она обернулась и посмотрела на Чимина долгим, сочувствующим взглядом, в котором читался немой вопрос: «Ты как, выживешь?». Чимин лишь едва заметно дёрнул плечом — мол, всё нормально, иди. Она коротко кивнула и скрылась за дверью. Щёлкнул замок. В репетиционном зале мгновенно установилась та особенная, плотная тишина, которая бывает исключительно в пустых театральных помещениях после ухода людей. Это не была мёртвая тишина склепа. Напротив, пространство казалось густым, наэлектризованным и выжидающим. Словно старые, исцарапанные стены сами по себе приготовились к тому, что сейчас здесь начнёт происходить нечто важное. Юнги неспешно прошёл к щитку и вырубил верхнее освещение, оставив лишь один-единственный источник рабочего света — мощную лампу прямо над центром зала. Она выхватила из полумрака круг исшарпанного паркета, в луче которого лениво закружились потревоженные пылинки. Остальное пространство потонуло в густых, непроницаемых тенях. Режиссёр стянул своё неизменное серое пальто, аккуратно перекинул его через спинку деревянного стула и медленно закатал рукава чёрного шерстяного свитера до самых локтей. Так люди обычно делают перед неприятной работой. — Начинаем с реплики «Ты плачешь», — скомандовал он, беря в руки текст. — От неё и до конца сцены перевязки. Чимин сделал глубокий вдох, шагнул в центр светового круга и приготовился. Это была одна из самых тяжёлых, надрывных сцен пьесы: Треплев, только что совершивший неудачную попытку самоубийства, просит мать поменять ему повязку на простреленной голове. Минута редчайшей, хрупкой нежности, которая неизбежно и стремительно скатывается в безобразный, жестокий скандал. Он начал произносить текст. Юнги читал реплики Аркадиной, не пытаясь играть женскую роль или менять голос. Он бросал слова сухо, плоско, абсолютно безэмоционально, словно зачитывал протокол допроса. И от этого чудовищного диссонанса — между горячечным, отчаянным текстом Треплева и ледяным тоном партнёра — Чимину становилось физически некомфортно. Он старался вытянуть сцену на себе, добавлял надрыва, пытался высечь искру из этого камня, но чувствовал, как с каждой фразой всё глубже вязнет в фальши. Звук его собственного голоса казался ему пластиковым. — Стоп, — ожидаемо оборвал его Юнги на середине монолога. Режиссёр отбросил сценарий на стол. Несколько секунд он просто смотрел на тяжело дышащего Чимина тем самым пристальным, тяжёлым взглядом. — Ты сейчас пытаешься играть брошенного ребёнка, который выклянчивает у мамочки конфету, — наконец произнёс Юнги. — В тебе слишком много жалости к самому себе. Это невыносимо пошло, Чимин. Треплев не просит жалости. Он требует любви, на которую имеет законное право, и до смерти боится, что никогда её не получит. Юнги отошёл в темноту угла и вытащил оттуда старый, скрипучий стул с облупившейся краской. Он принёс его в центр светового круга и поставил ровно в метре от Чимина. Спинкой к себе, сиденьем к актёру. — Сядь, — приказал режиссёр. Чимин опустился на пол прямо перед стулом, оказавшись на уровне сиденья. — А теперь забудь про Аркадину. Забудь про Чехова, про Нину Заречную, про этот театр и про меня, — голос Юнги звучал где-то сверху, из полумрака, тихо, но с пугающей властностью. — Посмотри на этот стул. На нём сидит твой отец. Тот самый человек, которого ты похоронил неделю назад и по которому так и не смог выдавить из себя ни единой слезы. Он здесь. Скажи ему то, что ты не договорил. Внутри у Чимина всё оборвалось. Тугой, ледяной ком мгновенно подкатил к горлу, перекрывая кислород. — Я не буду этого делать, — процедил он сквозь стиснутые зубы, уставившись в деревянные ножки стула. — Будешь, — безжалостно отрезал Юнги. — Начинай со слов Треплева. «Ты плачешь...» Дальше текст не имеет значения. Говори, что хочешь. Заставь его услышать тебя. Это было насилие в чистом виде. Жестокое, несанкционированное вторжение на территорию, которую Чимин замуровал заживо, залил бетоном и обнёс колючей проволокой. Он смотрел на пустое, потёртое сиденье, и перед его глазами помимо воли начал проступать силуэт — тяжёлый, давящий, пропахший сигаретами и одеколоном. Силуэт человека, чей сухой, обесценивающий взгляд сопровождал Чимина всю его жизнь. Человека, которому вечно было недостаточно того, что делал сын. — Я... — голос Чимина дрогнул, сорвался на жалкий хрип. — Я не могу. — Можешь, — Юнги сделал шаг ближе, вторгаясь в его личное пространство. — Чего ты ждёшь? Что он погладит тебя по голове? Что скажет, как гордится твоими ролями во втором составе? Он никогда этого не скажет. Он мёртв. Но он всё ещё держит тебя за горло. Сбрось его руку, Чимин. Давай. И что-то внутри лопнуло. С оглушительным, болезненным треском, словно под кожей порвалась туго натянутая струна. Чимин вцепился побелевшими пальцами в сиденье пустого стула. Он начал говорить. Сначала тихо, почти шёпотом, сбиваясь на чеховский текст и тут же забывая его. А потом слова полились сами — рваные, злые, захлёбывающиеся. Он кричал о годах удушающего контроля, о страхе приходить в собственный дом, о том чудовищном, парализующем чувстве вины за то, что он оказался не таким сыном, какого от него ждали. Он выплёскивал в пустоту всю ту гниющую, застоявшуюся воду, которую носил в себе годами. Он не играл. В эти минуты Пак Чимин вообще не был актёром. Он выглядел так, будто давно разучился бояться боли и теперь скучал без неё. Когда всё закончилось, он сидел на полу, прижимаясь лбом к холодному дереву стула, и судорожно хватал ртом воздух. Его колотило. По лицу текли злые, горячие слёзы — те самые, которых не было у закрытого гроба. Юнги не подошёл, чтобы ободряюще похлопать по плечу. Он не подал воды и не стал говорить банальностей про катарсис и очищение. Он просто постоял в тишине несколько долгих минут, давая Чимину прийти в себя, а затем сухо произнёс: — Вот это и есть третий акт. Запомни это состояние внутри. На сегодня всё. В воскресенье днём Чимин долго, бесцельно бродил по городской набережной. Свинец февральского неба тяжело нависал над тёмной, неспокойной водой реки. Ветер зло рвал полы куртки, пробираясь под шарф, но Чимин почти не чувствовал холода. Он смотрел на редких прохожих — на семьи с маленькими детьми в ярких комбинезонах, на пожилые пары, неспешно выгуливающие собак. Жизнь вокруг текла размеренно, понятно и уютно. И он думал о том, что завтра снова нужно идти в репетиционный зал. И послезавтра. И через неделю, день за днём, вплоть до самой премьеры. Каждый раз Мин Юнги будет безжалостно препарировать его, будет методично искать новые болевые точки, давить на них, пока не добьётся нужной, первобытной эмоции. Это будет изматывающе, страшно и больно. Но самым пугающим открытием этого воскресного дня было то, что Чимин совершенно не хотел этого избегать. Потому что там, в темноте пустого зала, захлёбываясь слезами перед старым деревянным стулом, он впервые за долгие, выморочные годы не просто технично отыгрывал эмоцию. Впервые за долгое время Пак Чимин чувствовал себя абсолютно, пугающе живым. Сообщение пришло вечером, когда он уже был дома. Экран телефона коротко мигнул, высветив незнакомый номер. Текст был лаконичным, без единого слова приветствия, в абсолютно узнаваемой манере: «Завтра в 9. Четвёртый акт. Ты, я, Ха Ынби. Приходи выспавшимся». Чимин несколько секунд смотрел на светящиеся буквы. Он прекрасно понимал, от кого оно. Пальцы зависли над клавиатурой. Ему до дрожи хотелось спросить о чём-то ещё — о концепции четвёртого акта, о том, почему именно эта сцена, или банально о том, откуда у режиссёра его личный номер телефона. Но он просто набрал: «Хорошо» — и нажал кнопку отправки. Отложив телефон, Чимин лёг в постель. Было невыносимо рано, всего девять часов вечера, но за окном уже сгустилась плотная зимняя ночь. Он закрыл глаза, чувствуя глухое, ритмичное биение сердца где-то в самом горле. И засыпая, он с абсолютной ясностью поймал себя на мысли, от которой ещё пару дней назад пришёл бы в ужас: он ждал завтрашнего утра. Он отчаянно ждал возвращения в тот тёмный зал, к человеку в сером пальто, чьё ледяное равнодушие парадоксальным образом возвращало его к жизни.