Ангел с чужим ликом

NC-17
В процессе
29
автор
Размер:
планируется Мини, написано 68 страниц, 27 230 слов, 7 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
29 Нравится 14 Отзывы 3 В сборник

Против естества

Настройки
Он просто стоял. И смотрел. Смотрел, как ветер играет с чужими светлыми прядями, бросает их на лоб, в глаза, заставляет того щуриться — точно так же, со щемящей, полувиноватой полуулыбкой, словно он привык извиняться за сам факт своего существования перед всем миром. Парень был ниже — на голову, на те самые несколько дюймов, которые когда-то заставляли Петра чуть наклоняться, когда он хотел заглянуть в лицо тому, кого больше нет. Сейчас он стоял выпрямившись во весь свой немалый рост, но внутри — внутри он уже рухнул на колени, разбил их о бетон, о собственную беспомощность, о проклятую, неизбывную память, которая отказывалась отпускать. Взгляд. Эти глаза снизу вверх — с какой-то странной, почти детской робостью, с той особенной манерой смотреть исподлобья, когда человек не уверен, что ему рады. Илья смотрел на Петра так, будто пытался прочитать что-то на его лице — что-то важное, неуловимое, то, чего сам Пётр не понимал до конца. И в этом взгляде, в этом неуверенном, чуть виноватом ожидании было столько знакомого, столько выжженного на подкорке, что у Петра заныли зубы. Похож. Слово врезалось в висок, пульсировало там, мешая думать. Почему? Почему так похож? Господи, ну за что? Неужели мало было тех ночей, когда он просыпался в холодном поту, с мокрой подушкой и чужим именем на губах? Неужели мало тех дней, когда он видел светлую макушку в толпе и на секунду — на одну бесконечно жестокую, бесконечно сладкую секунду — позволял себе поверить? А потом мир рушился, потому что незнакомец оборачивался чужим лицом, и Пётр оставался стоять посреди улицы с пустыми руками и с дырой там, где должно было быть сердце. Мысли путались. Спотыкались, падали, разбивались о чужое лицо и не могли подняться. В голове была каша — тягучая, липкая, как смола, в которой тонут мухи. Всё, что он знал о себе, о своей жизни, о своём горе, вдруг перестало иметь значение. Не потому что он забыл — а потому что слишком хорошо помнил. Помнил каждую родинку, каждый шрам, каждую улыбку того, кто ушёл. И сейчас видел их на чужом, совершенно постороннем человеке, который стоял перед ним на промозглом мартовском ветру и просто ждал ответа на какой-то бытовой, нелепый в своей обыденности вопрос. Ему хотелось закричать. Выть. Падать на колени прямо здесь, на мокром асфальте, и биться головой о бетон, пока кто-нибудь не вызовет скорую. Оттолкнуть этого парня — грубо, больно, так, чтобы тот больше никогда не приближался. Убежать — без оглядки, без памяти, в никуда, лишь бы не видеть этих глаз. Каждое движение Ильи — то, как он переминается с ноги на ногу, то, как кусает губу, то, как прячет руки в карманы, — резало по живому, как тупым ножом. Но другая часть — та, что была заперта на ключ шесть лет назад и вдруг неведомым чудом вырвалась на свободу, — хотела прижаться. Подойти вплотную. Уткнуться носом в чужую макушку, в эти мягкие, пахнущие ветром и морозом волосы, и просто замереть. Не думать. Не вспоминать. Не понимать, что этот парень — никто. Просто брат одной из учениц. Случайный прохожий на его затянувшейся голгофе. Он не тот. Не тот. НЕ ОН. Пётр повторял это про себя — раз за разом, как мантру, как проклятие, как последнюю надежду не сойти с ума прямо здесь. Но логика, расчёт, хладнокровие, которыми он славился когда-то на льду, — всё это рассыпалось в прах, едва Илья поднял голову и посмотрел ему прямо в глаза. Аналитический ум, спасавший его не раз и не два, молчал. Сдался. Сложил оружие перед той силой, которую нельзя измерить, нельзя просчитать, нельзя объяснить. Внутри бушевало что-то первобытное, животное — страх и надежда, переплетённые в один тугой, неразрываемый узел. Страх перед призраком, который вдруг обрёл плоть. Надежда на чудо, в которое он перестал верить ещё в тот проклятый март. Он никто, — твердил он себе, чувствуя, как предательски дрожат пальцы. — Просто парень с похожим лицом. Просто ошибка природы. Просто насмешка. Он не тот, из-за кого ты просыпаешься в своих кошмарах. Не тот, чьё имя выжжено на обратной стороне век. Не тот, кого ты так и не поцеловал. Но глаза. Господи, эти глаза. Они смотрели так же. С той же тревогой, с той же осторожной, почти испуганной нежностью. Тот человек смотрел так в последний раз — когда обнял, прошептал «живи» и исчез навсегда. Пётр стоял, вцепившись побелевшими пальцами в край дверцы своей серой, пыльной машины, и тупо пялился на блондина, не в силах выдавить ни слова. Губы пересохли. В горле стоял ком — твёрдый, колючий, мешающий дышать. Он чувствовал себя рыбой, выброшенной на берег, — без воздуха, без сил, без надежды. Илья, заметив это странное, почти нечеловеческое оцепенение, наконец заговорил. Голос его звучал мягко, чуть виновато, с той интонацией, которую используют, когда боятся спугнуть раненого зверя. — Простите, я сегодня должен был забирать Лизу… — он запнулся, переступил с ноги на ногу, потупился. — Родители попросили передать, что её завтра не будет на тренировке. Мы должны уехать по семейным обстоятельствам. Пётр кивнул. Просто кивнул. Механически. Как марионетка, у которой дёрнули за нитку. Не потому что он понял — а потому что надо было что-то сделать. Подать знак, что он жив. Что он здесь. Что он слышит. — Хорошо, спасибо, — выдавил он. Голос прозвучал глухо, сипло, будто принадлежал не ему, а кому-то чужому — старому, уставшему, разбитому. Он повернул голову к машине. Сквозь боковое стекло, чуть запотевшее изнутри, он увидел икону. Маленькую, потёртую, ту самую, что отец сунул ему в руки, когда он съезжал из родительского дома. «Чтоб Господь хранил в дороге». Она висела на зеркале заднего вида уже несколько лет — выцветшая, с облупившимся окладом, но Пётр так и не убрал. Не потому что верил. А потому что боялся, что если уберёт — случится что-то по-настоящему плохое. Хуже того, что уже случилось. Он смотрел на лик святого, на стёртые черты, на тусклое золото нимба, и где-то глубоко, на самом дне измученной души, скользнула мысль — гадкая, трусливая, полная отчаяния. Пожалуйста. Сделай так, чтобы он ушёл. Чтобы больше никогда не подходил. Чтобы я не видел этого лица. Не надо мне этих испытаний. Я не выдержу. Я сломаюсь. Я уже сломан, неужели не видно? Но икона молчала. Как молчала все эти годы. Как молчал Бог, которому отец молился каждое утро и каждый вечер. Как молчали небеса, когда тот человек делал свой последний шаг в пустоту. Пётр сколько раз пытался пойти по стопам отца. Стоять у аналоя. Креститься. Шептать слова молитв, которые знал наизусть с детства. Но каждое утро, открывая глаза, он понимал одно и то же — с горечью, с тошнотой, с почти физической болью. Бог либо издевается. Иного объяснения не было. Не могло быть. Потому что какой любящий отец позволил бы своему сыну смотреть в глаза мертвеца каждый день? Какой справедливый судья наградил бы его этим сходством — этим медленным, мучительным умиранием заново при каждой встрече? За что? За какие грехи? За то, что любил не так? За то, что боялся признаться? За то, что молчал — всю жизнь, до самого конца, и после конца тоже? Может, отец всё это время говорил загадками о том, чего на самом деле нет? Мысль была страшной. Еретической. Такие мысли жгли на кострах в старые времена. Но Пётр не мог от неё избавиться. Она вползала в сознание, сворачивалась там клубком, грелась на его боли и не собиралась уходить. Илья всё ещё стоял. Не уходил. Смотрел. В его глазах — этих проклятых, зеркальных, вылитых — росло беспокойство. Он видел, что с тренером его сестры что-то не так. Что этот большой, широкоплечий мужчина с тёмными волосами и красными глазами сейчас не здесь. Что он где-то далеко — в другом времени, в другом месте, в другой жизни, где Илье не было места. — Скажите, вы… — Илья запнулся, подбирая слова. В его голосе сквозила та особенная, почти детская растерянность, когда не знаешь, как спросить, чтобы не сделать больно. — Вы в порядке? Мне показалось, у вас что-то случилось. Пётр сглотнул. Ком в горле не проходил — только твердел, разрастался, мешал дышать. — Нет… ничего, — выдавил он. Голос дрожал — он ненавидел эту дрожь, но ничего не мог с собой поделать. — Всё в порядке. Просто… сегодня был тяжёлый день. День даже не дошёл до середины. Он не добавил этого вслух. Не смог. Потому что если бы сказал — пришлось бы объяснять, почему четырнадцатое марта всегда длится вечность. Почему каждое утро этого дня он просыпается с мыслью: «А может, в этот раз? Может, он просто прятался? Может, сейчас позвонит и скажет, что это была шутка?» Но никто не звонил. Шесть лет. Никто. Илья, видимо, почувствовал неловкость. Или испугался — этого загнанного взгляда, этой дрожи в голосе, этой огромной, неуклюжей фигуры, которая сейчас казалась такой маленькой и такой сломанной. Он странно, почти неуверенно отступил назад — на шаг, на два. Посмотрел на Петра снизу вверх, прикусил губу и промычал короткое, скомканное: — До свидания. И ушёл. То и дело оборачиваясь. Пётр стоял, вцепившись в дверцу машины, и смотрел, как удаляется светлая макушка. Как ветер снова треплет чужие волосы. Как парень — высокий, тонкий, с той самой походкой, от которой ломило зубы, — несколько раз оборачивается, будто хочет убедиться, что с этим странным тренером всё в порядке. Будто ему не всё равно. Будто он… волнуется. Пётр не мог пошевелиться. Он стоял и слушал, как ветер уносит чужие шаги. Как хлопает дверца машины — он даже не заметил, когда открыл её. Как стучит собственное сердце — слишком громко, слишком часто, слишком больно. Петя закрыл глаза. А где-то там, за гранью живого, тот, у кого было это лицо, молчал. Как молчал всегда. Как будет молчать вечность. Пётр завёл двигатель. И уехал. Возможно, Петя бы даже и не обратил внимания. Сколько их было за эти шесть лет — высоких, низких, блондинов, шатенов, с голубыми глазами и серыми, с той особенной, щемящей асимметрией лица, от которой замирало сердце, а потом — с глухим, тошнотворным стуком — возвращалось на место. Он научился не замечать. Натренировал взгляд скользить мимо, не цепляться, не останавливаться. Потому что если останавливаться — можно сойти с ума. И не только от боли. От стыда тоже. Потому что каждый раз, когда он замечал похожего — когда сердце делало этот предательский кульбит, а в груди разливалось что-то тёплое, липкое, запретное, — следом приходило другое. Холодное, склизкое, с отцовским голосом, вшитым в подкорку: «Против естества». И Пётр отводил взгляд. Отводил, даже если никто не смотрел. Даже если рядом ни души. Потому что привык — бояться не осуждения, а собственной реакции на то, что ему нравится. Похож. Да. До боли, до хруста под рёбрами, до того самого звука, когда ломаешься — не снаружи, а внутри. Так ломается лёд под ногами, когда проваливаешься в полынью. Ну и что? Что мало на свете невысоких блондинов с грубыми, не по годам усталыми глазами? Что мало таких, кто держит руки в карманах и чуть сутулится, будто несёт на плечах невидимый груз? Пётр знал это. Знал умом, знал всей своей выученной, дисциплинированной волей. Он мог перечислять: совпадение. Случайность. Оптика. Уставший мозг дорисовывает то, чего нет. Всё это он проходил — в первый год, во второй, на пятый, когда ему казалось, что он видит того человека в каждом встречном.  Но сегодня. Сегодня было особенно больно. Он лёг в половине двенадцатого. Выключил свет, уставился в потолок. Обычный ритуал: лечь, замереть, попытаться не думать. Не думать о нём. О том, чьё имя он запретил себе произносить даже в тишине собственной спальни, где никто не слышит. Никто — кроме него самого. Перед сном — всегда. Когда просыпается — снова. Иногда посреди ночи, когда снится что-то липкое, тёплое, невозможное — и он просыпается с чужим именем на губах, сбитым дыханием и с тем самым чувством, от которого хочется свернуться калачиком и не выходить из дома неделю. Он пытался отвлекаться. Самыми разными способами. Сначала — тренировки до изнеможения. Пока мышцы не начинали гореть, а в голове не оставалось места ни для чего, кроме счета: раз, два, три, падение, встать, повторить. Потом — работа. Дети, их ошибки, их победы, их счастливые лица. Чужая жизнь, которую можно тренировать, направлять, любить — но только как тренер. Только с безопасного расстояния. Потом — женщины. Не настоящие. Те, что на экране. Безликие, бездушные, правильные. Те, на кого можно смотреть. Те, кого не стыдно хотеть. Он заставлял себя. Листал, смотрел, пытался почувствовать то, что чувствуют нормальные мужчины. Но каждый раз — только стыд. Какой-то мелкий, приземлённый, будто он не взрослый мужчина, а нашкодивший подросток, который боится, что сейчас войдёт отец. Будто он подсматривает в замочную скважину за тем, что ему не предназначено. Будто открыл кабинку чужого туалета и заглянул туда, куда не должен был. Не возбуждение. Не тепло. Не то, о котором пишут в книгах. Просто — неловкость. И гулкое, давящее: не то. Не то. Не то. А потом поиск сам вёл его туда, куда смотреть было стыдно. Неправильно. Порно — в принципе неправильно, — говорил отец. Голос из детства, мягкий, увещевательный, от которого хотелось провалиться сквозь землю. Грех, сынок. Блуд. И помыслы, и взгляды — всё грех. Чистым перед Богом надо быть. И Пётр каждый раз ощущал это. Липкое, склизкое, заползающее под кожу. Ощущение, что он делает что-то запрещённое. Что сейчас за дверью — шаги. Что сейчас отец откроет дверь, посмотрит своими усталыми, всё понимающими глазами и скажет: «Ну что ж ты, сын? Я же тебя учил». В детстве он молился. Каждый раз, когда спускал воду в душе и думал — о ком? о ком ещё? о том мальчишке с вечно красными щеками, — он бежал к иконе, падал на колени и шептал, выжимая из себя каждое слово: «Прости меня, Господи. Прости, я не хочу. Я не знаю, почему так. Сделай меня нормальным. Пожалуйста, сделай меня нормальным». Бог не делал. Или делал, но Пётр не замечал — потому что каждое утро просыпался с тем же. С тем же голодом, с той же жаждой, с тем же запретным теплом в груди при виде светлой макушки на другом конце коридора. Когда ходил в душ — думал. Смотрел. Закрывал глаза и позволял себе на секунду — на одну, крошечную, за которую потом ненавидел себя весь день, — представить. Не женщин с экрана. Не их накрашенные лица и пластиковые тела. Чужие руки. Чужие губы. Светлую копну волос, в которую можно запустить пальцы, сжать, потянуть — и услышать в ответ не крик, а тихий, сбитый выдох. Почувствовать на члене приятное, живое тепло — не воображаемое, не экранное, а настоящее. Такое, от которого перехватывает дыхание и мир сужается до одного лишь прикосновения. А потом — открыть глаза. Посмотреть на себя в мокром кафеле. Увидеть отражение — красные щёки, сбитое дыхание, руки, которые только что делали то, о чем нельзя никому рассказывать. И почувствовать стыд. Безумный, всепоглощающий, как цунами. Неправильно. Ты неправильный. Иногда — особенно в те ночи, когда тоска была невыносимой, когда хотелось выть от одиночества и от того, что тот человек никогда не узнает, не поймёт, не ответит, — он хотел исповедоваться. По-настоящему. Подойти к отцу — не как к священнику, а как к отцу, — встать на колени, опустить голову и начать. Но он никогда не говорил. Не мог. Стыд сковывал горло, вырывал слова, превращал их в беззвучный шёпот в пустой квартире. И вот когда тебе не четырнадцать, а намного больше, отца становится всё меньше в твоей голове. Голос стихает, образ блекнет, страх потерять свою остроту. Всё меньше ты думаешь о нём, смотря на собственное тело. Живое. Человеческое. Грешное. Одинокое. Но привычка остаётся. Каждый раз — после. Каждый раз, когда стыд накрывает с головой, Пётр сжимается, отворачивается от зеркала, зарывается лицом в подушку и ждёт, пока пройдёт. Минута. Две. Потом он встаёт, моет руки, идёт на кухню — и делает вид, что ничего не было. Что он просто устал. Что у всех бывает. После той парковки. После этих глаз. После того, как Илья ушёл, несколько раз обернувшись, и Пётр смотрел ему вслед, сжимая руль так, что кожа на костяшках натянулась до белизны. Он думал, что заснёт сразу. Усталость взяла своё — не физическая, та, что глубже, в костях, в том месте, где когда-то было сердце. Но не заснул. Тело требовало своего. Глупое, животное, предательское тело, которому было плевать на годовщины, на боль, на чужие лица в голове. Ему просто нужна была разрядка. И Пётр, уставший бороться с собой, сдался. Как сдавался уже сотни раз до этого. Механически, без желания, без той искры, которая была у других. Он закрыл глаза. И представил. Не женщин. Конечно, не женщин. Он давно перестал себя обманывать. Теперь, когда никто не смотрел, когда не было ни отца, ни бога, ни чужого осуждения, он позволял себе правду. Только в этой комнате. Только в темноте. Только сам с собой. Чужие руки. Чужие губы. Чужой смех — хрипловатый, сбитый, который он слышал только на записях старых тренировок. Чужие глаза — яркие, голубые, с той самой глубиной, в которой хотелось утонуть. Он был уже близко. Тепло разливалось по животу, дыхание сбилось, пальцы сжали простыню. Он почти позволил себе упасть — в эту сладкую, запретную тьму, где не было ни стыда, ни правил, ни отца с его «против естества». И тогда — на пике, в ту самую секунду, когда сознание отключается и остаётся только тело, — он закрыл глаза. И увидел. Не того. Не его. Другого. Те же светлые волосы — но чуть длиннее, чуть небрежнее. Те же скулы — но мягче, моложе. Те же губы — но с едва заметным шрамом над верхней. Те же глаза — но смотрящие не оттуда, из невозврата, а прямо сейчас, живые, растерянные, с лёгким испугом на дне. Илья. Пётр дёрнулся. Резко, будто его ударили током. Рука отлетела в сторону, дыхание оборвалось, сердце заколотилось где-то в горле — испуганно, панически, как у зверя, который понял, что попал в капкан. Голос дрожал. Руки дрожали. Всё тело дрожало — от стыда, от ужаса, от той липкой, тошнотворной гадости, которая разлилась по животу, сменив собой только что бывшее тепло. Мерзко. Отвратительно. Так мерзко, как не было давно. Может, никогда. Он сел на кровати, уронил голову в ладони. Пальцы всё ещё пахли им — не Ильёй, конечно, а тем, что он только что делал. Пётр сжал их в кулаки, вцепился в собственные волосы, потянул — до боли, до слёз. Почему?
Примечания:
29 Нравится 14 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (1)