Ангел с чужим ликом

NC-17
В процессе
29
автор
Размер:
планируется Мини, написано 68 страниц, 27 230 слов, 7 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
29 Нравится 14 Отзывы 3 В сборник

Старший брат

Настройки
Он решил, что справится. Это было утром, когда Пётр стоял перед зеркалом, завязывал волосы в тугой, почти до боли пучок, и смотрел на своё отражение — бледное, с красными глазами после бессонной ночи, с тем самым крестиком на голой шее, который отец надел на него в день крещения. Металл холодил кожу, напоминал о чём-то, во что Пётр давно перестал верить, но снять не решался. Как икону в машине. Как старую фотографию в ящике стола. Как имя, которое выжжено на обратной стороне век. Сегодня будет обычный день, — сказал он себе. Отражение не ответило. Отражение смотрело устало, с той глубокой, немой тоской, которую невозможно замаскировать никакой резинкой для волос. — Он не придёт. Ему не зачем. Лиза сама ходит на тренировки. Тот раз был случайностью. Пётр коснулся пальцами крестика, провёл по гладкой поверхности, почувствовал привычное тепло металла. Когда-то давно, в детстве, он сжимал его в кулаке перед каждым выходом на лёд. Шептал: «Господи, помоги. Сделай так, чтобы я не упал. Сделай так, чтобы…» — а дальше шло то, о чем нельзя просить вслух. Никогда. Даже здесь, в одиночестве собственной спальни.  Он отпустил крестик. Металл, нагретый пальцами, мягко стукнулся о грудь — привычный, почти успокаивающий звук. Пётр провёл ладонью по лицу, потёр переносицу, попытался стряхнуть с себя всё то, что накопилось за ночь. Тяжёлое, липкое, въевшееся в поры. Стыд. Желание. Отвращение к самому себе за то, что это желание вообще существует. Ну что ж ты, сын? Голос отца — не настоящий, нет. Тот, который он сам вырастил у себя в голове. Посадил семечко в шестнадцать лет, поливал его каждым «прости, Господи», каждым «не буду больше», каждым обещанием, которое не сдержал. А теперь оно выросло в дерево — корнями в лёгкие, ветвями в череп. И не выкорчевать. Ты веришь? — спросил он себя. Отражение молчало. Не то чтобы верил. Не то чтобы нет. Просто — привык. С детства. Отец говорил: Бог есть. Бог видит. Бог судит. И Пётр вырос с этим ощущением — что за ним наблюдают. Не с небес — изнутри. Из той самой комнаты, куда он прятал свои мысли. Куда не должен был заглядывать никто. А он заглядывал. И каждый раз видел там одно и то же: светлые волосы. Голубые глаза. Улыбку, от которой хотелось умереть. Он бы сказал: молитва помогает. Очищает помыслы. Пётр не помнил, как вышел из дома. Не помнил дороги, как парковался, как переодевался в раздевалке. Всё слилось в одно серое, липкое марево — мысли пережёвывали сами себя, зацикливались, падали в ту самую яму, из которой он так старательно выбирался последние шесть лет. А может, и не выбирался. Может, просто научился не смотреть вниз. Он очнулся уже на льду. Стоял у самого бортика, сжимая пальцами холодный пластик, и смотрел перед собой. Чистый лёд. Ещё не тронутый коньками, не изрезанный дугами, не испещрённый следами чужого присутствия. Гладкий, как зеркало, как та самая поверхность, в которую он боялся смотреть по утрам. Лёд дышал — тянул холодом снизу, сквозь подошвы коньков, сквозь стельки, сквозь кожу, до самых костей. Петя замер, впуская эту тишину. Зал был пуст. Трибуны — чернели пустыми рядами. Только лёд. Только он. И тот самый запах — искусственный, стерильный, озоновый, который преследовал его всю жизнь. С четырех лет. Он поднял руку — машинально, привычным жестом, словно проверяя, что время ещё есть, что мир не рухнул. Серебристые часы блеснули под неоновым светом дворца. Дорогие. Тяжёлые. Подарок. Чей — он уже и не помнил. Может, спонсоров после Олимпиады. Может, тренера. Может, кого-то, кто верил в него, когда он сам в себя не верил. Стрелки показывали 7:21. Двадцать одна минута восьмого. Дети ещё одевались — за дверями раздевалки слышался гулкий, далёкий гам, звуки шнурков, чей-то заливистый смех. У него было время. Несколько минут. Может, последние несколько минут перед тем, как он снова станет Петром Олеговичем — надёжным, строгим, бездушным механизмом, который учит детей прыгать, падать и не плакать. Он оттолкнулся от бортика. Без цели. Без программы. Без той отчаянной, злой решимости, с которой он когда-то выходил на лёд перед финалом Гран-при. Просто — скольжение. Чистое, свободное, без мыслей. Коньки резали лёд, оставляя за ним параллельные дуги — такие же прямые, как он сам. Как его жизнь. Как его долбаная, выверенная, правильная жизнь, в которой нет места ошибкам. Никогда не было. Он сделал круг. Второй. Разогнал кровь, почувствовал, как мышцы оживают, вспоминают то, что умели когда-то. Потом — не думая, на одном инстинкте, на том животном, древнем, что жило в каждом фигуристе, — попытался сделать свой фирменный заклон. Боль пришла не сразу. Сначала — лёгкий щелчок в позвоночнике, будто кто-то щёлкнул резинкой по натянутой коже. Потом — прострел. Тот самый, знакомый до тошноты, от которого темнеет в глазах, а воздух из лёгких выбивает будто ударом под дых. Пётр охнул, схватился за спину, согнулся пополам, едва удержав равновесие. — Бля, — выдохнул он в пустоту. Боль была острой, живой, пульсирующей. Она разливалась от поясницы к ногам, заставляла дрожать колени, напоминала о том, что он больше не спортсмен. Что та жизнь кончилась в тот момент, когда врачи развели руками и сказали: «Либо операция, либо инвалидность. И даже операция не гарантирует». Он выбрал ни то, ни другое. Просто ушёл. Тихо, как тогда — как тот человек. Без прощания. Без объяснений. Будто его никогда и не было. Пётр выпрямился, заставляя себя дышать ровно, глубоко, размеренно. Выдох — через боль. Вдох — через силу. Он делал это сотни раз. На соревнованиях, когда падал с четверного и понимал, что надо вставать, потому что музыка не остановится. На тренировках, когда хотелось лечь на лёд и не вставать — но рядом был он. Смотрел. Улыбался. Ждал. «Ты лучшее, что было в моей жизни». Петя зажмурился. Не сейчас. Пожалуйста, не сейчас. Он сделал ещё один круг — медленно, осторожно, почти не отрывая коньков ото льда. Просто скольжение. Просто дыхание. Просто попытка вспомнить, каково это — быть собой. Не тренером. Не Петром Олеговичем. А тем мальчишкой, который впервые встал на коньки в шесть лет и влюбился в лёд с первого касания. Тем парнем, который в шестнадцать понял, что любит не только лёд. Тем мужчиной, который в двадцать четыре потерял всё — и не нашёл до сих пор. Как давно это было? Он не помнил. Не потому, что память отказывала. А потому, что та жизнь казалась чужой. Словно он смотрел кино про кого-то другого — про того, кто прыгал, побеждал, смеялся, обнимал, проигрывал. Про того, кто был счастлив. Или почти счастлив. Настолько, насколько это вообще возможно для человека, который носит в себе запрет на собственное сердце. Лёд под коньками заскрипел — Петр остановился у центра, поднял голову к потолку. Неоновый свет резал глаза, но он не отводил взгляда. Где-то там, за бетонными перекрытиями, было небо. Серое, мартовское, пустое. Как и всё вокруг. Он сделал вдох — тот самый, искусственный, холодный, пахнущий озоном и ледяной крошкой. Запах, который преследовал его всю жизнь. С шести лет. С первой тренировки, когда он упал и мама, сидевшая на трибуне, закрыла лицо руками, а отец сказал: «Вставай, сын. Падают все. Встают — единицы». Он встал. Всегда вставал. Даже когда хотелось лечь и не подниматься. Даже когда тот человек ушёл, и мир потерял цвет. Даже когда спина взвыла, и врачи сказали, что всё, хватит, больше не прыгаешь. Он вставал. Каждый день. Каждое утро. Потому что обещал. Потому что «живи, Пётр, за нас двоих». Отколотый позвонок в спине давал о себе знать последние месяцы всё чаще. Врачи говорили — возраст, нагрузки, холод. Пётр знал — это просто напоминание. Тупое, назойливое, неумолимое. «Ты не на льду, мальчик. Ты на пенсии. Смирись». Он не смирился. Просто перестал замечать. Как перестал замечать голос отца в голове. Как перестал замечать, что уже шесть лет не произносит имя. Как перестал замечать, что мир сузился до размеров этого катка, этой квартиры, этих детей, которые смотрели на него снизу вверх и верили, что он знает, как правильно. Он просто пару раз проехался по кругу, чувствуя, как коньки режут лёд, как тело вспоминает каждое движение, каждое вращение, каждый прыжок, который он уже никогда не сделает. И остановился у бортика. В зеркальной поверхности льда отражался потолок. Тусклый свет. Нижний свет. И его собственная тень — расплывчатая, бесформенная, чужая. Как давно это было? — подумал он снова. И не нашёл ответа. В раздевалке хлопнула дверь. Детские голоса стали громче — кто-то уже выбегал на лёд, смеялся, звал тренера. Пётр закрыл глаза на секунду, потом открыл. Стряхнул с лица всё лишнее — боль, память, сомнения. Выпрямил спину, расправил плечи. Кивнул сам себе — коротко, резко, как перед выходом на старт. Пора. Он повернулся к детям. И улыбнулся — той самой дежурной улыбкой, которую они так любили. Которая говорила: «Всё хорошо. Я здесь. Я с вами. Ничего не бойтесь». Они не знали, что каждое утро он боится сам. Он только успел отвернуться к бортику, поправить планшет, когда мягкие, детские руки обхватили его за талию. Маленькие пальцы сцепились в замок на его животе, лбом девочка прижалась к его пояснице — туда, где боль была сильнее всего, но Пётр не отстранился. Потому что знал: только один человек на этом катке позволяет себе такую фамильярность. Только одна ученица — и он, Пётр Олегович, строгий тренер, которого боятся родители и уважают дети, — никогда не делает ей замечание за эти объятия. Не может. — Здравствуйте, Пётр Олегович, — пропела Лиза ему в спину, и голос её звенел — звенел той особенной, утренней звонкостью, которая бывает только у выспавшихся детей и у людей, которые ещё не знают, как больно бьёт жизнь. Пётр опустил тяжёлую ладонь на её макушку, погладил светлые, мягкие волосы. Девочка тут же зажмурилась от удовольствия, как котёнок, и прижалась сильнее. — Доброе утро, Лиза, — сказал он. Голос — ровный, спокойный. Ни намёка на то, что творилось у него внутри каких-то десять минут назад. На то, как он сгибался на льду от боли, как сжимал крестик, как молился в пустоту.  Лиза была безумной болтушкой. Говорила без остановки, перескакивая с одного на другое, не замечая пауз, не нуждаясь в ответах. Про то, как вчера ходила в магазин с Ильёй и он купил ей мороженое, хотя на улице был минус. Про то, что мама обещала новую юбку для выступлений, но забыла, а папа сказал, что мама устала, и не надо её трогать. Про то, что она нарисовала солнце, которое улыбалось, а потом закрасила, потому что солнце в марте не улыбается, оно грустное, как и все вокруг. Про то, что Илья вчера сидел за столом и смотрел в одну точку целых десять минут, а она посчитала. Про то, что кот съел её заколку, но потом выплюнул, и заколка была в слюнях, а мама сказала, что это отвратительно, но Лиза не расстроилась, потому что заколка была старая. Про то, что она хочет научиться четверному тулупу, как те фигуристы по телевизору. Про то, что боится высоты, но когда на льду — не боится. Про то, что её брат говорил то же самое, когда был маленьким. Про то, что Илья теперь не катается, но иногда смотрит соревнования и вздыхает. Пётр кивал. Делал вид, что слушает. Губы его сами собой сложились в лёгкую, почти незаметную улыбку — не ту, дежурную, для детей и родителей, а другую. Тёплую. Уставшую. Ту, которую он никому не показывал. Ту, которая появлялась сама собой, когда он не успевал её спрятать. Глаза его смотрели куда-то мимо Лизы — за её плечо, поверх её светлой макушки, туда, где за стеклянной стеной, у выхода, стоял Илья. Не на трибуне сегодня. У самого выхода. В одной толстовке, без шапки, светлые волосы растрёпаны — видимо, только что встал. Он смотрел на сестру. Улыбался — той самой улыбкой, от которой у Петра заныло под рёбрами. Полугрустной, полувиноватой, словно он извинялся за сам факт своего существования. Лиза говорила. И говорила. И говорила. А Пётр смотрел за ее спину. На её брата — и чувствовал, как крестик на шее тяжелеет, нагревается, начинает душить. Как будто металл ожил, пустил корни в кожу, сдавил горло. Он провёл рукой по толстовке — сделал вид, что поправляет складку, что-то одёргивает, выпрямляет. На самом деле просто пытался нащупать крест сквозь ткань. Убедиться, что он ещё на месте. Что не исчез. Что не сгорел. Что это всё — не сон. Пальцы дрожали. Мелко, противно, предательски. Он замер, сжал крестик в кулаке — под толстовкой, чтобы никто не видел. Холодный. Он был холодным. А Петру казалось — жжёт. Жжёт так, будто отец приложил раскалённое железо к его шее и сказал: «Помни, сын. Помни, кто ты. Помни, каким ты должен быть» Он не забывал. Никогда. Каждое утро, каждый взгляд на блондина, каждую ночь в пустой постели — он помнил. Ты неправильный. Ты неправильный. Ты — — Пётр Олегович! — Лиза дёрнула его за рукав. — Вы меня вообще слушаете? — Да, — солгал он. — Конечно. Она проследила за его взглядом. Повернула голову, увидела брата, и лицо её озарилось той особенной, родной радостью, которую невозможно подделать. — Илья! — закричала она, размахивая рукой. — Илья, смотри, я уже на льду! Я тренируюсь! Ты уже уходишь? Илья поднял руку в ответ. Но не так, как она — размашисто, восторженно, на весь каток. Он просто поднял ладонь — коротко, сдержанно, словно боялся привлечь лишнее внимание. Губы его были поджаты — в тонкую, почти напряжённую линию, но в глазах — в этих слишком голубых, слишком ярких глазах — Пётр увидел то, от чего сердце пропустило удар. Тепло. Нежность. И что-то ещё — то, чему он боялся дать имя. Блондин улыбнулся. Легко. Почти застенчиво. Брови взлетели вверх — на секунду, на короткую, будто он удивился, что его заметили, что о нём вообще помнят. В этом движении — в этом лёгком, почти детском удивлении — было что-то такое, от чего Петру захотелось закрыть глаза. Или, наоборот, смотреть. Смотреть и не отводить взгляда. Потому что тот человек улыбался так же. Так же удивлённо. Так же светло. Будто каждый раз, когда Пётр смотрел на него, для него было чудом. Илья перевёл взгляд с сестры на Петра. Посмотрел прямо. Открыто. Снизу вверх — потому что Пётр был выше, и Илья всё ещё стоял у выхода, а Пётр на льду, и между ними было метров десять, целая вечность, целая жизнь, целых шесть лет боли, уложенных в один короткий взгляд. Он кивнул. А потом развернулся и пошёл к выходу, не оглядываясь. Светлые волосы мелькнули в дверном проёме — и исчезли. Петя стоял не дыша. Крестик жёг шею. Руки тряслись. В груди было пусто и звонко — как на льду перед стартом, когда весь мир замирает, и остаётся только ты, твоё дыхание и твой страх. — Пётр Олегович, — Лиза дёрнула его за штанину. — А вы почему такой красный? Или вы тоже Илью стесняетесь, когда тренируете? Я стесняюсь, когда кто-то смотрит из семьи, как я катаюсь! А вы чего? Пётр не ответил. Он смотрел на дверь, за которой скрылся светловолосый парень с грустными глазами и кивком, который сказал больше, чем тысячи слов. И думал: Что же ты делаешь со мной, Господи? Крестик молчал. Как всегда. ———————————————————————— Дети разошлись. Пётр стоял в пустом коридоре ледового дворца, прижимая к груди потрёпанный журнал с расписанием. За окнами уже стемнело — мартовские сумерки налились густой, лиловой тяжестью, будто небо готовилось упасть на землю. Тишина была такой плотной, что Пётр слышал собственное дыхание — хриплое, сбитое, не такое, каким оно было днём, когда он мог спрятаться за голосами детей, за скрежетом коньков, за привычной суетой тренировки. Сейчас — никого. Только он. И мысли, которые он так старательно закапывал последние шесть лет, вдруг проросли сквозь асфальт, сквозь лёд, сквозь ту самую спину, которая болела каждый раз, когда он пытался забыть. Он перелистнул страницу журнала, сделал вид, что проверяет завтрашнее расписание. Но цифры расплывались перед глазами. Пальцы дрожали — мелко, противно, предательски. Пётр сжал их в кулак, подышал, попытался успокоить. Не помогало. Что со мной? — подумал он. — Просто устал. Просто… — Пётр Олегович? Голос раздался за спиной — тихий, чуть виноватый, будто человек боялся потревожить. Пётр вздрогнул, обернулся. Илья стоял в нескольких шагах. Светлые волосы растрепаны, куртка расстёгнута. Он смотрел на Петра с той особенной, полувиноватой улыбкой, от которой у того каждый раз замирало сердце. — Лиза в машине вспомнила, что забыла рюкзак, — сказал Илья. В руке он сжимал ключи — на брелоке болтались маленькие серебристые наушники. — Я быстро. Вы не откроете раздевалку? — Идём, — сказал Пётр. Голос прозвучал глухо. Он развернулся и пошёл по коридору. Илья — рядом. Чуть сзади, чуть сбоку. Не навязываясь, но и не отставая. Пётр чувствовал его присутствие каждой клеткой — тем местом на спине, куда упал чужой взгляд, тем плечом, которое почти касалось чужого плеча, тем краем сознания, который уже не принадлежал ему. Шли молча. Коридор тянулся бесконечно. Лампы под потолком гудели ровно, мерно, как напоминание о том, что время всё ещё существует. Пётр смотрел прямо перед собой, но краем глаза видел светлые волосы Ильи, его профиль, то, как он чуть наклоняет голову, когда о чём-то думает. Неловкость висела в воздухе. Та самая, которую не разорвать словом, но можно разрезать ножом. Пётр не знал, что сказать. Илья — тоже. Молчание тяжелело с каждым шагом, давило на плечи, на затылок, на то самое место между лопаток, где у Петра давно уже поселилась боль. Они прошли мимо тренерской, мимо закрытых дверей других раздевалок. Пётр слышал своё дыхание, дыхание Ильи, стук собственного сердца. И ничего больше. Илья первым нарушил тишину. — Вы знаете, — начал он, и голос его звучал неловко, будто он сам не верил в то, что говорит, — я только сейчас понял, как тяжело быть старшим братом. Пётр не ответил. Не потому что не хотел — слова застряли в горле, колючие, тяжёлые. Он смотрел прямо перед собой, но думал о своих. О Ване. О Коле. О том, как они держали его за руку, переходя дорогу. Как он учил их кататься на велосипеде. Как они падали, плакали, а он гладил их по головам и говорил: «Ничего, я здесь». Он улыбнулся этой мысли. Тепло. По-настоящему. Илья заметил эту улыбку. Краем глаза — но заметил. Заметил — и замолчал. Секунду шёл молча, потом сказал тише, мягче: — В детстве всегда хотел младшего брата. Представлял, как буду учить его чему-то, защищать, гулять вместе. Думал, это будет… своё. Мужское. Пётр слушал. Всё ещё не глядя на Илью — но слушал. — Но потом родилась Лиза. И знаете… я ни разу не пожалел. Ни разу. Даже когда она орёт, когда вредничает, когда рисует моими любимыми маркерами на обоях. Она — лучшее, что у меня есть. Я просто её очень сильно люблю. Наверное, даже слишком. Они остановились у двери раздевалки. Пётр достал ключи, но не открывал. Стоял, сжимая их в руке, и смотрел куда-то сквозь Илью — в стену, в прошлое, в ту самую точку, где боль встречалась с чем-то светлым. — Это невозможно — любить слишком, — сказал он тихо. — Это просто любовь. И её ровно столько, сколько есть. Илья поднял на него глаза. В них мелькнуло что-то — удивление, благодарность, что-то ещё, чему Пётр боялся дать имя. Он хмыкнул — тихо, тепло. — Вы говорите, как философ, Пётр Олегович. — Говорю, как старший брат, — ответил Пётр. И сам удивился тому, как легко это прозвучало. Без надрыва. Без боли. Илья улыбнулся. Одна сторона его губ приподнялась — лёгкая, чуть насмешливая, но не злая. Скорее — удивлённо-ласковая. — Что? — спросил Петя. Хмыкнув. Голос прозвучал легко — почти беззаботно, будто не было этого утра, будто не было четырнадцатого марта, будто последние два дня он не балансировал на грани. Илья посмотрел на него долгим, тёплым взглядом. Светлые волосы падали на лоб, и Пётр видел каждую прядь, каждую родинку на лице, каждый блик света в этих слишком голубых глазах. — Вы впервые улыбнулись при мне, — сказал Илья тихо.  Пётр замер. Сердце пропустило удар. Потом забилось часто, панически. Потому что Илья был прав. Он действительно не улыбался при нем. Два дня — только взгляды, кивки, маска. А сейчас — улыбнулся. Потому что вспомнил о братьях. Потому что Илья сказал про Лизу «ни разу не пожалел» — и это было так похоже на то, что Пётр сам чувствовал к Ване и Коле, что броня дала трещину. На секунду — на одну короткую, невозможную секунду — он позволил себе быть собой. Илья стоял близко. Очень близко. Пётр сжимал ключи. Металл впивался в ладонь. Крестик на шее жёг кожу, напоминал: ты — сын священника, ты — мужчина, ты — не имеешь права. Но он не мог отвести взгляд. — Пётр Олегович, — тихо сказал Илья. — Вы опять дрожите. Пётр посмотрел на свои руки. Они дрожали. Он сжал их в кулаки, спрятал в карманы. — Всё нормально. Просто устал. — Вы всегда устаёте, когда я рядом? — спросил Илья. В его голосе не было насмешки. Только тихая грусть. Пётр хотел соврать. Не смог. — Нет, — сказал он. — Не поэтому. Илья не стал спрашивать «почему». Просто стоял и смотрел. — Ладно, — сказал он после долгой паузы. — Рюкзак. Лиза ждёт. Пётр кивнул, открыл дверь раздевалки. Илья скользнул внутрь, через секунду вышел с розовой ношей в руках. — Спасибо, — сказал он, перекидывая рюкзак через плечо. — Спокойной ночи, Пётр Олегович. — До завтра, Илья. — ответил Пётр. Блондин ушёл. Шаги затихли в коридоре. Хлопнула дверь. Тишина. Пётр стоял один. Ключи впивались в ладонь. Крестик жёг шею. Он прислонился к стене спиной, закрыл глаза. И снова улыбнулся
Примечания:
29 Нравится 14 Отзывы 3 В сборник