Часть 8
31 мая 2026 г., 21:46
Все-таки пары часов сна не хватило. События дня не следовали друг за другом в памяти, а складывались в причудливый узор, как стекляшки в калейдоскопе.
Вот он стоит на коленях, чертя пальцами линии в земле, будущие русла для ручейков крови. Кровь приходит, и линии становятся Линиями. Ни капли его собственной крови там нет, потому что под пальцы не подвернулось ни одного осколка.
Вот Сабуров выскакивает, как черт из табакерки. Даже не повернувшись к нему лицом, Артемий ставит его перед фактом госпиталя. Тот соглашается на все — и обещает все, и даже больше.
Вот восходит солнце. Артемий ждет, что сейчас миллионы осколков Многогранника отразят его лучи, но не видит на земле ни единого кусочка стекла.
Вот мальчишка, как-то протекший через армейский кордон, говорит, что Многогранник начал рушиться, а потом вспыхнул и сгорел синим пламенем. Без следа, дотла, зато дыму было… Говорит он красиво, сложно, как все пацаны Хана. У него загорелые кисти рук и бледное лицо. И глаза на мокром месте, но он держится.
Вот Спичка выставляет на стол возле дистиллятора чисто вымытые бутыли. Тревожно косится на него. Спрашивает: «Может, поешь что-нибудь?».
Вот Мария Каина бредет, как сомнамбула, по берегу Глотки. На ней черное платье, ноги ее босы, глаза сияют страшно и светло, и Артемий склоняет голову перед Темной Хозяйкой. Она не узнает его, но заглядывает прямо в душу своими страшными глазами. Ей нравится то, что она видит там: ее тонкие пальцы складываются в благословляющий жест.
Вот твирь, и савьюр, и белая плеть: крепкие стебли, капли воды блестят на подвявших листьях. Левая рука как чужая, ломит плечо, он проговаривает вслух все, что делает, и требует, чтобы Спичка запоминал. Мало ли.
Вот он говорит Марку Бессмертнику, который появился ниоткуда, просто вдруг зашагал рядом по улице, что видал в гробу и Театр, и пантомимы, и все, что с ними связано. А Марк отвечает: «Осталась еще одна, для вас специально».
Вот он вливает Панацею в обметанные губы девочки из Сырых Застроек, и эти губы розовеют прямо на глазах. Мать девочки за его спиной заходится истошным рыданием. От счастья. И от того, что у девочки был брат, еще вчера. На день бы раньше…
Вот Андрей Стаматин, смурной, отчаянно злой, демонстрирует ему особенности работы большого дистиллятора из «Разбитого сердца». Сам предложил. Артемий без страха поворачивается к нему спиной.
Мельтешение ярких фрагментов кончилось, и теперь Артемий шел через мост в Каменный двор. Солнце стояло уже низко. В Машине он умылся, отмыл руки, поменял робу на другую: не новую, но почище.
В Омуте был чужой.
Нет, нет.
Кто-то свой, до такой степени свой, что сердце зашлось от радости. Но кто — Артемий никак не мог сообразить.
Так пахла вода в степных родниках и молодая полынь, которую не сорвали, а срезали острой сталью.
Так пахли ранние яблоки.
Так пахло детство.
Медленно, стараясь не шуметь, он поднялся по лестнице. Сверху доносился голос, он был знаком, но… Разве он мог звучать здесь?
Разве хоть где-то еще он мог звучать, полный нежности и печали, голос Светлой Хозяйки Виктории?
Артемию показалось, что он вошел в Театр. Или в Собор. Или в один из тех домов, куда кому попало ход закрыт и где на стенах красуются завораживающие фрески. Как будто он смотрел на одну из таких фресок прямо сейчас.
Острый профиль Данковского, темный на фоне белизны подушек. Мягкий профиль Капеллы, сидящей у постели. Капелла собрала волосы узлом на затылке, на ней было длинное голубое платье. Она показалась Артемию сразу и взрослой, и бесконечно маленькой и хрупкой. И рука Данковского лежала в ее руке.
Артемий и не хотел прерывать их разговора, и хотел услышать его, поэтому, затаив дыхание, остался стоять за ширмой.
— Он чудовище, наш город, — говорила Капелла, — я не стану отрицать. Но из этого чудовища мы растим чудо. Медленно. Долго. Разве может быть иначе? Взгляните на меня! Вы первым, Бакалавр, сказали бы, что я ребенок и мои руки должны быть чисты. И я сама хотела бы, чтобы они не касались ничего, кроме книг, и красок, и клавиш. Но я садовница, и мои руки в земле. Я священнослужительница, и они в крови.
— Вы пекли хлеб, — сказал Данковский, поворачивая ее ладонь и пристально разглядывая. — И ваши руки в муке.
В этом был он весь. Артемий чуть не выдал себя сдавленным смешком.
— Еще, — продолжил Данковский, — вы шили, не имея к тому привычки и не используя наперсток. И искололи все пальцы.
— Что я могла поделать? Мамино платье оказалось мне велико. А вы, — она коснулась другой руки Данковского, лежащей поверх одеяла, — дрались.
— И что же?
— Победили?
— Ничья, — сказал Данковский.
— Несколько лет назад, — сказала Капелла, — в одну ночь разбились все зеркала в наших домах. Такова была воля Алой Нины, одна из ее шуток. Только теперь я достаточно выросла, чтобы оценить эту шутку. Всем нам пришлось стать зеркалами друг другу. Как мне нравилось видеть себя в зеркале, которым мне стали вы, Бакалавр… Оно было честным. И чистым. Как я хотела бы послужить и вам таким же зеркалом… Но это оказалось не в силах девочки Капеллы.
— Разве?
— Я отдавала в ваши руки знаки своей власти и своей покорности, я говорила с вами, а вы не слышали… Вы уже ничего не видели и не слышали тогда, и мне показалось, что даже сердце у вас не бьется больше, словно вы заколдованы или смертельно ранены… Как я хотела, чтобы вы увидели, как похожи мы с вами, — и не стали отнимать чужого, но пошли бы и взяли свое, даже если его — лишь малые крохи… Чтобы вы так же, как я, ценили и свою жизнь, и свою участь. Может быть, в тот миг я совершила величайшую ошибку в жизни, потребовав у силы, заключенной во мне, проснуться и зазвучать. И вот я была уже много больше, чем Капеллой, — и вот вы уже слушали меня и слышали каждое мое слово, и ваше сердце билось больно и было живым, и вы смотрели в меня, как в зеркало… Вы могли не забирать у меня бусы моей матери и не относить их Марии, вы не хотели, но сделали это. Ответьте же, почему!
— Потому что вы сами отдали их мне и сказали отнести, — сказал Данковский.
— Потому что такова была воля Светлой Хозяйки. И вы не стали противиться ей.
— Поверьте, — сказал он, — воля девочки Капеллы значила для меня не меньше.
Такой, как она была теперь, Артемий не знал Капеллу. Но ее знал Данковский. И доверял ей. И, кажется, ему действительно было жаль ее исколотых пальцев.
— Я пришла благодарить вас, — сказала Капелла. — Но не за то, что были честны и добры ко мне. И не за то, что совершили выбор, которого я от вас так хотела. За то, что были милосердны к опечаленным детям над могилой в цветущем саду.
— Вы…
— Я — священнослужительница детей. Разве могу я не знать о детях, играющих в куклы? Пройдет время, и вас станет мучить вопрос, что это был за сад и кто был похоронен в той могиле… И я скажу вам сейчас, чтобы он не мучил: бабочка, или жук, или стриж, или бог. Таковы наши игры, когда мы, одинокие, стоим перед лицом неизбежного. Вы сейчас каждую минуту спрашиваете себя, кто же вы… Но я пришла спросить, где вы. Во власти детских рук, таких точных в своей безжалостности, — или же рядом с ними, плечом к плечу в их неизбежном одиночестве? Или же вы — один из них, из нас, из тех, кто сотворяет этот мир словом?
В начале нашего мира было слово, и слово было — «Нет», и мы не могли даже произнести его, захлебываясь слезами. Он был сотворен не из ничего, не из звездной пыли, не из яйца, не из желания неведомых сил — но из рыдания ребенка над могилой. Вам ли не знать, если вся ваша жизнь подчинена тому, чтобы снова и снова произносить это «Нет»…
— Вы плачете…
— Вы смотрите в зеркало.
— Еще, — сказала Капелла, — я пришла дать вам время. Поверьте, без вас не рухнет то, что могло бы разрушиться из-за вас… как бы вы ни привыкли считать иначе. Вы не единственный врач в Городе, не забывайте. В эту ночь две Хозяйки простерли над Городом руки, в этот день Гаруспик изготовил Панацею, песчаная язва отступает, и вам не нужно торопиться. Вы устали даже от нашего разговора… Сколько времени вам нужно — решите сами, а лучше спросите Гаруспика. И еще скажите ему, что подслушивать нехорошо.
Артемий неуверенно сделал шаг из-за ширмы.
Он не успел ничего спросить. Не успел даже встретиться взглядом с Данковским. Капелла сразу же взяла его за руку со словами: «Мне нужна твоя помощь, идем» — и увела вниз.
Внизу, сев на табурет, она завернула рукав, отлепила от локтя большой лист подорожника и подняла руку.
— Сильно разбила? Мне самой не видно. Придется зашивать, да?
— Достойно, — оценил Артемий. — Шить не надо, но обработать не помешает.
— Тогда сделай, что нужно. Только без йода, он щиплется. У меня, — вздохнула Капелла, — никогда не было такого длинного платья. Я спускалась по лестнице, наступила на подол… и вот…
— Думаю, госпожа, — сказал Артемий, извлекая из карманов все необходимое для обработки раны, — тебе не стоит в этом платье лазить по деревьям и крышам Складов. А то не обойдется одним разбитым локтем.
— Называй меня лучше Капеллой. Я люблю свое детское имя. И что с тобой такое? Мы — смешны, разве ты забыл? Я наступила на подол, шлепнулась с лестницы, и тебе не смешно?
— Мне страшно, — сказал Артемий. — Ты и правда еще ребенок, Капелла. А Хозяйки — свечи на ветру…
— Мы знаем, что этот ветер — дыхание жизни, и нам не о чем сожалеть. Весь груз сожаления ложится на плечи наших детей, когда дыхание жизни становится слишком глубоким и наш огонь не в силах выдержать его. Скажи, Гаруспик, думал ли ты о том, кто мы теперь друг другу? Ведь я — твое наследство, а ты — мое… Вот, ты улыбаешься…
— Другой локоть цел? Коленки?
— Несколько синяков, пустяк. Сейчас я обниму тебя очень-очень крепко и пойду. Меня ждут.
Он стоял и разглядывал костяные шпильки в рыжих волосах. Капелла была совсем крошечной и обнимала его действительно очень крепко, зажмурившись и прижимаясь щекой к его груди. Рука Артемия на ее плече казалась огромной, и это было хорошо. Чтобы уберечь такую маленькую Хозяйку, нужны очень большие руки.
Капелла распахнула свои странные полынные глаза, лукаво взглянула на него и спросила: «Полегчало?»
Полегчало еще как. Вряд ли Артемий смог бы ответить, что именно он почувствовал. Но еще несколько минут назад жить было тяжело, а теперь — вполне терпимо.
— Мой дом всегда для тебя открыт, — сказала Капелла. — Приходи рассказать мне про старого Исидора.
Когда он поднялся наверх, Данковский спал.
Капелла принесла хлеб и молоко. И тут Артемий действительно ощутил силу Светлой Хозяйки и вознес ей хвалу. Потому что был зверски голоден.
Все было непривычно. И хлеб, завернутый в тонкую льняную салфетку. Мягкий. И нож: обычный, кухонный, с изящной ручкой и немного затупившимся лезвием. И детские голоса за окном. Кто бы сомневался, что все это время чуть ли не половина детишек Города ждала под окнами Омута свою маленькую княжну.
Он смотрел на этот бестолковый, безопасный нож в своей руке, и запах свежего хлеба отчего-то стоял комом в горле.
Когда ехал сюда… Когда увидел чумную плесень в собственном доме. Когда стоял над могилой отца. Когда вырезал органы из зараженных тел. Когда изготавливал снадобья по отцовским рецептам. Когда помогал одним, и на помощь другим не оставалось сил… Все это время Артемий думал: как странно, как неожиданно начинается его история.
А она — кончалась. И кончилась.
Занавес.
Все в один сундук. Актеров, статистов, реквизит. Разум. Волю. Тряпичную маску. Плащ-репеллент.
Артемию казалось, что от него осталось так мало, что даже в сундук убрать нечего.
Единственный на всем свете человек, который понял бы его, если бы он сказал это вслух, спал неглубоким, беспокойным сном. И наверняка проснулся бы, если бы Артемий кашлянул или уронил со стола нож. И выслушал бы, и сказал бы что-то ясное и понятное в ответ…
Но он положил нож на стол очень тихо. Погасил лампу в изголовье кровати. Сел на стул напротив так, что он не скрипнул. И даже шепотом не сказал, а просто подумал: «Не победа тебе нужна была, ойнон. Свобода. Надеюсь, это она».