Эпилог, в котором принцесса обретает святость, а мир продолжает пожирать самого себя
17 июня 2026 г., 12:58
Лорд-Вепрь не убил Элизу — для его утончённого садизма это было бы слишком милосердно. Вместо этого он нашёл ей идеальное применение. Принцессу поместили в большую железную клетку, выкованную в виде раскрытого бутона, и выставили на всеобщее обозрение на замковой площади, прямо под палящим чистым солнцем своего безупречного королевства. У подножия клетки горела высеченная на камне надпись, гласившая её новый, позорный титул: «Фальшивый Цветок гнилого края».
Но человеческая слепота способна превратить любое унижение в триумф.
Когда вести о страшной участи принцессы достигли её родины, истолковали это, конечно же, как мученичество за веру и верность традициям. К замку Вепря со всех сторон потянулись бесконечные вереницы паломников из её родных земель. Они шли босые, покрытые язвами и бубонами, сквозь чистый воздух чужбины, чтобы просто взглянуть на неё. В их глазах Элиза не была обманщицей — она стала живой мученицей, принесшей себя в жертву ради спасения их общего права гнить в покое.
Её провозгласили Святой Увядшей Девой. На родине, в полуразрушенных храмах среди нечистот, иконописцы дрожащими руками уже писали её новые лики: на них Элиза изображалась с синими губами, плешивой маковой головой и багровой язвой на груди, сияющей вместо нательного креста. Из трухлявого дерева резали её статуи, обмазывая их болотной грязью для пущей святости.
И Святая Увядшая Дева принимала всех желающих. Целыми днями она сидела на дне своей клетки, безмолвно и кротко улыбаясь мёртвой, придворной улыбкой. Сквозь ржавые прутья она протягивала свои тонкие, иссохшие ручки, покрытые трещинами, и касалась гноящихся лбов паломников, даря им своё последнее благословение. Люди плакали от счастья, целовали её серые пальцы и уходили, унося с собой частичку её «священного распада». Ложь окончательно победила, став новой, незыблемой религией.
А что же Киран?
После той свадьбы шут просто испарился, словно его и не было. При дворе Клемента Третьего его не слишком-то и искали — велика ли беда, пропал дурак, одним сумасшедшим ртом меньше, одним бесконечным звоном тише. О нём забыли на следующий же день.
Сейчас, долгими месяцами позже, Киран сидел глубоко в лесной глуши, далеко за пределами обоих королевств, у крошечного, едва живого костра. Надвинув шутовской колпак на самые глаза, он грел свои грязные, мозолистые ноги у углей и меланхолично шевелил веточкой золу. Бубенцы на его костюме покрылись ржавчиной и теперь не звенели, а лишь глухо, обиженно похрустывали при каждом движении.
Шут философски размышлял о страшном, прожорливом мире, который с какой-то утробной, ненасытной яростью пожирает любую истинную красоту, чистоту и искренность, пережёвывает их, выплевывая обратно лишь обглоданные косточки и фальшивые святыни. Он думал о том, можно ли вообще ещё хоть что-то спасти в этой вселенной, где люди добровольно выбирают гниль, а здоровье считают извращением. И ответа у него не было.
Думы его были беспросветно грустными. В колыхании пламени он вдруг вспомнил старого себя — того юношу, который когда-то, давным-давно, тоже был красивым, статным и пышущим здоровьем. Которого давным-давно, ещё в детстве, придворные лекари и палачи Клемента Третьего умышленно изуродовали, сломали ему челюсть, выжгли глаз и перебили пальцы в клешню — только для того, чтобы он стал «как все». Чтобы он не выделялся своей плебейской цельностью среди благородного уродства королевства. Из него сделали шута, потому что нормальность там была преступлением. Они с Элизой прошли один и тот же путь, только она сделала это сама.
Одолевающая, чёрная грусть сдавила его горло. Киран поднял голову к равнодушным звёздам, его парализованная половина лица дёрнулась, а из единственного живого глаза покатилась чистая, как лесной родник, слеза.
Он взял в руки свою старую, треснувшую лютню и тихо, надрывно запел. Это была новая песня — не балаганная, без едкой иронии и кривляний. Это была пронзительная, разрывающая душу заупокойная песнь о его собственной сломанной судьбе и о судьбе бедной, некогда прекрасной принцессы, которая так хотела спасти свой дом, что не заметила, как сама стала его главной, мёртвой достопримечательностью.
Спи, моя девочка, в клетке раскидистой,
Пудрой укрыта пустая лоза.
В царстве, где святость уродством лишь видится,
Выжгли и мне под колпаком глаза.
Я ведь когда-то был ровным и ладным,
Помню рассветы и чистую высь...
Только в отечестве нашем наглядном
Кости ломали, чтоб мы «удались».
Сделали шутом, чтоб не был белее,
Чтобы уродством толпу не пугал.
Мы соименники в этой аллее:
Я — твой палач, твой влюблённый финал.
Ты так хотела спасти эту падаль,
Нищие земли и трон мертвеца,
Что не заметила в душном угаре,
Как соскоблила живицу с лица.
Думала: нужно увянуть для трона,
Стать экспонатом изысканной тли?
Вот и венчает сухая корона
Серый затылок в лохмотьях земли.
Нынче паломники лижут колена,
Иконы малюют с гноящихся глаз.
Святость твоя — это мёртвая пена,
Сказка, в которой никто нас не спас.
Боров ликует: в железном бутоне
Плещется редкий, испорченный сок.
Ты улыбаешься в вечном поклоне,
Пряча под шёлком сухой корешок.
Я у костра отогрею клешню,
Пепел развею по чахлым кустам.
В мире, где чистую жизнь казнят,
Каждый бутон превращается в хлам.
Пляшет над лесом удушливый дым,
Спи, моя роза, в навозной глуши...
Двое калек под небом пустым —
Две обглоданные кости души.
Голос шута плыл над тёмным лесом, смешиваясь с дымом костра, и деревья тихо скрипели ему в ответ, баюкая эту горькую, никому не нужную правду.