Часть 4. Привыкание
26 мая 2026 г., 20:16
Прошло две недели - четырнадцать дней, триста тридцать шесть часов, двадцать тысяч сто шестьдесят минут, и Геннадий не считал их, но чувствовал, как время оседает на плечи чем-то тяжелым, вязким, похожим на ту самую сентябрьскую серость, которая пропитала город насквозь. Небо больше не пыталось быть голубым - оно сдалось ещё в первые дни осени и теперь висело над крышами как старая, выцветшая простыня, которую стирали так часто, что ткань истончилась до прозрачности, и сквозь неё просвечивала пустота - не чёрная, не белая, а серая, как всё остальное. Дожди шли через день, но даже в сухие промежутки воздух оставался влажным, липким, тяжёлым - он оседал на коже тонкой невидимой плёнкой, забивался в лёгкие, и Геннадию казалось, что он дышит не кислородом, а чьим-то выдохом, который уже побывал внутри сотен других людей, насытился их страхами, их надеждами, их отчаянием и теперь, переработанный и безвкусный, поступал в его организм, не принося ни облегчения, ни вреда - только тупое, равнодушное ощущение, что завтра будет то же самое, и послезавтра, и через месяц, и через год, потому что воздух в этом городе не меняется, как не меняется ничего, кроме дат в календаре, которые Геннадий не отслеживал.
Геннадий садился рядом с Григорием теперь без всякого ритуала - не спрашивал разрешения, не ждал приглашения, просто ставил рюкзак на парту, и Григорий, не поднимая головы, сдвигал тетради, освобождая пространство, необходимое для того, чтобы уместились два локтя на одном деревянном прямоугольнике, покрытом слоем краски, которая уже начала отслаиваться по углам, открывая более тёмное, старое дерево, хранящее память о тех, кто сидел здесь до них - о тех, кто, возможно, тоже чувствовал эту тяжесть, эту серость, эту бесконечную усталость от того, что каждый день похож на предыдущий, и не за что зацепиться, чтобы вырваться из этого круга. Движения обоих были отточены до автоматизма - Геннадий замечал, как пальцы Григория каждый раз касаются края тетради, сдвигая её на два сантиметра влево, не больше и не меньше, и это постоянство, эта повторяемость успокаивали его, как успокаивает тиканье часов в комнате, где ничего больше не движется. Но внутри, где-то глубоко, под рёбрами, начинало зарождаться смутное, почти неощутимое беспокойство - не страх, нет, что-то другое, похожее на чувство, когда долго смотришь на трещину на потолке и вдруг понимаешь, что она стала длиннее, хотя ты не заметил этого момента, когда она поползла, и теперь не знаешь, остановится ли она когда-нибудь или будет расти, пока потолок не рухнет, и ты останешься под открытым небом, которое такое же серое, как потолок, и не поймёшь, где ты - на свободе или в другой клетке, просто с другой трещиной.
Это была не привязанность - Геннадий не знал этого слова в том смысле, в котором его употребляют в книгах или фильмах, где люди обнимаются на вокзалах и обещают писать друг другу каждый день. Это была привычка - более сильная, чем просто соседство по парте, но не настолько глубокая, чтобы называться чем-то тёплым. Если Григорий опаздывал или его не было на уроке, Геннадий чувствовал не беспокойство, а лёгкое раздражение - как от того, что автобус пришёл не вовремя, и теперь придётся ждать следующего, а следующего может и не быть, или он будет, но не тем маршрутом, и ты останешься на остановке, с пустыми руками и с пустой головой, и не будешь знать, куда идти, потому что привычный путь нарушен, и ты не продумывал запасной. Но когда Григорий появлялся в дверях - бледный, с покрасневшими глазами, с тенью под нижними веками, которая не проходила уже несколько дней, - Геннадий чувствовал что-то вроде облегчения, короткого, как выдох, и тут же злился на себя за это чувство, потому что облегчение - это слабость, а слабость - это трещина, через которую может просочиться что-то, что он не хотел бы впускать.
Когда учительница диктовала даты по истории - длинные, никому не нужные цепочки цифр, которые надо было запомнить до контрольной, а потом забыть, как забывают имена одноклассников, с которыми никогда не заговоришь, - Геннадий украдкой посмотрел на Григория. Тот писал в тетради, но не то, что диктовали. Его ручка двигалась быстрее, чем требовалось, и Геннадий заметил, как бумага проминается под нажимом, как буквы выходят крупнее, плотнее, словно Григорий не писал, а выцарапывал что-то на поверхности, оставляя следы, которые невозможно стереть, даже если очень захотеть. Геннадий не собирался читать - он просто смотрел на движение пальцев, на то, как суставы белеют при каждом нажатии, и вдруг его взгляд сам собой скользнул по строчкам, сложил буквы в слова, а слова - в предложения, и эти предложения впились в него, как заноза, которую не вытащить, потому что она слишком глубоко, и ты чувствуешь её каждый раз, когда поворачиваешь голову, но не можешь достать.
«Отец сказал, что мои мысли - это наваждение. Он читал псалмы надо мной три часа. Я стоял на коленях в углу, и пол был холодный, и доски продавились под коленями, и теперь у меня на коже отпечатался рисунок древесных волокон. Отец говорит, что боль очищает. Я не знаю, от чего она очищает. Мне кажется, она просто заполняет пустоту, чтобы я не чувствовал ничего другого. А когда боль уходит, пустота возвращается, и она становится больше, чем была раньше. Может быть, я и есть пустота. Может быть, я никогда не был никем, кроме пустоты в рыжих волосах и веснушках, которые никто не замечает».
Геннадий отвернулся к окну. За стеклом - всё тот же серый пейзаж: гаражи, покрышки, несколько голых деревьев, которые скоро начнут терять последние листья, и небо, которое не меняется уже две недели, и, наверное, не изменится до самого снега, а снег будет серым, как и всё остальное. Он сжал зубы так сильно, что заныла челюсть, и заставил себя смотреть на трещину на подоконнике - маленькую, незаметную, никуда не ведущую. Он не должен был этого читать. Это было не его - чужая боль, чужой страх, чужие колени, которые отпечатали на себе рисунок древесных волокон, потому что какой-то взрослый человек в рясе решил, что боль очищает, а пустота - это грех, который надо изгонять псалмами и холодным полом. Геннадий не знал, что такое псалмы, и не хотел знать. Он знал другое - что, когда отец замахивался, он успевал сжать кулаки и приготовиться к удару, и боль была быстрой, резкой, и после неё оставалась обида, которую он перерабатывал в злость, а злость - в силу, которая позволяла ему держаться. Но эта боль - от коленей, продавивших деревянный пол, - была другой: медленной, тягучей, бесконечной, и от неё нельзя было защититься, потому что она не била, а сочилась, как вода сквозь трещину в плотине, и ты стоишь и смотришь, как прибывает вода, и знаешь, что скоро прорвёт, и тебя смоет, но не можешь ничего сделать, потому что плотина не твоя, и ты не умеешь чинить чужие трещины.
Геннадий перевёл дыхание и заставил себя смотреть вперёд, на доску, где учительница рисовала стрелки и кружочки, обозначающие что-то важное, что нужно запомнить для экзаменов, которые наступят через несколько лет, а может быть, никогда не наступят, если он не доучится, если бросит, если пойдёт по пути Димана и его компании, где не нужны экзамены, нужны только деньги, сигареты и умение молчать, когда надо. Он не хотел думать о том, что прочитал. Он хотел забыть это, как забывают сны, которые приснились вчера и не имеют никакого значения для сегодняшнего дня. Но слова застряли под черепной коробкой, как камешек в ботинке - маленький, но острый, и каждый шаг отзывался лёгкой, но не проходящей болью, и он не мог вытряхнуть этот камешек, потому что для этого нужно было снять ботинок, а снимать ботинок - значит остановиться, а останавливаться он не хотел, потому что если остановишься, то начнёшь думать, а если начнёшь думать, то поймёшь, что этот камешек - не просто камешек, а осколок чего-то, что он сам давно спрятал внутри и научился не замечать.
На большой перемене Геннадий вышел в коридор и встал у окна. Внизу, на школьном дворе, первоклассники бегали друг за другом, их крики доносились приглушённо, как через вату, и Геннадий смотрел на них без всякого чувства - ни зависти, ни умиления, ни раздражения. Просто смотрел, как смотрят на муравьёв, которые бегают по своим муравьиным делам, не зная, что кто-то смотрит на них сверху и видит всю их суету, но не вмешивается, потому что ему всё равно.
Григорий вышел из класса через несколько минут - медленно, как будто каждое движение требовало от него усилий, которых у него почти не осталось. Он не заметил Геннадия или сделал вид, что не заметил, и направился к лестнице, ведущей на первый этаж, но Геннадий окликнул его - не потому, что хотел поговорить, а потому, что его рука сама поднялась, и голос сам сорвался с губ, и он не успел подумать, прежде чем сказать.
- Гриш, стой.
Григорий остановился. Повернулся. В его карих глазах - не удивление, а какая-то усталая привычка к тому, что его останавливают, зовут, спрашивают о чём-то, на что он не хочет отвечать, но отвечает, потому что не отвечать - грубо, а грубость - это грех, а грехи он исповедует по субботам, и каждое новое прегрешение ложится на плечи ещё одним кирпичом, и стена между ним и миром становится всё толще, а дверь в этой стене - всё уже, и скоро она закроется совсем, и он останется один, с иконами, с отцом, с этой пустотой, которая растёт с каждым днём.
- Чего? - спросил он. Голос звучал глухо, без интонаций, как у человека, который разучился вкладывать в слова что-либо, кроме их буквального значения.
- Ты... - Геннадий замолчал, потому что не знал, что сказать. Он хотел спросить про колени, про пол, про отца, который читает псалмы, про эту пустоту, которая становится больше после боли, но слова застревали в горле, потому что такие вопросы не задают. Их не задают даже близким людям, а они не были близкими - они просто сидели за одной партой и дышали одним воздухом, и этого было недостаточно, чтобы спрашивать о таких вещах.
- Ты сегодня какой-то... - Геннадий не договорил, потому что не знал, какое слово подобрать. «Сломанный»? «Пустой»? «Неживой»? Все они были слишком громкими, слишком прямыми, как удар в лицо, а он не хотел ударять, он хотел что-то другое, но не мог сформулировать, что именно.
- Такой же, как всегда, - ответил Григорий и отвернулся. - Просто не выспался.
Он ушёл, не попрощавшись, и Геннадий смотрел ему вслед, на его сутулые плечи, на рыжие волосы, которые в свете коридорных ламп казались не живыми, а нарисованными - краской, которая начала выцветать, и рисунок уже не радовал, но и перерисовывать его было поздно, потому что краска кончилась, и новой никто не привёз, и художник ушёл, оставив работу незаконченной. Геннадий стоял у окна и думал о том, что этот рыжий, наверное, единственный человек во всей школе, который не вызывает у него желания ударить. Но это не делало его особенным - это делало его уязвимым, потому что если ты не вызываешь у Геннадия желания ударить, значит, ты либо очень сильный, либо очень слабый, и Геннадий не мог понять, к какой категории относится Григорий, потому что он был и тем и другим одновременно: сильным в своей слабости, как человек, который продолжает вставать на колени, даже когда знает, что боль не очищает, а просто заполняет пустоту, и когда боль уходит, пустота возвращается, и она становится больше.
После школы Геннадий не пошёл домой - он свернул во дворы, за гаражи, туда, где воздух пах бензином, ржавчиной и дешёвыми сигаретами, которые курят те, кому не хватает на нормальные. Место было привычным, как вторая кожа: бетонные плиты, битое стекло под ногами, старая фура с пробитыми шинами, в кузове которой кто-то когда-то устроил костёр, и теперь чёрные следы копоти тянулись по ржавому металлу вверх, как пальцы, которые пытаются ухватиться за край и не могут, потому что не за что зацепиться. Здесь всегда было темно, даже днём, потому что гаражи стояли плотно, оставляя между собой узкие щели, в которые свет проникал с трудом, и эти щели напоминали Геннадию трещины на потолке - такие же узкие, такие же бесполезные, такие же неспособные пропустить достаточно света, чтобы разогнать тьму.
Диман уже был там. Он сидел на капоте разбитой «копейки», свесив ноги, и крутил в пальцах монетку - теньге, кажется, казахстанскую, которую он нашёл где-то и теперь использовал как игрушку, чтобы занять руки. Монетка перекатывалась между пальцами, поблёскивая тусклым металлом, и Геннадий следил за этим движением, как следят за маятником, который гипнотизирует и успокаивает, но не усыпляет, а, наоборот, заставляет мозг работать быстрее, потому что ты ждёшь, когда маятник остановится, но он не останавливается, и это ожидание становится невыносимым.
- Ген, здорово, - Диман кивнул, не поднимая глаз от монетки. - Как успехи?
- Нормально, - Геннадий встал у стены, прислонившись спиной к холодному бетону, и достал сигарету.
- В школе всё пучком? Учителя не бесят?
- Бесят. Но я терплю.
Диман усмехнулся - коротко, без эмоций, скорее как рефлекс, чем как выражение какого-либо чувства. Он был старше Геннадия на три года, но выглядел на все двадцать пять - лицо осунувшееся, желтоватое, с мелкими морщинами вокруг глаз, которые появляются у тех, кто часто щурится, рассматривая что-то в темноте или в дыму. Пальцы у него были длинные, тонкие, с обкусанными ногтями, и они постоянно двигались - крутили монетку, вертели зажигалку, постукивали по колену, и Геннадий иногда ловил себя на том, что смотрит на эти пальцы и думает о том, сколько всего они уже сделали - достали, передали, спрятали, пересчитали, - и сколько ещё сделают, если Диман не остановится, а он не остановится, потому что такие, как он, не останавливаются, они просто исчезают однажды, и никто не спрашивает, куда, потому что все знают, куда исчезают такие, как Диман: в тюрьму, в больницу, в могилу, или просто в другой город, где никто не знает их имени, и можно начать всё сначала, но сначала не получается, потому что пальцы помнят, и глаза помнят, и внутри, где-то глубоко, остаётся след, который не стереть, даже если переехать на другой конец страны.
- Ты вчера про должника не забыл? - спросил Диман, наконец поднимая голову. Его глаза были красными - не от плача, от того, что он курил что-то, чего не курят обычные люди, и его зрачки были расширены, несмотря на серый свет, и Геннадий смотрел в эти красные глаза и думал о том, что когда-нибудь он, наверное, тоже будет смотреть на мир сквозь красную пелену, и мир будет казаться ему другим - более ярким или более тёмным, но точно не таким, каким он был раньше, когда он ещё мог различать оттенки.
- Не забыл, - Геннадий затянулся, выпустил дым в воздух, и дым смешался с туманом, и Геннадий не смог разобрать, где дым, а где туман, где он, а где этот рыжий мальчик с карими глазами, который стоит на коленях в своей комнате, полной икон, и слушает, как отец читает псалмы, и чувствует, как отваливаются чувства, один за другим, как листья с дерева, когда дует сильный ветер, и ты не можешь их поймать, и не хочешь, потому что листья мёртвые, и они не пригодятся тебе ни для чего, кроме как для того, чтобы устилать землю, по которой ты ходишь, и хрустеть под ногами, напоминая, что осень - это время, когда всё умирает, чтобы возродиться весной, но весна в этом городе не наступает, наступает только серость, которая сменяется другой серостью, и никакого возрождения нет, есть только бесконечное умирание, которое длится годами, и ты не замечаешь его, пока не посмотришь на себя в зеркало и не увидишь, что ты уже наполовину мёртв, просто продолжаешь дышать по инерции, как рыба, выброшенная на берег, которая открывает и закрывает рот, но воды нет, и кислорода нет, и надежды нет, только рефлекс, который не угасает, даже когда сердце уже остановилось.
- Молодец, - Диман похлопал его по плечу - не по-дружески, а как хозяин похлопывает собаку, которая выполнила команду, и собака виляет хвостом, потому что ей нравится, когда её хвалят, даже если она не понимает, за что именно. - Завтра после школы подойдёшь к нему. Скажешь, что если до пятницы не отдаст, то мы придём уже не одни. Понял?
- Понял, - Геннадий кивнул, хотя внутри у него что-то сжалось - не страх, нет, а что-то другое, похожее на отвращение, только более тупое, более тяжёлое, как свинец, который налили в желудок, и ты чувствуешь его тяжесть, но не можешь выплюнуть, потому что он уже внутри, и он останется там, пока не переварится, а он не переварится никогда, потому что свинец не переваривается, он просто лежит и давит, и ты привыкаешь к этой тяжести, как привыкают к трещине на потолке, и перестаёшь её замечать, но она есть, и она растёт, и однажды потолок рухнет, и ты останешься под обломками, и никто не придёт, потому что все заняты своими потолками, своими трещинами, своей тяжестью, которую они тоже носят внутри и не могут выплюнуть.
- Ты молодец, Ген, - повторил Диман, и его красные глаза посмотрели на Геннадия с чем-то, похожим на уважение, или на расчёт, или на то и другое одновременно. - Из тебя выйдет толк. Не то что из некоторых.
Он кивнул в сторону своих спутников - тех самых, одинаковых, серых, как две банки краски, которые стоят на полке и ждут, когда их откроют, но никто не открывает, потому что никто не хочет пачкать руки. Геннадий не ответил. Он докурил, бросил бычок в лужу, где тот зашипел и погас, и пошёл к выходу из двора, чувствуя спиной взгляд Димана - тяжёлый, изучающий, как взгляд продавца, который оценивает, сколько денег у тебя в кармане и на сколько ты готов раскошелиться, чтобы получить то, что тебе нужно, даже если ты сам не знаешь, что тебе нужно, и продавец знает это лучше тебя, и он будет ждать, пока ты не поймёшь, что тебе нужно именно то, что у него есть, и тогда он назовёт цену, и ты заплатишь, потому что выбора не будет, и уйти некуда, и других продавцов в этом городе нет, есть только Диман и такие, как он, которые ждут в гаражах, курят дешёвые сигареты и крутят в пальцах монетки, и их красные глаза следят за тобой, даже когда ты не видишь их, даже когда ты уже ушёл и зашёл за угол, и закрыл за собой дверь, и думаешь, что ты в безопасности, но ты не в безопасности, потому что они уже внутри, они уже в твоей голове, они уже знают твои слабые места, и они будут нажимать на них, пока ты не сломаешься, или не убежишь, или не станешь одним из них, и тогда будешь сидеть на капоте разбитой машины и крутить монетку, и смотреть на младших красными глазами, и ждать, когда они придут к тебе, потому что все приходят, когда жизнь прижимает, и тогда ты решишь, давать им или нет, и сколько, и под какие проценты, и будешь чувствовать себя богом, хотя на самом деле ты просто червь, который ползёт по земле и не видит неба, потому что небо скрыто туманом, и некуда ползти, и не зачем, и незачем.
Дома Геннадий застал отца на кухне. Тот сидел за столом в майке-алкоголичке, такой старой, что она уже не была белой, а стала серой - цвета всего остального в этом городе, - и перед ним стояла наполовину пустая бутылка водки, и вторая, пустая, валялась под столом, и запах перегара смешивался с запахом жареной картошки, которую мать жарила на сковороде, и получалась смесь, от которой Геннадия тошнило, даже когда он ничего не ел. Он хотел пройти мимо, за ширму, лечь на раскладушку и смотреть на трещину на потолке, но отец поднял голову и посмотрел на него - маслянистым, тяжёлым взглядом, в котором не было ни любви, ни ненависти, только тупая, пьяная требовательность, как у животного, которое хочет, чтобы его накормили, но не знает, как попросить, и поэтому просто смотрит и ждёт.
- А ну-ка сядь, - сказал отец. Голос у него был хриплым, как у человека, который слишком много курит и слишком мало спит, и в этом голосе было что-то, от чего Геннадию захотелось выйти на улицу и не возвращаться до утра, но он не вышел, потому что если он выйдет, мать будет плакать, а отец будет кричать, и соседи будут стучать по батареям, и всё будет, как всегда, и никуда от этого не деться, потому что это его дом, и он не выбирал его, как не выбирал свою фамилию, свой город, свою жизнь, которая трещит по швам, как старая мебель, которую уже не починить, потому что клей высох, и гвозди погнулись, и никто не умеет чинить, а если и умеет, то не хочет, потому что проще выбросить и купить новую, а новой не будет, потому что денег нет, и не будет, и никогда не было, и никогда не будет, потому что в этом городе деньги не зарабатывают, их отнимают, и тот, кто сильнее, отнимает у того, кто слабее, и Геннадий пока был слабее, но он станет сильнее, он обязательно станет, и тогда он будет отнимать, и это будет справедливо, или несправедливо, но ему будет всё равно, потому что чувство справедливости - это роскошь, которую его семья не может себе позволить, как не может позволить себе горячую воду, новые тетради, улыбки по утрам и слова «спокойной ночи», которые не произносятся в этом доме, потому что ночи здесь никогда не бывают спокойными, они всегда тревожные, и каждый звук может оказаться шагом отца, который не спит и ищет, к кому бы придраться, чтобы выплеснуть свою злость, накопленную за день, за неделю, за годы жизни в этом городе, где даже снег серый, и солнце не греет, и люди не улыбаются, потому что улыбаться нечему, и незачем, и некогда.
Геннадий сел напротив. Спина прямая, глаза в пол - он научился этой позе в пять лет, когда впервые понял, что если смотреть отцу в глаза, он злится, а если смотреть в пол, он злится ещё больше, но хотя бы не бьёт сразу, сначала спрашивает, а на вопросы можно отвечать односложно, и тогда, может быть, он устанет и отстанет, и ты сможешь уйти за ширму и лечь, и смотреть на трещину на потолке, и ждать, когда наступит утро, и ты уйдёшь в школу, где можно будет дышать, потому что там, в школе, хотя бы не пахнет перегаром и жареным луком, там пахнет хлоркой и страхом, но это другие запахи, и они не такие липкие, не такие тяжёлые, и от них не тошнит, если не есть перед этим.
- В школе как? Опять хернёй страдаешь, скотина? - спросил отец, не поднимая бутылки, но глядя на неё так, как будто хотел взять, но не решался, потому что мать стояла у плиты и могла увидеть, а если мать увидит, она начнёт плакать, а если она начнёт плакать, он начнёт кричать, а если он начнёт кричать, Геннадий выйдет из-за стола и уйдёт за ширму, и всё будет, как всегда, и ничего не изменится, потому что в этом доме ничего не меняется, меняется только трещина на потолке, которая становится длиннее с каждым месяцем, и Геннадий замечает это, но никому не говорит, потому что если скажет, то кто-то должен будет её заделать, а заделывать некому, и нечем, и незачем, потому что потолок всё равно рухнет, и тогда будет небо, серое, как и всё остальное, но хотя бы новое, и можно будет смотреть на него и не вспоминать, что было раньше, потому что раньше не будет иметь значения, будет только сейчас, и это «сейчас» будет длиться вечность, или не будет, потому что вечности не существует, есть только трещины, и звон, и бесконечное ожидание того, кто придёт и скажет: «Я тоже. Я тоже боюсь. Я тоже хочу, чтобы кто-то остался».
- Неплохо, - ответил Геннадий, не поднимая глаз.
- Учителя не будут меня вызывать, из-за очередной хуйни?
- Нет.
- Понятно. - Отец почесал затылок, и Геннадий заметил, как под его ногтями скопилась грязь - чёрная, плотная, въевшаяся, как те самые древесные волокна, которые отпечатались на коленях Григория, только на руках отца это была не молитва, а работа, и не работа, а просто грязь, которую не отмыть, потому что нечем, и некогда, и незачем. - Ты это,... смотри у меня. Не позорь. Понял? А то получишь таких пиздюлей, что по кусочкам себя не соберешь.
- Понял, - сказал Геннадий, и это «понял» было таким же пустым, как и всё, что он говорил дома, потому что слова в этом доме не имели веса, они были просто звуками, которые нужно произнести, чтобы тебя оставили в покое, и чтобы можно было уйти за ширму, и лечь, и смотреть на трещину на потолке, и ждать, когда наступит утро, и ты пойдёшь в школу, и сядешь за парту, и рядом будет рыжий мальчик с карими глазами, и он будет писать что-то в тетради, и его пальцы будут двигаться быстро, и Геннадий будет смотреть на эти пальцы и думать о том, что этот мальчик, наверное, единственный человек во всём городе, который не вызывает у него желания ударить, и это «не вызывает» - как трещина на потолке, которая растёт, и ты не можешь её остановить, и не хочешь, потому что если трещина перестанет расти, то и он перестанет жить, и это будет не смерть, а заморозка, и он не хочет быть замороженным, он хочет быть живым, даже если для этого нужно треснуть, как потолок, и рухнуть в пустоту, и никогда не собраться, и это «никогда» не пугает его так, как пугало раньше, потому что теперь он знает, что в пустоте есть кто-то ещё, кто тоже треснул, и их трещины совпадают, и если приложить их друг к другу, может быть, получится что-то целое, или хотя бы то, что можно назвать целым, не кривя душой.
Он ушёл за ширму, лёг на раскладушку, и долго смотрел на трещину, которая сегодня казалась ему длиннее, чем вчера, но он знал, что это не так, просто он смотрел на неё дольше обычного, и от долгого взгляда всё кажется больше — и трещины, и страхи, и сомнения, и пустота, которая звенит в ушах, когда ты слишком долго лежишь в тишине и ждёшь, когда уснёшь, чтобы проснуться и снова жить этот день, который ничем не отличается от предыдущего, и который не запомнится ничем, кроме этого разговора, и этого взгляда, и этого «Гриш», которое вырвалось само, и которое он не может вернуть, как не может вернуть те слова, которые сказал Диману: «Не сегодня», - и понимает, что когда-нибудь скажет «да», потому что все говорят «да», когда устают говорить «нет», и это будет началом конца, или не началом, а продолжением, или не продолжением, а просто ещё одним днём, в котором он проснётся и посмотрит на трещину на потолке, и та покажется ему ещё длиннее, и он закроет глаза, и не откроет их уже никогда, потому что откроет только тот, кто ждёт снаружи, а снаружи - темнота, и холод, и пустота, и только карие глаза светятся в этой тьме, как два уголька, которые тлеют, и не гаснут, и не согревают, но ты всё равно смотришь на них, потому что больше
не на что.