Соль

NC-21
В процессе
5
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 119 страниц, 64 718 слов, 12 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Часть 10. Порок

Настройки
Декабрь постепенно полз как отрава, которую подсыпают по капле в воду, и ты не замечаешь вкуса, пока не становится слишком поздно. Воздух стал плотным, почти осязаемым - его можно было резать ножом, и он не расступался, а только сжимался вокруг, как мокрая простыня, которую набросили на голову и забыли снять. Григорий сидел на подоконнике в школьном коридоре на третьем этаже, и его пальцы выстукивали по колену дробь - не музыку, не ритм, а что-то хаотичное, нервное, как стук дятла, который долбит сухое дерево и не может понять, почему внутри пустота, и нет червей, и нет сока, и нет ничего, кроме трухи, которая рассыпается при первом же прикосновении. Он смотрел в окно, но не видел ни гаражей, ни покрышек, ни серого неба. Его глаза были открыты, но взгляд направлен внутрь - туда, где в последнее время поселились гости. Они приходили не каждый день, но когда приходили, Григорий чувствовал их присутствие как липкий, холодный пот на спине. Они не имели лиц - только очертания, тени, сгустки тьмы, которые шевелились в углах комнаты, когда он закрывал глаза, и замирали, когда он смотрел прямо на них. Их безмолвие было хуже любого крика - они не говорили, они просто смотрели, и в их не-глазах отражалось всё, что он хотел забыть: лицо отца, читающего псалмы, холодный пол под коленями, чужие руки в темноте того заведения, запах ладана, смешанный с запахом страха. Тени не осуждали - они напоминали. И это напоминание было хуже любого суда, потому что суд может быть неправедным, а память - всегда точна. Он не заметил, как она подошла. Аня появилась из-за угла, и её шаги были такими тихими, что Григорий услышал их только тогда, когда она уже стояла рядом. От неё пахло яблоками и дешёвым шампунем - запах, который раньше казался ему нейтральным, а теперь раздражал своей жизнью, своей теплотой, своей неспособностью понять, что он уже не принадлежит этому миру. Он был где-то посередине - между сном и явью, между дозой и ломкой, между желанием жить и желанием исчезнуть. И этот запах яблок был запахом той жизни, в которую он никогда не вернётся, и от которой, впрочем, никогда и не уходил - он просто выпал из неё, как выпадают из поезда, когда едешь на подножке и не удержался, и теперь лежишь в кювете, смотришь на удаляющиеся огни, и не знаешь, стоит ли кричать, потому что поезд всё равно не вернётся. - Гриша, - произнесла она, и в её голосе было что-то, что Григорий не мог распознать сразу - не жалость, нет, жалость была бы слишком простой, слишком плоской, как дешёвая картина, на которой нарисовано море, но не видно волн. Это было что-то другое - беспокойство, замешанное на страхе, и страх этот был не за себя, а за него, и это «за него» делало её голос таким неуверенным, будто она боялась, что каждое следующее слово может оказаться последним, и тогда она не успеет сказать самое главное, хотя не знала, что это «самое главное», и надеялась, что оно само выскочит, когда придёт время. Григорий не обернулся. Он продолжал смотреть в окно, и его пальцы не остановились - они продолжали выстукивать ту же хаотичную дробь, как будто внутри его тела работал механизм, который невозможно выключить, потому что кнопка сломана, и провода оголены, и ток бьётся в него с каждым ударом сердца. - Чего тебе? - спросил он, и его голос был плоским, как застывшая вода в луже, которая покрылась тонкой корочкой льда, но подо льдом всё ещё была жидкость - чёрная, холодная, мёртвая. - Я волнуюсь за надо, Гриш. - Не надо. - Но я волнуюсь. - Сказал же - не надо.- резко отрезал Григорий, не замечая как его тон повысился. Она не уходила. Он чувствовал её присутствие как чужое дыхание на затылке - не горячее, не холодное, а просто - чужое. Оно давило на него, как давит лишний вес на плечи, когда идёшь под гору, и ноги уже не держат, и ты знаешь, что упадёшь, но почему-то продолжаешь идти, потому что упасть страшнее, чем умереть на ходу. - Ты похудел, - сказала она, и в её голосе появилась новая нотка - не вопрос, а утверждение, как будто она констатировала факт, который не требует подтверждения, но всё равно нуждалась в том, чтобы он его признал. - У тебя под глазами круги. Ты спишь? - Сплю. - Не похоже. - А ты у нас врач? Или экстрасенс? Может, ты по глазам определяешь, сколько я спал? Или по дыханию? По тому, как пальцы дрожат? Он повернулся к ней, и в его глазах было что-то, от чего она сделала шаг назад. Не страх - скорее, инстинкт, который заставляет отодвинуться от огня, когда понимаешь, что он может обжечь. Григорий видел это движение, и оно было ему почти приятно - сила, которую он имел над ней, была крошечной, ничтожной, но она была, и она напоминала ему, что он ещё существует, что он ещё может влиять на мир, что он ещё не полностью превратился в пустоту, которая плывёт по течению и не имеет ни веса, ни формы, ни права голоса. - Я просто хочу помочь, - сказала она, и её голос дрогнул, как струна, которую перетянули слишком сильно, и она вот-вот лопнет, но пока ещё держится, и вибрирует, и издаёт тот тонкий, жалобный звук, который слышат только те, кто стоит достаточно близко. - Нечем, - ответил он, и отвернулся обратно к окну. - Нельзя помочь тому, кто не хочет, чтобы ему помогали. А я не хочу. - Ты врёшь. - С чего ты взяла? - Потому что если бы ты не хотел помощи, ты бы не сидел здесь. Ты бы ушёл. Ты бы спрятался. А ты сидишь, и ждёшь, и надеешься, что кто-то придёт и скажет то, что тебе нужно услышать. Только ты сам не знаешь, что это. Григорий замолчал. Она попала в точку - в ту самую, которую он прятал от всех, и от себя в первую очередь. Он не знал, чего хотел. Он не знал, что его спасёт. Может быть, доза. Может быть, смерть. Может быть, просто чьи-то руки на плечах, и голос, который скажет: «Ты не один». Но этот голос не мог принадлежать ей - она была из другого мира, из того, где люди едят по утрам, и улыбаются, и строят планы на будущее, и не просыпаются в холодном поту от того, что кто-то стоит в углу комнаты и смотрит на них пустыми глазницами. - Я знаю, что ты принимаешь, - сказала она, и её голос стал твёрже, как будто она наконец собрала всю свою решительность в кулак и решила идти до конца, даже если этот конец будет для неё болезненным. - Я видела тебя с Геннадием. Я знаю, что он даёт тебе... это. Я не знаю, что это, но я знаю, что это тебя убивает. - И что? - Григорий усмехнулся, но усмешка вышла кривой, как шрам на лице, который не заживает, потому что его постоянно трогают руками. - Тебе какое дело? Ты моя мать? Мой отец? Моя сестра? Ты никто. Ты просто девочка из параллельного класса, которая решила, что ей не всё равно. А мне всё равно на то, что тебе не всё равно. - Ты злой. - Я не злой. Я просто... устал. Устал притворяться, что мне не больно. Устал притворяться, что мне есть дело до того, что будет завтра. Устал притворяться, что я живой, когда внутри меня уже ничего нет. А что, думала я святой? Наивная.... Она смотрела на него, и в её глазах стояли слёзы. Не те, которые текут от жалости, а те, которые появляются, когда смотришь на умирающего и не знаешь, как его спасти, и боишься, что если не спасти, то будешь винить себя всю жизнь, и будешь просыпаться по ночам, и видеть его лицо - не живое, не мёртвое, а то, которое между, то, которое запоминается навсегда, потому что в нём не было ничего, кроме пустоты, и эта пустота была красноречивее любых слов. - Я переспала с Геннадием на той вписке, - сказала она, и её голос был таким тихим, что Григорий едва расслышал его сквозь звон в ушах. - Он назвал меня твоим именем. Он смотрел на меня и видел тебя. Это конечно не правильно, ты мальчик, но....я переживаю. Слова упали между ними, как камни в воду. Григорий смотрел на свои руки, которые вдруг стали чужими - бледными, тонкими, с синими прожилками, как у старого человека, который прожил слишком долго и видел слишком много, и теперь его тело отказывается служить, но душа не может уйти, потому что некуда, и не за чем, и не с кем. Он не чувствовал ни боли, ни обиды, ни ревности. Только странное, отстранённое любопытство - как будто она рассказывала не о нём, а о ком-то другом, и этот другой был где-то далеко, в другой жизни, в другом времени, и его страдания не имели никакого отношения к нему. - Зачем ты мне это говоришь? - спросил он, и его голос звучал безжизненно, как у автомата, который повторяет заученную фразу, и не вкладывает в неё ни чувства, ни смысла, потому что чувства кончились, и смысл кончился, и осталась только механика - слова, которые нужно произнести, чтобы соблюсти ритуал, и тогда можно будет уйти, и не возвращаться, и не вспоминать. - Чтобы ты знал. Чтобы ты понимал, что он думает о тебе. Что он не может без тебя. И что я... я просто ошибка. - Ошибка? - Григорий повернулся к ней, и в его глазах загорелось что-то, чего она не видела раньше - не злость, не боль, а что-то похожее на горечь, которая накапливается годами, и выплёскивается наружу, когда терпение лопается, и уже не важно, кто перед тобой - враг, друг или случайный прохожий, ты просто выплёскиваешь всё, что накопилось, потому что держать больше нет сил. - Ты думаешь, я не знаю, что я ошибка? Ты думаешь, это для меня новость? Мне с детства говорят, что я ошибка. Мой отец говорит мне это, когда ставит на колени перед иконами и читает молитвы об изгнании беса. Моя мать говорит мне это, когда молчит и смотрит в стену, потому что ей нечего мне сказать. Иконы говорят мне это, когда смотрят на меня своими чёрными глазницами и ждут, когда я сломаюсь. А теперь ты говоришь. Спасибо. Я не забыл. Я не забыл ни одного слова. И каждое слово - как гвоздь. И каждый гвоздь - в мою голову, и в моё сердце, и в моё тело, которое я ненавижу, потому что оно хочет того, чего нельзя хотеть, и чувствует то, чего нельзя чувствовать, и существует там, где не должно существовать. - Я не хотела... - А что ты хотела? - Он встал, и она отшатнулась. Он видел это - испуг в её глазах, как у зверька, который понял, что зашёл в ловушку, и теперь не знает, как выбраться, и мечется, и бьётся, и не может найти выход, потому что выход закрыт, и стены сдвигаются, и становится тесно, и душно, и страшно. - Ты хотела меня спасти? Ты думаешь, ты первая? Ты думаешь, я не пробовал? Я молился, пока колени не онемели. Я постился, пока не начал падать в обморок. Я стоял на коленях перед иконами, и они смотрели на меня, и молчали, и не помогали. А потом пришёл Геннадий, и он дал мне... это. И в первый раз за долгое время я почувствовал, что живу. Что я есть. Что я имею значение. Ты понимаешь? Ты можешь это понять? Она молчала. Её губы дрожали, и она не могла произнести ни слова, потому что слова застряли в горле, и она давилась ими, и кашляла, и не могла выдохнуть, и только слёзы текли по её щекам, и она не вытирала их, и не пыталась остановить. - Не можешь, - сказал он, и его голос стал тише, почти спокойным, но в этой спокойствии было что-то страшное, как в затишье перед бурей, когда небо чернеет, и ветер стихает, и птицы перестают петь, и ты знаешь, что сейчас что-то произойдёт, но не знаешь, что именно, и боишься, и ждёшь, и надеешься, что пронесёт, но не проносит, и молния бьёт в самое больное место. - Не можешь, потому что ты из другого мира. Из того, где люди любят, а не используют. Где люди спасают, а не уничтожают. Где люди не... - Он замолчал, и его голос сорвался, и он услышал этот срыв, и ненавидел себя за него. - Уйди. Пожалуйста. Просто уйди. Она ушла. Григорий остался один, стоять в коридоре, и чувствовать, как внутри него, в том месте, где раньше была пустота, теперь разрастается что-то огромное, чёрное, и это «что-то» душит его, и он не может дышать, и не может думать, и только слышит, как голоса смеются, и их смех - как похоронный звон, и он знает, что звонят по нему, и что он уже мёртв, просто не заметил, и продолжает ходить, и дышать, и есть, и спать, и никто не замечает. Он пошёл в туалет. Там было темно, холодно, пахло сыростью и чем-то кислым - тем самым кислым, что бывает, когда долго не проветривают помещение, и воздух застаивается, и становится тяжёлым, и липким, и его хочется выплюнуть, но некуда, и остаётся только дышать им, и задыхаться, и ждать, когда откроют окно, но окно не открывают, и никто не приходит, и ты сидишь в этой темноте, и ждёшь, и надеешься, и не веришь, и снова ждёшь. Он забился в кабинку, сел на крышку унитаза, обхватил колени руками. Голоса не замолкали - они стали громче, и он слышал, как они говорят: «Ты ничтожество, ты ошибка, ты пустота», - и он хотел ответить, но не мог, потому что язык не слушался, и мысли путались, и он не знал, где он, и кто он, и почему он здесь. А потом он открыл глаза, и увидел Геннадия. Тот стоял перед ним - не за дверью, не снаружи, а здесь, в этой кабинке, в этой темноте. Его серые глаза светились в темноте, как два уголька, которые тлеют под пеплом, и Григорий знал, что это не Геннадий, что это галлюцинация, что это голоса приняли форму, и что он сходит с ума, и что это - конец, будет только бесконечное повторение, он будет сидеть в этой кабинке, смотреть на этого Геннадия, ждать, когда он заговорит, бояться, надеяться, не верить, и снова ждать. - Ты не настоящий, - сказал он, и его голос был тихим, как шёпот умирающего, который уже не надеется на спасение, но всё ещё хочет, чтобы кто-то держал его за руку, когда он закроет глаза. - А какая разница? - ответил Геннадий, и его голос был таким же - хриплым, грубым, но в нём было что-то, что заставляло Григория верить, что он не один. - Настоящий я или нет, я здесь, и я говорю с тобой, ты слушаешь, ты боишься, ты хочешь, чтобы я остался, и ты ненавидишь себя за это хотение. - Зачем ты пришёл? - Чтобы сказать тебе правду. - Какую же? - Ты думаешь, я забочусь о тебе? Ты для меня — просто способ забыть. Способ почувствовать. Способ не быть одному. Но ты не нужен мне. Ты никогда не был нужен. Ты просто... есть. И когда тебя не станет, я найду кого-то другого. Или не найду. Мне всё равно. Я не собираюсь иметь дело...с педиком.- Последнее слово Геннадий смаковал, специально давя на самое скрытое и больное. Григорий смотрел на галлюцинацию, и его глаза горели - не от слёз, от той пустоты, которая разъедала его изнутри, как кислота разъедает металл, и остаётся только ржавчина, и дыры, и память о том, что когда-то здесь было что-то целое, и прочное, и живое. Он знал, что это не настоящий Геннадий, что это его собственный мозг создал этот образ, чтобы мучить его. Но слова были такими же острыми, как те, которые говорил настоящий, и они вонзались в него, и он не мог вытащить их, и не мог остановить кровь, и не мог позвать на помощь. - Я правильно понимаю? - спросил он, и его голос дрожал, как лист на ветру, который уже оторвался от ветки, но ещё не упал на землю, и парит, и кружится, и не знает, где приземлится, и боится, и надеется, что ветер стихнет, и тогда он упадёт, и всё закончится. - Ты просто так сейчас уйдёшь? - А что ты думал? - усмехнулся Геннадий, и его усмешка была такой же, как у настоящего Геннадия, - кривой, злой, и Григорий знал, что это его мозг создал эту усмешку, и что он сам себя мучает, и что он не может остановиться, и что не хочет. - Я не собираюсь тащить то, что для тебя уже давно потеряло смысл. Галлюцинация исчезла. Григорий остался один в темноте, и слёзы текли по его лицу, и он не вытирал их, и не пытался остановить, потому что слёзы - это единственное, что доказывало, что он ещё не полностью превратился в пустоту, что внутри него ещё осталась вода, и пока вода есть, он может плакать, а если он может плакать, значит, он ещё жив, и надежда есть, и смысл есть, и будущее есть, и всё не кончено, и не закончится никогда. Геннадий стоял за школой с Толстым и курил. Дым медленно поднимался вверх, смешиваясь с туманом, и Геннадий смотрел на этот дым, и не видел ничего, потому что его глаза смотрели внутрь, туда, где вчерашняя ночь оставила глубокие, кровоточащие раны, и он не знал, как их залечить, и не знал, нужно ли, и не знал, есть ли пластырь, который выдержит, и есть ли клей, который склеит то, что разбилось. - Ты чего такой мрачный? - спросил Толстый, и в его голосе было любопытство, смешанное с осторожностью, как у человека, который знает, что может получить по зубам, но всё равно лезет, потому что любопытство сильнее страха, и он не может остановиться, и будет лезть, и задавать вопросы, и получать ответы, и не понимать их, и снова спрашивать, и снова не понимать, и так до бесконечности, пока кто-нибудь не заткнёт ему рот. - Отвали, - сказал Геннадий, и его голос был холодным, как лёд, и Толстый съёжился, потому что знал этот голос, и знал, что лучше не лезть, когда Геннадий говорит таким голосом. - Слышал, ты на той вписке с Анечкой был, - не унимался Толстый, и его голос стал тише, как будто он боялся, что Геннадий услышит, но всё равно говорил, потому что не мог удержать язык за зубами. - Говорят, ты её... - Я сказал, отвали. Толстый отступил, подняв руки в примирительном жесте. Геннадий остался один, стоять в снегу, и смотреть на пасмурное небо, и думать о том, что он сделал, и о том, что он не может это исправить, и о том, что он не хочет, и о том, что он снова встретится с Григорием, и снова даст ему дозу, и снова будет смотреть, как тот разрушается, и будет чувствовать себя живым, и это чувство будет его проклятием, и его спасением, и его единственной надеждой. Он злился. На себя - за то, что не может остановиться, за то, что вчера назвал Аню чужим именем, за то, что хочет Григория, и боится этого желания, ненавидит себя за это, и не знает, как избавиться от этого чувства, не знает, хочет ли избавляться. На Григория - за то, что он есть, за то, что он слабый, пустой, сломанный, и что Геннадий не может бросить его, не может остаться, не может быть рядом, и это «не может» разрывает его на части, и он не знает, как определится, нужно ли. А может быть оставить Григория гнить в одиночестве? Но на это он не способен, не может, и не хочет, и мечтает об этом одновременно. Он понимал, что начинает привязываться. Это было как болезнь - он чувствовал её симптомы, и не мог их игнорировать, и не мог лечить, потому что лекарства не было, врачей не было, надежды не было, и оставалось только ждать, когда болезнь пройдёт сама, или убьёт его, или превратит в того, кого он ненавидел больше всего на свете - в слабого, зависимого, нуждающегося в ком-то, кто мог бы его спасти, но не спасал, потому что не умел, или не хотел, или боялся. - Чёрт, - прошептал он, и выдохнул пар в холодный воздух, и пар растворился, и исчез, и Геннадий смотрел, как он исчезает, и думал о том, что они с Григорием - как этот пар, временные, холодные, неживые, и когда-нибудь они тоже растворятся, и исчезнут, и никто не вспомнит, что они были, и дышали, и чувствовали, и хотели, и боялись, и умирали каждый день вместе. Вечером Григорий пришёл в заброшенную пекарню. Он был уже под кайфом - принял дозу перед выходом, чтобы заглушить голоса, но голоса не заглушились, они стали громче, и он слышал их, и шёл, и шатался, и стены плыли, и он не знал, где он, и кто он, и почему он здесь. Внутри его тела всё тряслось - не от холода, или страха, а от переизбытка соли, которая уже не помогала, а только разгоняла кровь, и сердце билось где-то в горле, и он не мог его успокоить, не мог остановиться, не хотел, потому что дрожь - это жизнь, и он чувствовал себя живым. Геннадий уже был там. Он сидел на ржавой батарее, держал в руке бутылку водки, и его глаза были красными, и злыми, и пустыми. Когда Григорий вошёл, он не поднял головы - только сделал большой глоток, и жидкость обожгла горло, и он закашлялся, и не мог остановиться, этот кашель был похож на смех, или на плач, или на то и другое одновременно, и Григорий смотрел на него, и не знал, что чувствовать, и не чувствовал ничего, только пустоту, и тишину, и звон в ушах, который становился всё громче. - Дай мне, - сказал Григорий, и протянул руку, и его пальцы тряслись так сильно, что он не мог их удержать, и свёрток выпал из его руки, и упал на пол, и Григорий наклонился, чтобы поднять его, не мог, потому что его тело не слушалось, он упал на колени, и смотрел на свои руки, совсем узнавая их. - Нет, - ответил Геннадий, и его голос был глухим, как у человека, который устал говорить, и который больше не хочет говорить, и который будет молчать, даже если его будут пытать, потому что молчать легче, чем говорить, и тишина - это единственное, что осталось, когда все слова кончились. - Что значит «нет»? - То и значит. Надоело. Ты мне надоел. Я себе надоел. Всё это надоело. - Ты не можешь так просто взять и... - Могу. И сделаю. Завтра. Или сейчас. Какая разница? Всё равно всё кончится. Ты кончишься. Я кончусь. Мы кончимся. И никто не вспомнит, что мы были. - Дай мне ещё дозу, Ген. Пожалуйста. Григорий не узнавал свой голос - он был жалким, умоляющим, как у нищего, который просит подаяние, и знает, что ему не подадут, но всё равно просит, потому что не может иначе, и потому что просить - это единственное, что у него осталось, и если он перестанет просить, он превратится в пустоту, и растворится, и исчезнет, и никто не заметит, потому что некого замечать. - А что ты дашь мне взамен? - спросил Геннадий, поднимая голову. Его глаза встретились с глазами Григория, и в них было что-то, чего Григорий не видел раньше, - боль, такая острая, что она прокалывала насквозь, и он не знал, как её остановить, и не хотел, потому что боль - это то что даже почувствовать себя живым. - Всё, что скажешь. - Всё? Уверен в этом? Я с тобой не собираюсь тут шутки шутить! - Всё. Геннадий встал. Шагнул к нему. Григорий не отступил. Расстояние между ними исчезло, и Григорий чувствовал запах водки - резкий, горький, и запах своей собственной соли, которая ещё не выветрилась из лёгких, и запах пота, и страха, и чего-то ещё, чего он не мог назвать, но знал, что это - то, что между ними, что связывает их, что не даёт им разорвать эту порочную, разрушительную связь, которая держит их вместе, как держат вместе два камня, привязанные одной верёвкой, и они бьются друг о друга, разбиваются, крошатся, превращаются в песок, но верёвка не рвётся, они не могут разойтись, будут биться, и разбиваться, и крошиться, пока не исчезнут совсем. - Ты меня достал, - сказал Геннадий, и его голос дрожал - не от тревоги, а от напряжения, как струна, которую натянули слишком сильно, и она вот-вот лопнет, но пока ещё держится, и вибрирует, и издаёт тот тонкий, жалобный звук, который слышат только те, кто стоит достаточно близко. - Ты меня раздражаешь тем, что я не могу без тебя. Что думаю о тебе, когда тебя нет. Тем, что вчера, когда я был с ней, я думал о тебе. Я называл её твоим именем. Я хотел, чтобы она была тобой. Это нихуя ненормально! Я не такой как ты. Всё зашло слишком далеко, понимаешь?! - Зачем ты мне это говоришь? - Чтобы ты знал и понимал, что ты со мной делаешь. Ты меня убиваешь. - Я не убиваю. - Григорий еле выдавил эту наглую ложь, он не хотел признавать своей вины. Да и на деле он не особо этого понимал, не сейчас, не под веществами. - Убиваешь. Когда смотрю на тебя, а ты смотришь на меня. Когда ты дрожишь, я не могу это остановить. Каждый раз, когда даю тебе дозу, и знаю, что это тебя убивает, и всё равно даю, потому что не могу иначе. Я хочу тебя уничтожить, и закопать глубоко в землю, забыть как страшный кошмар, и не могу же. Потому что без тебя я тоже умру. Может быть, не так быстро. Может быть, не так больно. Но умру. И это будет медленнее, и это будет хуже, потому что я буду знать, что мог бы что-то сделать, и не сделал. Геннадий резко потянул его на себя, выбрасывая бутылку в сторону. Не хватило бы и секунды на осознание, чтобы понять, какую ошибку он совершает, прямо сейчас затягивая Григория в поцелуй. Это не было похоже на то, что Григорий представлял. Он думал, что поцелуй будет грубым, жестоким, как удар. Но губы Геннадия оказались почти нежными - они касались его губ с какой-то странной, незнакомой осторожностью, как будто Геннадий боялся сломать его, и в этом страхе было что-то, от чего у Григория перехватило дыхание, и он закрыл глаза, позволил этому поцелую быть, не сопротивлялся, не отвечал, просто стоял, чувствовал, как губы Геннадия скользят по его губам, как язык проникает внутрь, и это было не требовательно, а как-то отчаянно, как будто Геннадий пытался найти что-то внутри, что-то, что потерял, и не мог найти, боялся, что не найдёт никогда. Поцелуй длился. Секунду? Минуту? Час? Григорий потерял счёт времени. Он слышал только их дыхание - прерывистое, хриплое, как у зверей, которые загнали друг друга в угол и не могут вырваться, и не хотят, потому что в этом углу тепло, и темно, и нет никого, кроме них, и это - их мир, и они не хотят из него выходить, даже если знают, что он разрушится, и они разрушатся вместе с ним. Геннадий прижал его к стене. Григорий почувствовал спиной холодный кирпич, и это был приятный контраст с горячими губами, которые скользили по его рту, по щеке, по шее. Геннадий целовал его с какой-то отчаянной жадностью, как будто боялся, что этот момент - последний, и что он должен запомнить вкус, и запах, и тепло, чтобы потом, когда Григорий исчезнет, у него было хоть что-то, кроме пустоты, и кроме тишины, и кроме трещины на потолке, которая растёт, и не остановится, и никогда не остановится. Григорий почувствовал, как его собственная рука поднимается и ложится на затылок Геннадия, притягивая его ближе. Это движение было таким естественным, таким правильным, что он удивился, почему не сделал его раньше. Его пальцы запутались в волосах Геннадия - мягких, пепельных, и он сжал их, и Геннадий застонал - тихо, почти неслышно, и этот стон был громче любого крика, и громче тишины, и громче голосов, которые замолчали, и смотрели, и ждали, и не знали, что делать, потому что то, что происходило между ними, было страшнее любых галлюцинаций, и грязнее любых грехов, и слаще любых доз. Григорий чувствовал, как его тело реагирует, как внутри него, в том месте, где была пустота, теперь разливается жар, и он не знал, что это, не хотел знать, просто хотел, чтобы это продолжалось, и в тоже время хотел, чтобы это прекратилось, однако не мог выбрать, поэтому стоял, и чувствовал, как Геннадий прижимается к нему всем телом - горячим, тяжёлым, и это давление было одновременно страшным и желанным, как нож, которым режут, чтобы вытащить застрявшую пулю, и ты знаешь, что будет больно, но ты хочешь, чтобы его вытащили, потому что с пулей внутри жить нельзя, а без пули - можно, и ты готов терпеть боль, чтобы снова стать живым. Геннадий отстранился на секунду. Их лбы касались. Дыхание смешивалось, горячее и влажное. Геннадий смотрел на него, и в его серых глазах был страх, но не тот страх, который заставляет бежать, а тот, который заставляет оставаться, даже когда знаешь, что оставаться опасно, ты можешь сгореть, и никто не придет на помощь, ты умрёшь в агонии, и это будет твоим выбором, без сожалений, не плакать, и не звать на помощь, потому что звать некого, и помогать некому, ты один в этом мире, и только этот человек перед тобой, и он - твоё спасение, твоё проклятие, твоя смерть, и твоё воскресение. - Ты теперь мой, - сказал Геннадий, и его голос был таким, каким Григорий никогда его не слышал - не приказом, не угрозой, а мольбой, завёрнутой в грубость, как нож, который заворачивают в тряпку, чтобы не порезаться, когда берут в руки, и эту мольбу нельзя было не услышать, и нельзя было не понять, и нельзя было отвергнуть, потому что отвергнуть - значит убить, а он не хотел убивать, он хотел жить, хотя бы ещё один день, он знал, что эта минута будет стоить ему всего, что у него осталось, но он готов был заплатить, потому что платить было нечем, и он платил пустотой, если это можно считать за валюту. Григорий не ответил. Он не мог. Его тело было чужим, и мысли были чужими, и только одно он знал - что если Геннадий сейчас уйдёт, он умрёт. Не завтра, не через неделю - сейчас, в эту секунду, просто рассыплется на части, как тот потолок, который он разглядывал каждую ночь, и который ждал, когда он рухнет, и теперь дождался, и рушится, и падает, и похоронит его под обломками, и никто не услышит его крика, потому что крик - это слабость, а слабых не слушают. Но Геннадий не ушёл. Он стоял, смотрел на него, и Григорий видел, как его лицо меняется - как маска спадает, и под ней оказывается не злость, не жестокость, а что-то другое, для чего у него не было названия, и он боялся назвать, но не хотел, потому что если назовёт, то это станет реальным, а реальное - это больно, непонятно, и он не знает, как с этим жить, есть ли смысл, и есть ли надежда, и есть ли что-то, ради чего стоит продолжать. А может быть всё бросить на самотёк? - Ты дрожишь, - сказал Геннадий. - Я всегда дрожу. - Я знаю. Прекрасно знаю. Геннадий провёл рукой по его плечу - не грубо, не нежно, а так, как проводят по старой ране, чтобы проверить, болит ли ещё, и можно ли её трогать, или лучше оставить в покое, и не прикасаться. Григорий вздрогнул, но не отодвинулся. Геннадий оставил руку там, на его плече, и они стояли так, в тишине, и тишина не звенела, голоса замолчали, и только их дыхание было слышно - два человека, которые боялись дышать слишком громко, потому что боялись разрушить этот момент, который был хрупким, как лёд на весенней реке, и который в любой момент мог треснуть, и тогда они провалятся оба, в чёрную, холодную воду, и никто их не вытащит, потому что никто не знает, что они упали, и никто не ищет. Потом Геннадий убрал руку. Шагнул назад. И Григорий снова почувствовал пустоту - ту самую, которая была до, и которая стала больше, и которая требовала заполнения, и он знал, что заполнить её может только Геннадий, и что Геннадий не заполнит, ему просто не хватит духу. - Я ухожу, - сказал Геннадий, небрежно, с неким отвращением. Только к кому именно, вопрос стоял открытым. - Когда вернёшься? - Не знаю. - Ты не вернёшься. - прозвучало криво из уст Григория, как забор который уже давно готов рухнуть, но до сих пор держится на последних гвоздях. - Вернусь. Я всегда возвращаюсь. Геннадий вышел. Григорий остался один, стоять у стены, и смотреть на дверь, которая качалась на ржавых петлях, и скрипела, и этот скрип был похож на плач, или на смех, или на то и другое одновременно. Геннадий не разговаривал с ним неделю. Григорий искал его глазами в школе - в столовой, в коридорах, у выхода. Геннадий проходил мимо, не глядя, не замедляя шаг, как будто Григория не существовало, как будто он был стеклянным, прозрачным, невидимым, и его можно было проходить сквозь, просто не замечать, и не вспоминать. Голоса в голове Григория смеялись: «Он бросил тебя, он бросил тебя, ты никому не нужен», - и Григорий верил им, потому что они говорили правду, и он знал эту правду, она была такой же мутной, как прорубь в озере, и боялся прыгать в эту холодную, бездонную тьму. Он пытался не думать. Принимал соль - больше, чем раньше, чтобы заглушить мысли, но мысли не заглушались, они становились только острее, как ножи, которые точат, чтобы резать хлеб, а режут пальцы, и кровь течёт, и не остановить, и не заживает, и ты смотришь на свои руки, и не узнаёшь их, не знаешь, чьи они, и почему они дрожат, почему на них кровь, чья это кровь - твоя, или чужая, или ничья. На шестой день он не выдержал. Пришёл к гаражам, где собирался Геннадий, и ждал. Его пальцы тряслись. Он не мог остановить эту дрожь, он чувствовал себя живым, и это чувство было таким острым, что оно пронзало насквозь, и он не знал, как его остановить, да особо и не хотел. Геннадий вышел из-за угла. Увидел его. Остановился. - Что тебе надо? Я же сказал... - Дозу. - А что ты за это дашь? - Всё, что скажешь. Геннадий смотрел на него. Долго. Григорий смотрел в ответ, и не отводил взгляд, знал, что это проверка, и что если он отведёт взгляд, то проиграет, а если не отведёт - может быть, выиграет, или не выиграет, но хотя бы не проиграет окончательно, и это «не проиграет» будет его победой, его поражением, и его единственным утешением. - Принеси свои стихи. Все, что в дневнике. Принеси - и получишь. Григорий знал, что это ловушка. Знал, что Геннадий не прочитает их, что он выбросит их, как выбрасывают мусор, и что это будет больно, и что он будет плакать, ненавидеть себя, ненавидеть Геннадия, и не сможет ничего сделать, потому что без дозы он умрёт, а с дозой он умрёт медленнее, и это «медленнее» - единственное, что у него есть, и он цепляется за него, как цепляются за жизнь, когда знают, что скоро умрут, но не хотят умирать. Он принёс дневник на следующий день. Отдал Геннадию без слов. Смотрел, как Геннадий листает страницы - быстро, не читая, как листают книгу, которую не собираются читать, потому что она не стоит потраченного времени, и потому что в ней нет ничего, что могло бы их заинтересовать, и потому что они знают, что внутри - пустота, и слова, которые ничего не значат, и чувства, которые никто не понимает, и боль, которую никто не хочет разделить. - Зачем? - спросил Григорий, и его голос был чужим, как будто говорил не он, а кто-то другой, кто жил внутри него и ждал, когда Григорий замолчит, чтобы заговорить самому, и этот кто-то был страшным, чужим, и правильным, потому что он говорил правду. - Потому что я не хочу знать, что у тебя внутри. Потому что если узнаю - не смогу уйти. А так, искушения будет меньше. - А ты хочешь уйти? - Я не знаю, чего я хочу. Поэтому не задавай идиотских вопросов. Геннадий дал ему дозу. Григорий взял её дрожащими руками, и ушёл, не обернулся, не сказал ни слова, и только чувствовал, как внутри него, в том месте, где была пустота, теперь разрастается что-то тёмное, липкое, и это «что-то» душит его, и он не может дышать, и не может думать, и только слышит, как голоса поют, и их пение - похоронное, торжественное, и он знает, что поют по нему, и что он уже мёртв. Даже если не физически, то его внутренний ребёнок давно лежит в дубовом гробу. Ночью Григорий сидел перед иконами. Не молился - сидел, смотрел, ждал. Доза, которую он принял перед сном, не заглушила голоса - она сделала их громче, и они говорили на языках, которых он не понимал, но уже начал улавливать суть - требование, приказ, обещание, и угроза, он не знал, чему верить, не знал, что делать, и не знал, как остановить это безумие, но безумие - это тепло, и уют, и забвение. Его пропитанный веществами рассудок, уже начал играть с ним в жестокие игры, остаётся только понять какие правила. Иконы шептали. Он слышал их шёпот - тихий, ласковый, как голос матери, когда она была трезвой, и он верил, что она его любит, и что он хороший, и что всё будет хорошо. Но иконы говорили не о любви - они говорили о грехе, о плоти, о том, что его тело - это инструмент, и что он должен использовать его, и что это не грех, если он делает это с верой, и что Бог не отвернётся, потому что Бог видит всё, и Бог прощает всё, и Бог хочет, чтобы он был счастлив, и счастье - это не молитвы, и не пост, и не стояние на коленях, счастье - это когда он трогает себя, и представляет, что это Геннадий, и стонет, и плачет, и кончает, и чувствует себя живым. Григорий закрыл глаза. И увидел Геннадия. Тот стоял перед ним - не галлюцинация, не тень, а настоящий, тот, который целовал его в пекарне, и говорил: «Ты теперь мой». И этот Геннадий подошёл к нему, и его руки легли на его плечи, и Григорий почувствовал тепло - настоящее, живое, такое, каким оно должно было быть, не обжигающим, не холодным, а просто - теплом, которое согревает, когда ты мёрзнешь годами и уже забыл, каково это - не дрожать. Руки Геннадия скользили по его телу - по шее, по груди, по животу. Григорий не сопротивлялся. Он не хотел сопротивляться. Он хотел чувствовать, хотел гореть, хотел забыть, кто он, и где он, и почему ему так больно. Он хотел, чтобы этот Геннадий, тот, которого он создал в своём воображении, забрал его пустоту и заполнил её собой, и тогда, может быть, он снова станет целым, снова сможет дышать, снова сможет жить, не будет бояться, не будет надеяться, и без всяких сомнений просто обретёт покой. Он застонал. Громко, не сдерживаясь. Его тело выгибалось, и он не контролировал его, и не хотел контролировать. Он представлял, как Геннадий целует его шею, как его губы спускаются ниже, как его пальцы касаются того места, которое горит, и плавится, и кричит от удовольствия. Он представлял, как Геннадий говорит его имя - не «Гриш», не «Григорий», а полное, настоящее, которое он слышал только от матери, когда она была в сознании, и от отца, когда тот читал молитвы, и никогда - от Геннадия, потому что Геннадий не умел говорить полные имена, он умел только короткие, рубленые, как удары. - Ген, - прошептал он, и его голос был хриплым, и он не узнавал его. - Ген, пожалуйста... Он чувствовал, как его тело напрягается, как внутри него, в том месте, где была пустота, теперь разливается что-то огромное, горячее, и он не знал, что это, не хотел знать, и только слышал, как иконы шепчут: «Да, да, да», - и их шёпот сливался с его стонами, он не мог остановиться, и не хотел. Он кончил. Сильно, долго, не мог остановиться, и не хотел. Его тело расслабилось, и пустота вернулась, и голоса замолчали, и тишина зазвенела - не та, которая звенит в ушах, а та, которая звенит в душе, когда ты понимаешь, что сделал что-то непоправимое, что вернуть нельзя, и что исправить нельзя, жить с этим придётся, и это будет длиться вечно. Он лежал на кровати, смотрел на потолок, и улыбался. Улыбка была сломанной, дикой, и неестественной, он не год лицезреть своё падение перед Господом, только мать стояла за дверью, и смотрела в замочную скважину, и видела его - своего сына, своего Григория, своего маленького, правильного мальчика, который молился перед сном и целовал иконы, который теперь лежал на кровати, с пустыми глазами, с растрёпанными волосами, с рукой между ног, и его лицо было искажено удовольствием и болью, она не узнавала его, и не знала, кто это, не понимала, куда делся её Григорий, вернётся ли он когда-нибудь, и не знала, захочет ли она его принять. Мать закрыла дверь. Тихо, чтобы не разбудить отца, который крепко спал в соседней комнате. И ушла на кухню, села на табуретку, закурив сигарету смотрела в стену, даже не плакала, потому что слёзы кончились, и не молилась, потому что молитвы не помогали, и не звала на помощь, потому что помощи не было, не будет, и никогда не было, только тишина звенела в её ушах, такая же, как звенела в ушах Григория. Мать поняла, что это наследственное - эта тишина, эта пустота, которая передаётся от поколения к поколению, как цвет волос, и цвет глаз, и фамилия, и проклятие, понимала, что Григорий - это её вина, и её отца, и её матери, и всех, кто жил до них, и всех, кто будет после, что ничего нельзя исправить, ничего нельзя изменить, и остаётся только сидеть на кухне, курить пока муж не видит, и смотреть в стену, просто ждать, когда всё закончится, и надеяться, что конец будет тихим, и быстрым, и безболезненным, и что она успеет сказать ему что-то важное, прежде чем он исчезнет, но она не знала, что это «важное», и боялась, что если скажет не то, то сделает только хуже, и поэтому молчала. А Григорий лежал на кровати, и смотрел на иконы, они смотрели на него, в их взгляде не было осуждения, не было любви, не было ничего, только пустота, он знал, что сам создал её, и что он сам заполнил её собой. Только Геннадий, где-то там, в своей комнате, смотрит на трещину на потолке, и думает о нём, и не знает, что Григорий только что кончил под иконами, что его мать видела это, и что теперь уже ничего не будет, как раньше, он не вернётся, не захочет, что умрёт, и это будет его наградой, всем, что у него есть, будет, всем, что у него когда-либо было.