Часть 3. Хождение по мукам
2 июня 2026 г., 17:40
Дни после смерти Хонджуна слились в один бесконечный, серый поток, лишенный каких-либо ориентиров. Время перестало существовать в том виде, в каком Сонхва привык его воспринимать. Минуты, часы, сутки – все это потеряло значение. Осталось только одно – непрерывное, изматывающее переживание вины, которое не ослабевало ни днем, ни ночью, ни во сне, ни в редкие моменты забытья, похожие скорее на обморок, чем на отдых.
Первые дни прошли в полицейском участке. Сонхва давал показания – механически, монотонно, отвечая на одни и те же вопросы десятки раз. Следователь, немолодой мужчина с усталым лицом и мешками под глазами, явно не знал, что делать с этим делом. Университетский профессор, уважаемый ученый, светило нейробиологии – и вдруг такое. Смерть студента в результате нелегального эксперимента. Это пахло скандалом, уголовным делом, тюремным сроком.
Но скандала не случилось.
На третий день после смерти Хонджуна в участок приехали его родители. Сонхва никогда не видел их раньше – Хонджун не говорил о семье, отделывался общими фразами, если кто-то спрашивал. Теперь, глядя на этих двоих людей, профессор понял причину.
Отец – высокий, сутулый мужчина в дорогом, но небрежно сидящем костюме. Мать – худая женщина с обесцвеченными волосами и пустым, отсутствующим взглядом. Они держались отстраненно, словно происходящее касалось их лишь по касательной, как неприятное, но неизбежное неудобство вроде задержки рейса в аэропорту. Сонхва ожидал гнева, проклятий, истерики. Он был готов к этому. Он хотел этого – потому что наказание, любое наказание, было бы хоть какой-то формой искупления.
Вместо этого отец Хонджуна, выслушав следователя, лишь пожал плечами.
– Он всегда был странным, – сказал он, и его голос звучал равнодушно, как будто речь шла не о единственном сыне, а о сломавшемся бытовом приборе. – Мы не понимали его. Он жил в своем мире. Ничего удивительного, что это закончилось... вот так.
Мать молчала. Она смотрела в окно, за которым шел мокрый снег, и ее губы были плотно сжаты в тонкую линию. Она не плакала. Она вообще не проявляла никаких эмоций.
Родители подписали отказ от претензий. Дело закрыли. Сонхва вышел из участка свободным человеком – по крайней мере, с юридической точки зрения.
Но свобода эта была хуже любого приговора.
Университет отстранил его от преподавания на время внутреннего расследования. Лабораторию опечатали. «Сомнум» изъяли. Сонхва остался один на один с пустой квартирой, пустыми днями и пустотой внутри, которая разрасталась с каждым часом, пожирая его изнутри.
Квартира, в которой он жил уже пятнадцать лет, вдруг стала чужой. Двухкомнатная, на десятом этаже панельного дома, с видом на автостраду и серые коробки новостроек. Раньше Сонхва не замечал ее убожества – он проводил здесь так мало времени, что ему было все равно. Но теперь, запертый в четырех стенах, он начал видеть то, на что раньше не обращал внимания. Обои, отклеившиеся в углу. Пятно на потолке, оставшееся после того, как три года назад залили соседи сверху. Пыль, толстым слоем лежащая на книжных полках. Немытая посуда в раковине, покрытая засохшими остатками еды.
Мир потерял цвет. В буквальном смысле – Сонхва не мог вспомнить, когда в последний раз видел что-то яркое, насыщенное. Все вокруг казалось выцветшим, блеклым, словно кто-то накрыл реальность полупрозрачной серой пленкой. Звуки тоже изменились – они доносились будто издалека, приглушенные, искаженные. Шум машин за окном был не шумом, а далеким гулом. Собственный голос, когда он изредка произносил что-то вслух, звучал глухо, неестественно.
Он перестал есть. Не специально – просто забывал. Или не мог заставить себя. Мысль о еде вызывала тошноту, а вид продуктов – отвращение. За первую неделю он потерял четыре килограмма. За вторую – еще три. Его одежда повисла мешком на стремительно худеющем теле. Скулы заострились так, что лицо стало похоже на череп, обтянутый кожей. Глаза ввалились, окруженные темными кругами, которые не проходили, сколько бы он ни спал.
А спал он почти все время. Вернее, лежал в постели, проваливаясь в то тяжелое, липкое забытье, которое не было ни сном, ни бодрствованием. Ему снились кошмары – всегда одни и те же.
Снилась лаборатория. Кушетка. Тело Хонджуна, выгнутое в судорогах. Изоэлектрическая линия на мониторе.
Но потом сон менялся. Хонджун открывал глаза – те самые, черные, глубокие – и смотрел на Сонхва. И говорил – спокойно, беззлобно, почти ласково:
«Ну же, профессор. Вы же ученый. Проверьте свою теорию до конца. Идите за мной».
Сонхва просыпался в холодном поту, с криком, застрявшим в горле, и долго сидел на кровати, обхватив себя руками и раскачиваясь взад-вперед. Его трясло – крупной, неконтролируемой дрожью, которую не могло унять даже самое теплое одеяло. Сердце колотилось где-то в горле, мешая дышать.
Чувство вины не ослабевало ни на минуту. Это не было похоже на обычное сожаление или угрызения совести – нет, это было нечто фундаментальное, физическое, поселившееся в его теле, как паразит. Оно просыпалось вместе с ним по утрам, сопровождало его в течение дня и не отпускало ночью, даже во сне. Оно давило на грудную клетку, мешая дышать. Оно сжимало горло, не давая глотать. Оно пульсировало в висках, заставляя кровь стучать с утроенной силой.
Иногда Сонхва ловил себя на том, что разговаривает вслух. С Хонджуном. С пустотой.
– Ты был прав, – говорил он, глядя в темный угол комнаты. – Я струсил. Я должен был остановиться еще тогда, когда ты впервые заговорил об эксперименте. Я должен был запереть лабораторию и выбросить ключи. Но я не сделал этого. Потому что мне тоже хотелось узнать. Мне тоже было любопытно. И это любопытство убило тебя.
Ответа не было. Но Сонхва чувствовал присутствие – то ли реальное, то ли порожденное его измученным мозгом. Ему казалось, что Хонджун где-то рядом. Стоит в углу. Сидит на краю кровати. Смотрит своим прямым, тяжелым взглядом. И ждет.
Чего ждет?
Ответ пришел сам собой.
На исходе третьей недели одиночества Пак Сонхва принял решение.
Это не было внезапным порывом или эмоциональным срывом. Нет, решение зрело в нем постепенно, день за днем, час за часом, пока не выкристаллизовалось в абсолютную, непоколебимую уверенность. Он больше не мог жить с этим. Он не заслуживал жизни. Единственным правильным, единственно возможным выходом было последовать за Хонджуном – туда, куда ушел его студент, в ту самую темноту, которую они оба так хотели исследовать.
Способ был очевиден. «Сомнум».
Большая часть препарата была изъята во время следствия, но одна ампула осталась. Сонхва хранил ее в квартире, в потайном отделении книжного шкафа – на случай, если понадобится для дополнительных тестов. Теперь этот случай настал.
В ночь, которую он выбрал для своего ухода, шел дождь. Мелкий, нудный, почти ледяной – один из тех дождей, что случаются в конце зимы, когда природа еще не решила, начинать ли ей оттаивать или продолжать цепенеть в холоде. Капли барабанили по стеклам, стекали по водосточным трубам, создавая тот особенный, меланхоличный аккомпанемент, который так подходит для прощания.
Сонхва сидел за кухонным столом – маленьким, шатким, заляпанным старыми пятнами от кофе, – и писал письмо. Ручка скрипела по бумаге, оставляя неровные, прыгающие строчки – руки дрожали. Что писать? Кому? У него не было семьи. Друзей – почти не осталось, наука поглотила все его социальные связи. Коллеги по университету? Они, вероятно, вздохнут с облегчением, когда узнают, что опозоривший их профессор покончил с собой.
В итоге он написал всего несколько строк:
«Я иду туда, где нет мыслей. Туда, где нет вины. Надеюсь, что Ничто будет милосерднее, чем Память. В моей смерти прошу винить только меня. Пак Сонхва».
Сложил листок пополам, положил на видное место – на подушку, чтобы нашли сразу. Затем надел пальто, засунул ампулу с «Сомнумом» в карман, взял ключи от машины.
Он решил умереть не здесь. Не в этой унылой квартире, пропахшей пылью и одиночеством. Он поедет туда, где был счастлив в последний раз – на смотровую площадку за городом, откуда открывался вид на долину и далекие горы. Однажды, прошлой осенью, они ездили туда с Хонджуном – обсуждать теорию нейронных сетей и смотреть на звезды. Это было хорошее воспоминание. Возможно, единственное хорошее, что осталось.
Машина завелась не с первого раза – старый седан, давно требовавший ремонта, капризничал в сырую погоду. Сонхва пришлось несколько раз повернуть ключ, прежде чем двигатель зачихал и ожил. Он выехал на пустую ночную трассу.
Дождь усилился. Дворники метались по лобовому стеклу, не успевая справляться с потоками воды. Фары выхватывали из темноты мокрый асфальт, блестящий, словно черное зеркало, и размытые силуэты придорожных деревьев. Сонхва вел машину на автомате, не замечая скорости. Его мысли были далеко. Перед внутренним взором стояло лицо Хонджуна – не мертвое, не искаженное судорогой, а живое, с той странной улыбкой, которая никогда не затрагивала глаз.
– Я иду к тебе, – прошептал Сонхва, и его губы растянулись в подобии улыбки. – Подожди меня. Я уже скоро.
Он не заметил, как вылетел на встречную полосу.
Слепящий свет фар ударил в глаза – резко, невыносимо ярко, как взрыв сверхновой. Огромный грузовик, груженный лесом, возник из пелены дождя, словно материализовался из ниоткуда. Водитель грузовика отчаянно засигналил – долгий, ревущий гудок прорезал шум дождя и ветра, но было уже поздно.
Удар.
Сколько времени длилось это мгновение? Секунду? Две? Вечность?
Сонхва почувствовал, как его тело взлетает – невесомое, не принадлежащее ему. Звук удара был чудовищным – скрежет металла, звон разбитого стекла, визг шин. Машина перевернулась – раз, другой, – и замерла на крыше, подмяв под себя искореженный кузов.
А затем наступила темнота.
Очнулся Сонхва в больничной палате.
Первое, что он почувствовал – запах. Резкий, химический, ни с чем не сравнимый запах медицины: хлорка, спирт, лекарства, страдания тысяч пациентов, прошедших через эти стены до него. Второе – свет. Белый, безжалостный, бьющий прямо в глаза. Он попытался зажмуриться, но веки не слушались – или слушались с трудом, словно налитые свинцом.
Третье – звуки. Писк приборов. Ритмичное шипение аппарата искусственной вентиляции легких. Приглушенные голоса, доносящиеся откуда-то издалека, из-за закрытой двери.
И четвертое – боль. Не острая, не локализованная в каком-то конкретном месте, а тупая, разлитая по всему телу, как будто его пропустили через гигантскую мясорубку и собрали заново, но не совсем правильно. Каждая клетка ныла, каждый мускул протестовал против самого факта существования.
Он попытался пошевелиться.
Правая рука слушалась – с трудом, но слушалась. Пальцы сжались в кулак, разжались. Левая – тоже работала. Он попытался повернуть голову. Шея отозвалась резкой болью, прострелившей в затылок, но движение удалось.
И тогда он попытался пошевелить ногами.
Ничего.
Ни малейшего движения. Ни намека на него. Словно нижней части тела не существовало вовсе – только пустота там, где раньше были ноги.
Сонхва замер. Его мозг, привыкший анализировать и систематизировать, начал лихорадочно обрабатывать информацию. Отсутствие двигательной активности в нижних конечностях. Боль в спине – тупая, постоянная, локализованная где-то в районе грудного отдела позвоночника. Странное ощущение неестественной легкости, словно тело заканчивалось где-то на уровне живота.
Позвоночник.
Он закрыл глаза. Перед внутренним взором встали анатомические атласы, которые он изучал еще в медицинском. Грудной отдел. Спинной мозг. Проводящие пути. Если разрыв полный...
Паника накатила не сразу. Сначала был шок – глухое, оглушающее оцепенение, когда сознание отказывается принимать реальность. Затем – холод. Ледяной, пронизывающий до костей холод, который шел не снаружи, а изнутри, из самой сердцевины его существа. И, наконец, на гребне этой волны – ужас. Черный, абсолютный, бездонный ужас, который захлестнул его с головой и потянул на дно.
– Нет, – прошептал он. – Нет, нет, нет...
В палату вошел врач – немолодой мужчина в зеленом хирургическом костюме, с усталым лицом и глубокими залысинами. Он держал в руках планшет с историей болезни. Увидев, что пациент очнулся, врач подошел ближе и присел на край кровати.
– Господин Пак, – сказал он, и его голос звучал спокойно, даже буднично. – Вы в областной клинической больнице. Вы попали в серьезную аварию пять дней назад. Мы провели несколько операций. Ваша жизнь вне опасности, но...
– Я не чувствую ног, – перебил его Сонхва. Его собственный голос был хриплым, чужим. – Я не могу пошевелить ногами.
Врач вздохнул. По его лицу пробежала тень – та особая, профессиональная тень, которая появляется у докторов, когда им приходится сообщать плохие новости.
– Перелом позвоночника в грудном отделе, – сказал он. – Осколки кости повредили спинной мозг. Разрыв полный. Мы сделали все, что могли, но... Функции ниже места повреждения восстановить невозможно. Вы будете жить, господин Пак. Но ходить вы больше не сможете. Никогда.
Никогда.
Это слово ударило Сонхва с физической, почти осязаемой силой. Оно проникло сквозь кожу, сквозь мышцы, сквозь кости и вонзилось в самую сердцевину его души, как раскаленная игла.
Он не сможет ходить. Никогда.
Он не сможет покончить с собой – по крайней мере, так, как планировал. Его тело, которое он хотел предать земле, теперь стало его тюрьмой. Пожизненной. Без права на апелляцию.
И тогда Пак Сонхва засмеялся.
Это был страшный, лающий смех – не имеющий ничего общего с весельем. Смех висельника. Смех человека, который осознал всю чудовищную иронию своего положения. Он хотел умереть – и вместо этого оказался заперт в собственном теле на долгие, бесконечные годы. Он хотел уйти в Ничто – а получил Ничто прямо здесь, в этом белом стерильном аду, где каждый день будет похож на предыдущий, где единственным развлечением будет подсчет трещин на потолке.
Врач что-то говорил – об реабилитации, о психологической помощи, о современных инвалидных колясках, – но Сонхва не слышал его. Он смеялся и смеялся, пока смех не перешел в рыдания, а рыдания – в монотонный, бессвязный шепот, в котором можно было разобрать только одно слово.
– Хонджун... Хонджун... Хонджун...
Медсестры вкололи ему успокоительное. Он провалился в темноту – на этот раз без сновидений.