Люди с автоматами - не просто так, Людям с автоматами их кто-то дал, Чтобы защищать меня от атак, Чтобы предотвращать террор и криминал.
Люди с автоматами нас спасут От людей с автоматами, если что. Плохих людей с автоматами всех убьют - Из них хорошие сделают решето.
А если всё-таки плохие вдруг победят, Значит, просто плохими были не те. Это нам хорошие доходчиво объяснят Перед тем, как забрать суверенитет.
Люди с автоматами —
Noize MC, Монеточки и Swanky Tunes
***
Дейка. Над толпой. За несколько минут до удара.
Сначала его не было видно совсем. Небо над Дейкой заволокло наглухо - тяжёлые, набухшие снегом тучи, рваные на ветру. Снизу, для тысяч запрокинутых лиц, неба не было: была серая муть, из которой валило и валило. А он стоял над ней, в самой толще туч, где ветер гнал снег вбок и вверх сразу, и зелёное марево вокруг него гудело глухо, приглушённое облаками. Стоял уже долго. Думал. Внизу его ждали, не зная, что он уже здесь, прямо над их головами, за тонким слоем снега. А потом он опустился - и облака разошлись. Снизу это была всё та же мёртвая неподвижность - мальчишка в зелёном огне, вышедший прямо из снежной мути, как занесённый приговор. Холодный. Пустой. Решивший. Внутри рвалось. Он смотрел на них сверху и не видел людей - видел задачу. А поверх их запрокинутых, орущих лиц проступали другие, которых здесь не было: дети, которых он не уберёг. Они не злились. Просто смотрели. За них в нём поднималось ровное, чёрное, без дна. И он почувствовал это первым - вернее, та его половина, что давно научилась чувствовать раньше него. Тень. Та же фигура его самого, выжженная дочерна, без лица, с одними зелёными глазами без белков, - его собственное отражение в мутной воде, отставшее на полшага. И говорил его же голосом. Только из голоса вынули всё живое, и остался ровный, сухой, нечеловечески спокойный - такой, каким Изуку не говорил никогда. «Вот так, - говорил он. - Стой и смотри. Не отводи глаз. Они шли тебя жечь, а теперь висят под тобой и трясутся. Запомни их такими. Это не жестокость, Изуку. Это правда. Та, от которой ты всю жизнь отворачивался.» Изуку молчал. И именно поэтому что-то в нём поехало. Не снаружи - снаружи держалась маска, держался зелёный огонь. Именно... внутри. Под коркой холода тонко, как трещина от мороза, прошло прежнее - тот Изуку, который с самого детства хотел в этом мире одного: чтобы людям не было больно. И сквозь трещину потянуло, как сквозняком из выбитого окна. Он посмотрел вниз ещё раз - и на секунду перестал видеть задачу. Он увидел людей. Женщину, вжимающую в себя ребёнка. Старика, у которого ходят ходуном руки. Мальчишку не старше Кенты. Они боялись его - по-настоящему, до дрожи. И в этом живом, человеческом страхе оказалось что-то, что зацепило в нём последний кусок, ещё не выжженный дотла. «А что, если... - подумал он, тихо, спотыкаясь. - Что, если просто поговорить. Объяснить. Рассказать им всё - как меня травили с самого детства, как загоняли, как я просил только дать мне жить. Они же люди. Может, поймут. Хоть один. Не могут же они все...» И лицо его - на один удар сердца - изменилось. Пустота сошла, проступило другое: растерянность, боль, почти мольба. Те немногие внизу, кто успел разглядеть это лицо сквозь зелёное марево, потом божились шёпотом, что им померещилось. Потому что не могло быть у чудовища, которое через минуту сотрёт их всех, вот такого лица - заплаканного, насмерть уставшего ребёнка, который всё ещё на что-то надеется. «Поговорить, - сказал Тень. - Опять ты за своё.» И в ровном голосе впервые лязгнуло железо. «Сколько лет, а ты всё та же доверчивая тряпка, что тянет руку каждому, кто плюнул ей в лицо.» Он почувствовал его спиной - не движение, а холод. «Как ты до сих пор не можешь понять... Эти все люди уже давно всё поняли и решили. Они шли сюда не разбираться, а смотреть, как ты горишь и сдыхаешь. Им нахуй не нужны твои слова или оправдания. Им нужно твоё тело. Твоя кровь. Твой последний вздох. Они хотят смотреть, как ты корчишься, и знать, что они правы, что ты всегда был монстром, что они не ошиблись, когда плевали тебе в спину» Изуку молчал. Внизу гудела толпа. «Ты доказывал им всю жизнь, - сказал Тень тихо, почти ласково, и от ласки делалось хуже, чем от крика. - И вот к чему это привело.» И тут ударила боль. Не от ран - те затянулись. Эта шла изнутри, из того выжженного места в черепе, что он сам спалил, латая себя раз за разом. Тонкая, белая, она вошла между бровей, как игла, и провернулась, и мир качнулся, задробился по краям на грани, и в каждой грани был свой обман. А вместе с болью полезли голоса. Уже не один Тень - все разом. Из снега, из марева, из дрожащего воздуха.***
Сколько они простояли так - оглушённые, посечённые, не в силах отвести глаз от дымящейся пустоты за расколотым ледяным валом, - никто потом не сумел вспомнить. Может, минуту. Может, десять. Время сломалось вместе со всем остальным. Снег падал и падал - ровно, безразлично, засыпая чёрную развороченную землю там, где секунду назад стояли две тысячи человек. Он ложился на обломки стены Тодороки, на плечи стоящих, на запрокинутое лицо Очако, которая так и стояла на коленях у самого края, лицом к небу, к той точке, где растаяла зелёная линия. Он садился ей на ресницы и не таял. И тишина - не пустая, а та страшная, оглушительная, что остаётся, когда было слишком много звука, - давила на уши тяжелее любого грохота. Первой её сломал не голос. Кровь. Тодороки, отнявший наконец ладонь от того, что осталось от его стены, увидел её раньше всех - тёмное, расплывающееся пятно на снегу под Бакуго. Тот стоял, привалившись плечом к оплавленной глыбе льда, держался за бок, и между пальцами у него, неспешно, толчками, в такт чему-то внутри, шло тёмное и густое. — Бакуго. - Тодороки шагнул к нему, оскальзываясь. - Бакуго, твой бок. — Отъебись, - сказал тот. Слишком ровно. - Стойте где стоите. И это тихое «отъебись», без обычного рыка, напугало всех сильнее, чем напугал бы крик. Оно сорвало их с места разом. Оцепенение лопнуло, и его место заняла суета - страшная, нужная суета вокруг раненых, за которую можно было спрятать то, на что нельзя было смотреть. Только теперь, когда схлынул первый ужас, они заметили, как темно вокруг стало. Пока Деку висел над ними, всё заливало его зелёное зарево да факелы толпы; он ушёл - и забрал свет с собой, и на выжженную землю опустилась глухая, беспросветная темень зимней ночи, без луны, без единого целого окна. Тодороки, не задумываясь, зажёг в раскрытой ладони маленький язычок пламени - просто чтобы было видно раненых. В этом дрожащем рыжем свете они и работали дальше. А раненых было много. Стена Тодороки не спасла их целыми - она спасла их живыми, и это были разные вещи. Аояма, которого швырнуло дальше всех, не поднимался; над ним уже стояла на коленях побелевшая Момо, вдавливая ладони ему в грудь. У Серо рука висела неправильно, под чужим углом, и он баюкал её здоровой, привалившись к обломку. Мина зажимала рассечённую голову, и кровь шла у неё сквозь пальцы, заливая пол-лица вперемешку со слезами. У Ииды треснули очки и была рассечена бровь - но он этого будто не замечал вовсе, стоял и распоряжался, потому что распоряжаться было легче, чем чувствовать. Хагакурэ рвало в снег - её не было видно, только вздрагивающий контур плеч, очерченный белым. А Шоджи сидел, зажав все уши разом, и раскачивался: он слышал, как ещё минуту назад там, внизу, билось две тысячи сердец, а теперь не слышал ничего - и это «ничего» никак не шло у него из головы. Остальные держались кто как - и не мог никто. Каминари стоял столбом, глядя в одну точку за стеной, и зуб у него не попадал на зуб, но не от холода. Минета сидел на корточках, обхватив голову, и трясся, и беспрерывно бормотал себе под нос что-то, чего было не разобрать. Джиро зажимала уши - не как Шоджи, а просто чтобы не слышать вот эту тишину. Токоями стоял чёрный и прямой, и Тёмная Тень не рвалась из него наружу, как всегда, а вжималась внутрь, дрожа: ей было так же страшно, как хозяину. Цую растирала спину блюющей Хагакурэ - механически, глядя в никуда, сжав губы в нитку. Кода молча оттаскивал от края тяжёлый обломок - один, потому что делать что-то руками было легче, чем чувствовать. Оджиро топтался возле Всемогущего, не решаясь ни подойти, ни отойти. Подтянулись наконец и взрослые - те, кто шёл за Ястребом и не успел к стене. Они переваливали через гребень один за другим, и каждый, выйдя к краю, останавливался и замолкал, и лицо у каждого делалось одинаковым. — Да что б вас всех, - выдохнула Мирко, выходя к самому краю на боевом протезе, готовая рвать и метать, - и осеклась. И замолчала, как все. Всемогущий вышел к краю и встал. Он не бросился к раненым. Не сказал ни слова. Огромный, в перекошенной, гудящей на пределе раме, Символ Мира стоял над выжженной землёй и смотрел вниз, в дымящуюся пустоту, и плечи его были опущены так, как не опускаются от усталости. Так опускаются, когда внутри обрывается та несущая балка, на которой держался весь человек. Никто не подошёл к нему. На него больно было даже смотреть. — Бакуго! Бля, ты весь в крови! - Каминари, которого до этой секунды будто выключили, вдруг ожил - словно щёлкнуло, - сорвался с места и рухнул рядом на колени, и руки у него тряслись, и он не знал, куда их девать, потому что руками не зажмёшь дыру в друге. - Момо! МОМО, сюда, быстро! — Момо. - Айзава оказался у Бакуго с другого бока, на колене, и голос его, сорванный, хриплый, резал сквозь снег коротко и чётко - так, чтобы за ним потянулись. - Аояму стабилизировала - иди сюда. Этот хуже. Тут не порез. Тут он держит руками то, что само не закроется. — Я сказал - нормально, - выговорил Бакуго и сполз спиной по льду ещё на ладонь ниже, чем хотел сам. Губы у него были белые. - Дайте. Секунду. — Какая, нахуй, секунда, - без злобы, устало сказал Айзава, отдирая его ладонь от бока. - Ты мне живой нужен, идиот, а не геройский. Момо, работаем. Бакуго не спорил больше. Он смотрел не на свой бок и не на Айзаву. Он смотрел туда же, куда все, - за стену, на голый снег, будто на пустом месте ещё можно было что-то разглядеть. Будто там, на дымящейся земле, всё ещё стоял зелёный мальчишка, которого он знал с детства и которого только что не сумел догнать. И пока Момо падала перед ним на колени в красный снег, пока Айзава хрипло, коротко командовал, пока Каминари держал друга за плечи, а класс стягивался к ним плотным испуганным кольцом - где-то очень далеко отсюда, за добрую сотню километров, в тёплой комнате с мягким светом и высокими окнами, та же самая зелёная вспышка как раз догорала на огромном плоском экране. И люди, сидевшие перед этим экраном - в мягких креслах, с бокалами, - молчали сейчас точно так же, как молчал над мёртвой землёй класс 1-А. Только молчали они совсем по-другому. Комната была тёплой. Это первое, что бросилось бы в глаза любому, кто вошёл бы сюда с улицы, - тепло. Мягкий золотой свет, толстый ковёр, гасящий шаги, длинный стол с тем, что осталось от ужина, запах кофе и дорогого табака. Высокие окна выходили на ночной Токио - на россыпь его огней, целых, ровных, ничем не потревоженных, на город, до которого война не дотянулась и, как тут считали ещё час назад, уже и не дотянется. Здесь сидели те, кто решал. Первые лица страны - в креслах, с бокалами, с той непринуждённостью людей, что давно привыкли смотреть на чужую гибель сверху и через стекло. Они и смотрели. На стене во всю её ширину горел экран. Час назад здесь открыли по бутылке. Час назад на этом экране всё шло по плану Савады, как по нотам: толпа, дошедшая до Дейки, помост, разоблачённое чудовище, выстрел в упор, падение. Чисто. Красиво. Народ своими руками убирал то, что не сумели и не захотели убрать герои, - и каждый в этой комнате уже прикидывал, как ляжет это в завтрашнюю сводку. А потом чудовище встало. Бокалы замерли на полпути ко рту. Кто-то подался вперёд. Одна Савада стояла - у самого экрана, сложив руки на груди, - и не шелохнулась, только сузила глаза. Мальчишка на экране заговорил снова. Звук с борта шёл рваный, сквозь ветер и помехи, но слова доходили. Про мир чистых. Про то, что он выжжет всё, что сгнило. Про то, что эти - внизу - в новый мир не войдут. — Да заглушите вы его, - брезгливо обронил кто-то из кресел. - Опять разглагольствует. Его не дожали. На экране зелёное и чёрное сгустилось у мальчишки за спиной в один тугой клубок, он завёл руки назад - и обрушил его вниз. И камера на борту, дёрнувшись, показала всей тёплой комнате то, чего никто из сидящих в ней не видел никогда и не думал увидеть: как за одну секунду перестают быть тысячи человек. Не по одному. Разом. Чёрно-зелёная стена прошла по пустырю от края до края, и там, где только что было живое море, остались дым, голая земля и медленно оседающий снег. — Это что за... хрень, - тихо, не веря собственным глазам, выговорил кто-то в кресле, и никто его не одёрнул. В комнате стало очень тихо. Кто-то поставил бокал - и в этой тишине стук хрусталя о стол прозвучал неприлично громко. А на экране красный огонёк камеры ещё держался - дрожащий, последний. Он успел показать им и пустую землю, и маленькую фигуру, повисшую над ней в полном одиночестве. А потом фигура чуть повернула голову - прямо в камеру, как показалось каждому в комнате, прямо им в глаза, - и из снежной мути к борту потянулось длинное чёрное. Изображение мотнуло. Накренилось. Мир на экране опрокинулся, крутанулся - небо, снег, земля - и погас. Чёрный экран. Полоса помех. И ровные синие буквы внизу: «Связь с бортом потеряна». Никто не сказал ни слова. Экран мигнул и переключился сам - аппаратная где-то там, в панике, перебрасывала эфир хоть на что-нибудь. Возникла студия. Яркая, вылизанная, с логотипом в углу. И за столом - телеведущая, которую, видно, выдернули в кадр секунду назад. Лицо у неё было белое под слоем грима, в руках дрожал листок. — Мы… - она запнулась, сглотнула, начала снова, и её поставленный, ровный, выученный за годы голос всё равно ломался на каждом слове. - Мы прерываем вещание. По поступающим данным, в западной части города Дейка несколько минут назад… - она опустила глаза в листок, будто надеясь, что там написано другое, - …сметено всё живое. Кадры, которые вы только что видели, - последнее, что успел передать наш борт, прежде чем мы потеряли с экипажем связь. По предварительным данным, число погибших может исчисляться… - цифру она не смогла произнести с первого раза. Произнесла со второго. - …тысячами. Она подняла глаза в камеру, и в них был самый настоящий, неактёрский страх. — На место уже выдвигаются силы самообороны. Туда стягивают всё, чем располагает страна, - для расследования и для поиска тех, кто, мы надеемся, всё же мог уцелеть. Оставайтесь с нами. Прошу вас… не переключайтесь. В тёплой комнате кто-то наконец выключил звук. И тогда все головы повернулись к ней. — Савада. - Голос премьер-министра был тих и оттого страшен. Он не встал, не повысил тона - просто поставил бокал и смотрел на неё снизу вверх, и в этом взгляде уже не осталось ничего от человека, что час назад поднимал за её план тост. - Вы обещали нам управляемую развязку. Вы говорили: народ сделает грязную работу, а мы выйдем чистыми. Вы говорили, у мальчишки геройское сердце и он скорее умрёт, чем поднимет руку на толпу. - Он кивнул на чёрный экран. - Это, по-вашему, и есть управляемо? Савада молчала. Лицо её держалось ровно - то выученное, гладкое, ничего не выдающее лицо, что она надевала на любой совет. Только костяшки сложенных рук побелели. — Он один, - сказала она наконец, ровно. - Это меняет масштаб, но не суть. Дайте мне пересобрать под… — Нет. Премьер поднялся. Не порывисто - тяжело, всей своей грузной властью, и от того, как он встал, в комнате стало ещё тише. — Хватит, - сказал он. - Хватит ваших тонких схем, Савада. Ваших «граф», ваших чужих рук, ваших управляемых развязок. Мы вам поверили - и вот, - он мотнул подбородком на мёртвый экран, - полюбуйтесь, во что нам это встало. Всё. Доигрались. Он обвёл взглядом притихшую комнату, первых лиц, вжавшихся в кресла. — Раньше мы обходились полумерами. Держали армию в стороне. Думали - мальчишка, пусть страшный, но мальчишка, и его можно унять тихо, чужими руками, не поднимая всю страну на уши. - Он помолчал. - Мы, блять, глубоко ошибались. Сегодня это увидела вся Япония и весь мир. Так вот - с этой минуты никаких полумер. Я подключаю всё. Все силы самообороны, до последнего солдата. Всю технику. Флот, авиацию, всё, что у нас есть и что мы прятали по ангарам со времён войны. - Он повернулся к окну, к огням ночного города. - И этого мало. Мы бьём во все колокола. Поднимаем каждую связь, какая есть у страны, - весь мир. Пусть шлют всё, чем богаты. Это уже не только наша беда - это беда всех, у кого есть города, которые можно вот так стереть. Один мальчишка не может, не должен оказаться сильнее целого мира. Мир большой. А он - один. — Вы не понимаете. - Савада шагнула вперёд, и впервые в её ровном голосе прорезалось живое, злое, почти отчаянное. - При всём уважении: вы не видели того, что видела я. Вы можете поднять хоть весь мир. Можете всадить в него сто пуль, тысячу. Это. Не. Поможет. Вы только что сами смотрели в этот экран - его застрелили в упор, в сердце, в голову, он висел мёртвым, а потом открыл глаза и стёр площадь. У него регенерация, слышите? Он себя чинит. Его нельзя убить. Вы ему просто скормите вашу армию, дивизию за дивизией, - и всё, чего добьётесь, это гора трупов и злой неубиваемый мальчишка сверху. Премьер посмотрел на неё долго. И когда заговорил, голос был ровный и окончательный - каким закрывают тему навсегда. — Может, вы правы, - сказал он. - А может, и нет. Но одно я знаю точно, Савада: решать это больше не вам. Ни это, ни что-либо ещё. Вы своё уже нарешали - в Дейке, сегодня, на глазах у всей страны. С этой минуты решаю я. Он пошёл к двери. И на этот раз за ним поднялись не как за равным, которого поддерживают под локоть, - а как за тем, кто только что взял власть: молча, торопливо, уже не оглядываясь на Саваду, будто её тут и не было. Дверь закрылась за последним мягко, дорого, без стука. Савада осталась одна. Несколько секунд она ещё стояла прямо, держа лицо - по привычке, перед пустой комнатой, перед погасшим экраном. А потом лицо это поехало. Она не закричала. Люди вроде Савады не кричат. Она шагнула к столу и одним движением смела с него всё - бокалы, посуду, остатки чужого торжества, - и хрусталь брызнул по ковру глухо, тонко, тонущим в мягком тепле звуком, и от этой глухоты стало только хуже. Всё. Весь план. Годы. И не просто план - мечта, ради которой она и затеяла всё это, по пунктам. Потому что убить его она не хотела. Никогда. Ей нужна была его сила. Один за Всех - то, что делало этого сопляка сильнее любой армии, любой страны, всего мира. Забрать её - аккуратно, чисто, живой - и вложить в правильные руки. Не в свои, нет; Савада знала свой потолок и свою роль. В чужие, в достойные, в те, что подняли бы Японию обратно наверх - туда, откуда её когда-то сбросили. Страна, у которой в руках сила, стирающая города одним движением. Великая снова. Та, которой снова кланяются. Ради этого стоило выжечь одного мальчишку до самого дна - выжечь бережно, по пунктам, чтобы не повредить то, что внутри. Она и выжгла. Слишком хорошо. До дна - и за дно. И теперь то, что она собиралась взять в руки как оружие для своей страны, ушло в снежное небо само по себе, никому не подвластное, и назвало себя концом света. А её - отставили. Как отыгранную карту. Как графу, в которой больше нет нужды. Савада медленно выпрямилась. Вытерла тыльной стороной ладони уголок рта. И когда снова подняла голову, лицо у неё было уже сухим, собранным, страшным той трезвой ясностью, что приходит к таким людям по ту сторону паники. Пусть решает. Пусть поднимает свою армию, зовёт весь мир, бьёт в свои колокола. Она смотрела на это иначе, чем он, - потому что видела мальчишку в бою и знала то, чего не знал никто из вышедших сейчас за дверь. Их всех перебьют. Тысячами. Армию за армией, страну за страной. Он не остановится - и не умрёт, по крайней мере так, как они собираются его убивать. А когда премьер это поймёт - когда его солдаты лягут в снег, когда мир умоется кровью и вспомнит наконец, кто с самого начала говорил правду, - тогда придут к ней. Обязательно придут. И вот тогда она скажет им то единственное слово, которое всё это время держала при себе, - не «остановить», не «локализовать» и даже не «убить». За окном горел огнями целый, ровный, ничего ещё не знающий Токио. Савада смотрела на него сквозь собственное отражение в тёмном стекле - и больше не дрожала.***
Первое, что они увидели, когда снежная пыль осела и глаза привыкли к темноте, - это что города вокруг больше не было. Не только толпы. Не только пустыря. Одним движением разведённых рук Деку снёс почти всю западную Дейку - целиком. Кварталы, что стояли здесь ещё утром, пусть мёртвые, пусть выпотрошенные войной, но стоявшие, - исчезли. Там, где над крышами торчали остовы домов, теперь тянулась ровная, дымящаяся, распаханная чёрными бороздами Кнута пустошь, и снег ложился на неё, сглаживая, укрывая, будто спешил поскорее спрятать то, что тут случилось. Гребень, на котором стоял класс, оказался последней чертой. За ним, за расколотой стеной Тодороки, - выжженная гладь до самого горизонта. Перед ним - живые. Стена спасла не только их. Она спасла границу между «было» и «не стало». Но смотреть на это было некогда, да и некому. Всех, кто ещё держался на ногах, держало сейчас другое - то, что творилось внизу, у ледяной стены, где над Бакуго, не разгибаясь, уже стояла на коленях Момо. Момо работала быстро, потому что медлить было нельзя, - и работала на самом донышке себя. За этот бесконечный день причуда сожрала её почти дотла. Она создавала без остановки: датчики, что рассыпала по городу; пластины, которыми латала Наган; опоры, снаряжение, всё, что просили. А создание требует материи - и материю причуда берёт из неё самой, из её собственного тела. И теперь Момо, всегда крепкая и ладная, стояла на коленях в снегу измождённая, с ввалившимися щеками, с проступившими под кожей ключицами, серая и дрожащая, как после месяца голода. Да ещё и посечённая ледяной крошкой, как все. Каждый новый предмет, выходящий из её кожи, давался ей теперь как удар под дых. — Момо, ты сама сейчас рухнешь, - Мина, одной рукой зажимая рассечённую голову, другой совала ей под нос батончик, шоколад, хоть что-нибудь. - На. Ешь. Немедленно ешь, слышишь, иначе ты его не спасёшь - сама свалишься рядом. Момо запихнула шоколад в рот, не чувствуя вкуса, механически, как топливо в топку, - и заставила себя создать ещё. Кровоостанавливающие салфетки. Зажим. Изогнутую иглу. Пакет физраствора, трубку капельницы. Каждая вещь выходила из неё тяжелее прежней, перед глазами плыло, - но руки, пока она смотрела на распахнутый бок Бакуго, не дрожали. Не имели права. — Рана глубокая, задет сосуд, - выговорила она. - Сама не затянется. Мне надо её закрыть - но сначала остановить кровь, иначе он уйдёт, пока я буду шить. Тодороки. Ты мне нужен. Он был уже рядом. — Говори что. — Холод. По краю раны, аккуратно - сузить сосуды, замедлить. Только не заморозь ткань насмерть, мне с ней потом работать. - Она сглотнула. - А если пойдёт толчками… придётся прижигать. Точечно. Сможешь? Тодороки посмотрел на располосованный бок друга - и на секунду в его лице дрогнуло что-то очень человеческое. — На Бакуго? - тихо переспросил он. — На Бакуго, - сказала Момо. - Или мы его хороним. Выбирай быстрее. — Не порознь. - Бест Джинс опустился рядом на колено, стягивая перчатку. Голос ровный - голос человека, что держит в руках нити всю жизнь. - Резать и жечь - грубо. Я закрою чище. Остановите кровь, а я стяну края нитью, тоньше её иглы, стежок к стежку. Тодороки - холод, как она сказала. Работаем вместе. А ты, Яойорозу, после этого ешь и ложишься. Ты нам живой нужна, а не ещё одним телом. Айзава держал Бакуго за плечи, вжимая в лёд, и говорил ровно, зло, не давая проваливаться: — Смотри на меня. На меня, я сказал, не в небо. Дыши. Как тебя зовут. — Пошёл… ты, - выдохнул Бакуго, и это было хорошо, потому что злится - значит, ещё здесь. — Правильно. Ещё. Каминари держал друга за руку, и Бакуго стискивал её так, что трещали кости, а Каминари терпел и не отнимал, потому что это было единственное, чем он мог сейчас помочь, - дать другу что ломать. Дальше было страшно. Тодороки клал ладонь на бок Бакуго и держал холод, пока края раны не белели, - и Бакуго хрипел сквозь стиснутые зубы, но не орал. А когда снизу, из глубины, толчком поднималась тёмная кровь, Момо роняла короткое «жги», и Тодороки на долю секунды менял лёд на огонь, точечно, с ненавистью к тому, что приходится делать, - и пахло палёным, и Бакуго выгибало, и Айзава наваливался, удерживая. И следом, по обработанному краю, шли нити Бест Джинса - живые, послушные, тоньше волоса, - стягивая распах стежок за стежком, чисто и плотно, как не смог бы руками ни один хирург. Кровь остановилась. Не сразу - но остановилась. Момо ввела иглу капельницы Бакуго в вену, сунула пакет физраствора Каминари - «держи выше», - и тут её саму повело. Мир качнулся, снег накренился, и она осела бы лицом вниз, если бы Оджиро, стоявший рядом, не подхватил её под руки. — Всё, всё, хватит с тебя, - сказал он, усаживая её в снег. - Ты своё сделала. Больше ни одной штуки не создаёшь, ясно? Ешь и сиди. — Стабилизировала, - выговорила Момо, бледная как полотно, оседая ему на руки. - Не вылечила. Ему нужна операционная и кровь. Но до больницы дотянет… если не будет дёргаться. Бакуго, конечно, дёрнулся. — Не поеду, - выговорил он. Голос был как из-под земли, но упрямый до дури. - Ни в какую… больницу. Нормально всё. Дайте встать. — Лежи, придурок, - сказал Каминари, и голос у него сорвался. - Лежи, пожалуйста. Ты себе бок наизнанку вывернул, какое тебе «встать». — Мне… не в больницу надо. - Бакуго уже не спорил с ними - он спорил с чем-то своим, и глаза у него плыли. - Мне к нему надо. Я ему… так и не сказал. Столько лет рядом, и ни разу… не извинился. Слышишь, Деку… ты, сука, подожди. Я тебе ещё не всё сказал… Он не договорил. Глаза закатились, и он обмяк - разом, как выключили, - и Каминари едва успел подхватить его голову, чтобы та не ударилась о лёд. — Кацуки? КАЦУКИ! - Каминари тряхнул его. - Момо?! — Отключился. Просто отключился - крови много потерял. - Момо, не вставая, нашла пульс. - Живой. Всё, довольно с него. Его надо нести. Сейчас же. — Наган, - вдруг сказал Айзава, будто споткнувшись о мысль. - И тартаровцы. Мы же оставили их там, на востоке, где брали. За полгорода отсюда. Стабилизировали и бросили, когда рванули за толпой. - Он выругался сквозь зубы. - Если Наган ещё жива, она несколько часов лежит там одна в снегу. — Я, - коротко сказал Ястреб. Он уже расправлял то, что осталось от крыльев, - обгорелые, драные, но кое-как ещё несущие. - Долечу. Заберу всех - и её, и связанных. Никого пока не тащите, ждите здесь. И он ушёл - тяжело, низко, совсем не так красиво, как когда-то, но ушёл, - в темноту, на восток, туда, где за полгорода в снегу лежала полумёртвая женщина и связанные пленные. — А на чём мы их повезём? - тихо спросила Момо, и все примолкли, потому что об этом не подумал никто. Машина, на которой про-герои примчались сюда ещё в тот, теперь уже словно древний, день, - тяжёлый бронированный фургон, - осталась там, у въезда в западные кварталы. Там, где больше не было ни кварталов, ни въезда. Ни, стало быть, фургона. — Значит, на себе, - сказал Айзава. - Своих - на руках. До первой уцелевшей трассы, до первого живого транспорта. Ноги пока целы - и на том спасибо. Никто не шутил. Это было первое, что бросилось бы в глаза со стороны: класс 1-А, который умел ржать даже под завалами, молчал и просто делал дело, и молчание это было хуже любой паники. Заговорила первой, как ни странно, Цую - ровно, глядя перед собой, тем своим тихим квакающим голосом, каким всегда произносила то, что другие боялись сказать вслух. — Я должна это сказать, ква, - тихо проквакала она. - Мы несколько дней шли за ним. Чтобы спасти. Чтобы вернуть. Твердили - это наш Деку, он просто сломался, ему надо помочь. - Она помолчала. - А он только что стёр больше двух тысяч человек и полгорода в придачу у нас на глазах. И я больше не знаю, кого именно мы идём спасать, ква. И имеем ли мы вообще право быть на его стороне после такого. Никто не ответил сразу. Снег падал. — Не смей, - глухо сказала Очако, не оборачиваясь. Она всё ещё стояла у края. - Не смей так говорить. — Я не хочу так говорить, Очако-чан, ква, - тихо сказала Цую. - Я просто не умею врать. И тебе не советую - хотя бы самой себе. — Да и как его теперь найдёшь, - глухо, ни к кому, сказал Каминари. - Он летает. Двигается быстрее звука. Он неубиваемый. Как вообще ловят того, кого нельзя догнать и нельзя убить? Что мы ему сделаем? Что мы вообще, блять, можем? И на это не ответил никто - потому что ответа не было. Ни у детей, ни у стоявших рядом взрослых, которые всю жизнь ловили лишь тех, кого можно догнать. А поодаль, у самого края выжженного мира, всё так же стоял Всемогущий - спиной ко всем, огромный и сгорбленный, - и не оборачивался, и никто не знал, что творится сейчас у него внутри. И вот в этой тишине, в истоптанном красном снегу, там, где только что лежал Бакуго, вдруг ожил, задребезжал, полез наверх мерзкой бодрой трелью его телефон - выпавший из кармана, когда парня подхватывали на руки. Экран горел в снегу, лицом вверх. И высвечивалось на нём одно короткое слово - то самое, каким подписал мать сам Кацуки ещё в той, прежней жизни, где можно было злиться на неё из-за ерунды и хлопать дверью: «КАРГА». Каминари, так и не отошедший от друга, поднял телефон из снега. Экран горел ярче всего вокруг - единственным пятном живого света в темноте. Он принял вызов. — А-алло? — Кацуки?! - голос Мицуки ударил из трубки сразу, встревоженный, звонкий. - Кацуки, ты чего трубку не берёшь, а?! Я тебе третий раз названиваю… - Она осеклась, услышав чужое дыхание. - Стоп. Ты не Кацуки. Кто это? Где мой сын? Что с Кацуки?! — Тётя Мицуки, это… это Каминари. Друг его. - Он сглотнул. - Кацуки живой. Живой, честно. Просто ранен, ему сейчас нельзя к телефону - мы его перевязали, он держится. Не волнуйтесь, слышите? Он держится. В трубке шумно, с всхлипом выдохнули - будто у человека на том конце разом отпустило то, чем он не дышал. — Живой, - повторила Мицуки тихо. - Ну слава богу. Дурак малолетний… - И тут же, без перехода, голос её сорвался в другое, страшное: - Каминари. Мальчик. А вы… вы что, были там?! По телевизору же - вы видели, что он натворил? Видели? Вы что, стояли рядом с этим?! Каминари молчал, и это молчание сказало ей всё. — Значит, были, - выдохнула она. И надолго замолчала сама. А потом заговорила - медленно, тяжело, будто каждое слово вытаскивала из себя силой. - Тогда слушай. Я должна вам сказать. Я больше не могу это в себе носить, особенно теперь, после такого. Мы вам не говорили. Берегли вас, дурачков, - думали, потом, когда всё уляжется. - Она всхлипнула. - Инко умерла. Мама Изуку. Ещё вечером, часов в восемь. - Голос её дрогнул. - Она так и не очнулась, Каминари. Как впала тогда в кому, так из неё и не вышла - ни на минутку. Просто тихо угасла, во сне. Я... я была с ней до конца, даже когда меня не пускали к ней в палату. Каминари стоял на коленях в снегу, прижав телефон к уху, и не мог выдавить ни слова. Темнота словно придвинулась ещё ближе. — Каминари? Ты там? - тихо позвала Мицуки. - Ты только не молчи, мальчик. — Я здесь, - выговорил он наконец. - Я… спасибо, что сказали, тётя Мицуки. Мне надо… мне надо им сказать. Я перезвоню. Берегите себя. И он отнял телефон от уха. Погасил экран - осторожно, будто закрывал кому-то глаза. И только теперь, в снова наставшей темноте, поднял голову. Все уже смотрели на него - по его лицу давно поняли, что стряслось что-то ещё, сверх всего. — Это была мама Бакуго, - сказал он тихо, и голос был пустой, детский. - Она сказала… - Он сглотнул. - Мама Мидории умерла. Инко-сан. Ещё вечером. Так и не вышла из комы. Тётя Мицуки была с ней до конца. Тишина. И до них медленно, по лицу за лицом, в дрожащем рыжем свете, дошло то, что было хуже всего. Пока он там, наверху, в зелёном огне, кричал, - в белой палате за несколько километров отсюда тихо угасала единственная, кто по-настоящему его ждала. Они ушли почти в один и тот же час - его мама и последнее, что держало его человеком. А он до сих пор не знает. Летит сейчас куда-то в чёрную ночь и, может, греет себя мыслью о ней - живой, спящей, ждущей, - о том, как однажды вернётся и дождётся, пока она откроет глаза. А открывать их уже некому. Очако закрыла лицо руками. Мина заплакала в голос. Кого-то повело, и его молча подхватили. Из глухой темноты на востоке донёсся тяжёлый, рваный звук - хлопки, натужные, срывающиеся, совсем не похожие на прежний лёгкий свист крыльев Ястреба. Он возвращался. И возвращался из последних сил. Он вынырнул из тьмы низко, едва не чертя брюхом землю, и не столько приземлился, сколько обрушился. Несли его сегодня уже не одни крылья - обгорелые, драные, они бы столько не вытянули; несла и техника костюма, гудящая, дожигающая последнее, вытягивающая то, чего не могли живые перья. На спине у него, бережно прихваченная его же уцелевшими перьями, лежала Леди Наган. Следом он приволок связанных тартаровцев, обмякших, безвольных, - и сгрузил их в снег, не церемонясь. — Живая была, когда брал, - выдохнул он, осторожно снимая женщину со спины и опуская в снег. - Дышала. Говорить даже пыталась. - Он тронул её шею, вгляделся в белое, запавшее лицо и, помедлив, не стал будить. - А по дороге отрубилась. Тихо так, разом. - Он помолчал. - Оно и к лучшему, наверно. Меньше боли. Пусть спит. Очнётся - хорошо. А нет… - Он не договорил и просто прикрыл её сверху здоровым краем крыла, как одеялом. А в стороне, у самого края выжженного мира, в темноте, всё это время стоял Всемогущий. Никто на него не смотрел - все были заняты телефоном, ранеными, Ястребом, - и потому никто сначала не заметил, что он всё услышал. Каждое слово. Про белую палату. Про кому, из которой она так и не вышла. Про руку, которую держали до конца. Он стоял неподвижно, как памятник самому себе, и снег медленно оседал на его плечах, на броне, на иссохшем лице, которое уже никто не узнавал. Тошинори не чувствовал холода. Он вообще ничего не чувствовал - только ту глухую, давящую пустоту, которая заполняла его изнутри, вытесняя всё остальное. Сейчас он не думал о толпе или о разрушенном городе. Он думал о маленькой, мягкой, круглолицей женщине, которая когда-то в тесной прихожей, глядя на него снизу вверх полными слёз глазами, доверила ему самое дорогое, что было у неё на свете. О том, как он опустился тогда перед ней на колени и пообещал. Тихо, серьёзно, как обещают один-единственный раз в жизни: он убережёт её мальчика. Будет рядом. Не даст миру его сломать. Он вспомнил и самого мальчика - веснушчатого, зарёванного, сжимающего в кулаке потрёпанный блокнот. «А я… я смогу стать героем, если у меня нету причуды?» Мальчишка спросил это дрожа, заранее готовый, что над ним посмеются, как смеялись всегда. А он, Всемогущий, посмотрел на него сверху и сказал: «Сможешь, парень. Ты станешь героем.» Он не сдержал обещаний. Мать умерла одна, пока он стоял в стороне. Мальчик, которому он сказал «ты станешь героем», стал тем, кого теперь будет ловить весь мир. А он, Символ Мира, тот, к кому несколько лет тянулась целая страна, не сумел ни спасти, ни уберечь, ни удержать. Ничего. Ни-че-го. Он смотрел на свои руки - те самые руки, которые когда-то держали небо. Теперь они дрожали, тонкие, старческие, покрытые пигментными пятнами, и не могли удержать даже собственный вес. Он опустил их - и наткнулся на что-то острое, торчащее из снега. Обломок арматуры. Ржавый, зазубренный, с острым, как лезвие, концом. Он поднял его медленно. Бездумно. Просто сжал в пальцах, и холод металла обжёг кожу. И вдруг понял, что держит его не просто так. «Я иду, Инко, - подумал он. - Прости, что не сдержал обещания. Я иду к тебе, чтобы попросить прощения. И к мальчику твоему... я больше не могу. Я уже ничего не могу.» Он поднял глаза к небу, к чёрной снежной мути, и внутри него что-то щёлкнуло. Решение. Тихое, ровное, окончательное. Он шагнул к самому краю, туда, в темноту, за которой не было ничего. Обломок арматуры он сжал в правой руке, и острая кромка впилась в ладонь, и кровь потекла по запястью, капая в снег. Он не чувствовал боли. Только тишину. Только покой, который обещала эта темнота. Лицо у него было ясное. Почти умиротворённое. Первым это увидел Айзава. Он не понял - почувствовал. Спиной, затылком, тем звериным чутьём, которым за годы научился ловить беду за секунду до того, как она случится. Он обернулся - и в дрожащем рыжем свете разглядел лицо друга. Спокойное. Отпустившее. А потом увидел арматуру в его руке, которая медленно подходила к горлу. И этого хватило. — НЕТ!!! Он рванул через весь гребень - через обломки, через лёд, оскальзываясь, падая, обдирая ладони и не чувствуя этого, - и всем телом, всей злостью, всем своим весом врезался в него, вцепился в руку с арматурой, вырвал её, отшвырнул в сторону, и они рухнули в снег вместе. Айзава оказался сверху, вжал его в землю, сгрёб за перекошенную гудящую раму костюма и затряс, крича в лицо легенде, и всегда ровный его голос рвался в лоскуты: — Тварь - Он ударил его наотмашь, раскрытой ладонью, по лицу Символа Мира. И ещё раз. - Ты что удумал, а?! Ты, ебаная тряпка! На тебя несколько лет вся страна молилась, ты миллионы из-под завалов вытащил - а сам сейчас куда собрался?! В темноту, лишь бы не разгребать?! Проще, да?! Сдохнуть - оно всегда проще, чем остаться! Его крик привлёк внимание остальных. Очако обернулась на звук - и увидела их: Айзаву, прижимающего Всемогущего к земле, и арматуру, валяющуюся в стороне, с тёмными пятнами на острой кромке. Она не сразу поняла, что произошло. А когда поняла - её лицо побелело. — Всемогущий... - прошептала она, и голос её дрогнул. Она хотела подойти, но ноги не слушались. Она стояла и смотрела, как два человека, которых она знала как несокрушимых, лежат в снегу, и один из них держит другого, не давая ему упасть в темноту. — Пусти, Шота. - Голос Всемогущего был раздавленный, чужой, тихий. Он не вырывался. Он просто просил. - Ты не понимаешь. Я обещал ей. Я всё погубил. Мальчик… — Мальчик - там! - Айзава махнул рукой в чёрное небо, и голос у него окончательно переломился. - Он живой! И он один! И он сегодня осиротел, слышишь ты меня?! А ты собрался бросить его совсем - чтобы у него на всём белом свете не осталось вообще никого?! Кто пойдёт его вытаскивать, если не станет тебя?! Ты обещал его матери его беречь - так живи и береги! Живи, сколько сможешь, будь рядом, жди его - а не вот это всё. Не... так. Он тряс его - а по его собственному сухому, вечно усталому лицу текли слёзы. У Айзавы. Которого плачущим не видел никто и никогда. — Мы уже стольких сегодня похоронили, - выговорил он тише, севшим голосом, упираясь лбом в холодную грудь костюма, будто держал друга не руками, а собой. - Не смей добавлять к ним себя. Слышишь? Я не вынесу. Ещё и тебя - не вынесу... И огромный человек под ним обмяк. Не как теряют сознание - как складывается то, что слишком долго держали прямым через силу. Всемогущий закрыл лицо ладонью, огромной, дрожащей, и его затрясло - беззвучно, страшно, некрасиво, - как плачут те, кто разучился плакать целую вечность назад. Дети плакали, не таясь, все. Те, кто держался весь этот бесконечный день, ломались теперь - глядя, как на грязном снегу, в дрожащем рыжем свете, две живые легенды вцепились друг в друга, чтобы попросту не рассыпаться поодиночке. И некому было это красиво заснять, некому пустить в эфир. Ни софитов, ни камер, ни оваций. Только темень, снег да выжженная земля - и в ней двое взрослых мужчин, герои, которых страна знала в лицо, тихо умирали. Не от ран. Изнутри. Вот здесь. Вот так. В чёрном снегу, над мёртвой землёй, держась друг за друга, чтобы не сорваться следом за теми, кого не сумели уберечь. Там, где умирают герои. А чуть в стороне, укрытая крылом, лежала без сознания Леди Наган - та, что всю жизнь была уверена, что герои это красивая ложь для телекамер, и так и не успела посмотреть, как оно бывает на самом деле. И только по её запавшему, белому в темноте виску - неизвестно как, неизвестно почему - тихо скатилась одна-единственная слеза. Сколько они так пробыли, никто не считал. А потом темноту прорезал звук - тонкий, чужой, механический. Писк. Яойорозу, сидевшая в снегу на руках у Оджиро, вздрогнула. Сунула слабую руку за пазуху и вытащила маленький прибор - приёмник той наспех собранной сети, о которой за весь этот ад успела напрочь забыть. Мутный экранчик подсветил ей лицо снизу. — Датчики, - выговорила она, и голос дрожал. - Мои датчики. Я рассыпала их по всему городу, ещё когда мы только шли за ним. Они сработали. Один за другим. - Она подняла глаза. - Он двигался. Быстро, по прямой. Прибор поймал не точку - направление. Но и этого хватит. — Куда, - глухо сказал Айзава, поднимаясь и вытирая лицо ладонью. — На юг, - тихо сказала Момо, глядя на застывшую на экране тонкую безжалостную стрелку. - Строго на юг. Прочь от Дейки, мимо Токио. - Она сглотнула. - Ближайший крупный город прямо по линии… Иокагама. Имя повисло в темноте, и никто его не повторил. Айзава оглядел их всех - в жёлтом дрожащем свете, что держал в ладони Тодороки: изломанных, посечённых, зарёванных детей; притихшего, обмякшего в снегу Всемогущего; укрытую крылом Наган; связанных пленных; бледного, отключившегося Бакуго на руках у своих. И то, что он увидел, не оставляло ему выбора. — Не сегодня, - сказал он тяжело, но твёрдо. - Сегодня мы никого не спасём - мы сами еле держимся на ногах. Отвозим раненых. Сдаём пленных и Наган. Приходим в себя. Спим, если сможем уснуть. А на рассвете - выдвигаемся. Все, кто сможет встать. В Иокагаму. За ним. - И тише, будто самому себе: - Пока за ним ещё есть кому идти. Но никто не двинулся с места сразу. Ещё несколько долгих мгновений они просто стояли в темноте, в падающем снегу, над тем, что осталось от западной Дейки, - маленькая горстка живых посреди огромной, дышащей гарью пустоты. Никто не находил сил сделать первый шаг, будто, шагнув, они окончательно признавали, что этот день был на самом деле. А Очако, прежде чем уйти, обернулась в последний раз и подняла лицо к чёрному небу - туда, где несколько минут назад растаяла зелёная линия. Она ничего там не увидела: ни его, ни звёзд, ни луны - одну только глухую снежную темень. Но всё равно смотрела - долго, упрямо, будто хотела, чтобы он через все эти километры темноты как-то почувствовал, что о нём здесь ещё думают. Что его ещё ждут. Хоть кто-то. Хоть она. А потом Тодороки поднял огонёк повыше, освещая дорогу, - и они пошли. Вниз, прочь от края, унося на себе своих и чужих, сквозь всё падающий и падающий снег, оставляя за спиной мёртвую землю и чёрное небо, в котором где-то далеко на юге, ничего ещё не зная, летела одна маленькая осиротевшая фигура.Той же ночью. По всему миру.
Это видели не только в Японии. Кадры с борта, прежде чем оборваться, успели уйти в прямой эфир - а оттуда, за считаные минуты, разлетелись по всей планете. Их крутили в вечерних выпусках новостей в Европе и в дневных - за океаном. Их ловили на телефоны, пересылали, ставили на паузу и отматывали назад, не веря собственным глазам. В шумном баре где-то в Штатах разом стих смех, и десятки людей молча уставились на экран над стойкой. В лондонской студии ведущий забыл слова прямо в кадре, и повисла мёртвая пауза на всю страну. На площади в Сеуле толпа сгрудилась под огромным медиафасадом, задрав головы, и над ней стояла та же тишина, что и над выжженной Дейкой. Президентов и премьеров по всему свету поднимали среди ночи, и каждый спрашивал у помощников одно и то же: «Это что сейчас было?» И на всех языках сразу, в тысячах комнат, звучало, по сути, одно. Люди смотрели, как один-единственный мальчишка одним движением руки стёр с земли целый город, - и не находили слов. Просто смотрели. И холодели. Потому что если такое вообще возможно, если один человек способен вот на это, - значит, тот мир, в котором они жили ещё вчера, кончился где-то между двумя кадрами прямого эфира. И никто пока не понимал, какой начался. Подвал на дальней окраине был тёмным и сырым, и пахло в нём землёй, оружейной смазкой и немытыми телами. Свет давал один-единственный экран - старый ворованный телевизор, чудом ловивший ещё эфир, - и вокруг него, на ящиках, на голом полу, сидели люди, которых страна давно списала со счетов: беглые из Тартара, убийцы, каждому из которых место было за решёткой на три жизни вперёд. Они смотрели молча. А впереди всех, ближе всех к экрану, не сидел, а стоял - высокий, худой, замотанный в бинты и лохмотья, с длинным клинком поперёк спины - тот, кого они звали главным, - Убийца Героев Стейн. Он не отрывал глаз от экрана с той самой секунды, как мальчишка в зелёном огне встал над площадью и заговорил. Про гниль. Про то, что он выжжет всё прогнившее и вырастит на пепле чистое. Про мир, в который не войдут те, кто рядится в добро, не имея его внутри. И когда чёрно-зелёная стена прошла по помосту - по фальшивым героям в дорогих костюмах, по тем, кто наживался и предавал, - Стейн медленно, страшно улыбнулся под своими бинтами. — Вы видели? - сказал он тихо, и голос его дрожал не от страха - от восторга. - Вы это видели? Никто не ответил. Все смотрели на него. — Я всю жизнь искал его, - сказал Стейн, не оборачиваясь, глядя на маленькую зелёную фигуру, повисшую над выжженной землёй. - Того, кто настоящий. Кто не играет в героя за деньги и славу, а выжигает скверну по-настоящему, до самой земли, не жалея ни её, ни себя. Я думал, такого больше нет. Думал, Всемогущий был последним, а после него - одни ряженые. - Он качнул головой. - Я ошибался. Вот он. Смотрите на него. Запоминайте. Этот мальчик - не чудовище, как завтра завизжат по всем каналам. Этот мальчик - будущее. Настоящий герой. Единственный настоящий герой, что родился в этой прогнившей стране за очень, очень долгое время. — И ведь что удивительно, - продолжил он тише, будто говоря сам с собой. - Ещё пару месяцев назад это был совсем другой мальчишка. Я видел его - плаксивый, мягкий, из тех, что тянут руку каждому и верят в сказочки про добрых героев. Ничтожество, каких тысячи. - Он качнул головой, и в голосе его была теперь почти нежность. - А теперь? Теперь он прошёл сквозь их огонь и стал наконец собой настоящим. И вот теперь он по праву заслуживает то звание, которое эти клоуны раздают друг другу за деньги и рейтинги. Сильнейший герой мира. Не Всемогущий. Он. Он наконец обернулся к своим - и глаза его горели. — И мы, - сказал он, - пойдём за ним! И подвал взорвался. Беглые убийцы, отребье со всего Тартара, повскакивали с ящиков и с голого пола, вскинули кулаки, ножи, обрезы - всё, что у кого было под рукой, - и заревели. Дико, хрипло, восторженно, как ревёт стая, наконец-то признавшая вожака. Этот рёв, глухой, звериный, поднимался из сырого подвала в чёрную снежную ночь - за мальчика, который стёр город. За их нового героя. Гран Торино очнулся всего пару часов назад. Он вынырнул из темноты, в которую его загнала война, - маленький, высохший старик на большой белой койке, весь в трубках, с телом, которое больше не желало его слушаться. И первое, что он спросил у медсестры, едва ворочая языком, было не про себя. Про мальчика. Про Мидорию. Про девятого. Медсестра отвела глаза, молча включила ему телевизор - и вышла, не в силах остаться в палате. И теперь старик лежал один и смотрел. Смотрел, как мальчишка, которого он когда-то гонял по тренировочному залу, которого учил чувствовать, а не думать, которому досталось всё то, что нёс когда-то он сам, - висит над толпой в зелёном пламени и стирает её с лица земли. Смотрел на огонь Один за Всех - тот самый огонь, что он берёг всю свою жизнь, за который погибла Нана, за который отдал всё Тошинори, - и видел, во что этот огонь превратился в конце концов. Он не кричал. На крик не было сил. По вискам, в седые редкие волосы, беззвучно текли слёзы старого человека, который пережил слишком многих и думал, что уже давно отплакал своё. — Нана, - прошептал он растрескавшимися губами, глядя в потолок так, будто она могла услышать его оттуда. - Прости. Не уберегли мы. Опять не уберегли. - Он закрыл глаза, и из-под век выдавилось ещё. - Мальчик мой. Что же они с тобой сделали. Что же мы все с тобой сделали. Директор Незу сидел в темноте своего кабинета, совсем один, и на стене перед ним, на десятке экранов разом, снова и снова прокручивали одно и то же: зелёная вспышка, пустая земля, снег, падающий в пустоту. Он не выключал. Он смотрел. Незу был, вероятно, самым умным существом в этой стране. Его мозг, заключённый в маленькое пушистое тело, всю жизнь работал как безупречная машина: просчитывал, предвидел, находил выход там, где выхода не было, план там, где все прочие видели глухой тупик. За всю его долгую, странную жизнь не было задачи, которую он не сумел бы разложить на ходы. А сейчас он смотрел на экран - и впервые не находил ничего. Он прокрутил в своей блестящей голове всё. Каждый вариант, до последнего. Переговоры - с тем, кто уже никого не слышит. Силу - против того, кого нельзя ни догнать, ни убить. Любовь, дружбу, доброе слово - против того, у кого своими руками выжгли самую способность в них верить. Он просчитал сотни путей, и каждый обрывался в одну и ту же черноту. — Я ведь был прав, - сказал он тихо, в пустой тёмный кабинет, и в голосе маленького зверя не осталось сейчас ничего от его всегдашней хитрой лёгкости. - Тогда. Когда подписывал бумаги о его отчислении из Юэй. Я всё просчитал, всё взвесил - и вывел, что так будет безопаснее. Для школы. Для детей. Для всех. И ведь не ошибся тогда ни в одной цифре. Он смотрел на зелёную вспышку, догоравшую на десяти экранах сразу. — Я был прав, - повторил он. - И никогда ещё за всю свою жизнь я так не ненавидел собственную правоту. И впервые за всю эту невероятную жизнь он позволил себе то, на что у него никогда не хватало времени: он просто горевал. Потому что понимал теперь то, чего не понимал в ту минуту, когда ставил внизу листа свою аккуратную подпись. Той подписью он не отвёл беду от школы. Он всего лишь вычеркнул мальчика из последнего места на свете, где того ещё могли удержать за руку. И тем подтолкнул к вот этому. — Теперь его уже не спасёт никто, - сказал он в темноту. - Ни я. Ни они. Ни он сам. Ничто и никто на этом свете.Юэй. Той же ночью. Здание временного общежития.
В одной из дальних комнат Юэй, вдали от экранов, было тепло и почти тихо. Почти - потому что из-за закрытой двери, из соседней комнаты, всё равно сочился звук телевизора: ровный, страшный голос диктора, повторявший одно и то же на всю страну. Там, у экрана, сидели Тамаки и Неджире - двое из Большой Тройки, взрослые, сильные, лучшие из лучших, - и смотрели молча, и лица у них были такие, каких у молодых не бывает. А здесь, в тёплой комнате, прямо на полу, среди раскиданных карандашей и листов, сидели двое: Мирио и Эри. Мирио сидел неуклюже, боком, - он так и не привык к телу без причуды. Проницаемость, которую он отдал когда-то ради вот этой маленькой девочки, к нему так и не вернулась; он остался обычным парнем, сильным только руками да характером. Но он не жалел. Ни разу, ни на секунду не пожалел - стоило лишь взглянуть на неё. Эри рисовала. Высунув от старания кончик языка, она водила карандашом по листу, и рог на её лбу чуть светился в такт - тихо, ровно, безопасно. Она рисовала уже почти час, и Мирио видел, что выходит из-под карандаша, и у него щемило внутри. Она рисовала героев. Себя - маленькую палочку с рогом. Рядом - большого улыбающегося Мирио. А посередине, самым ярким, самым старательным, зелёным-зелёным, - кудрявого мальчика с веснушками и огромной улыбкой во всё лицо. Того, кто когда-то, в самом страшном месте её жизни, закрыл её собой и сказал, что теперь всё будет хорошо. Того, из-за кого она вообще научилась держать в руке карандаш. Своего героя. — Смотри, Мирио, - сказала она серьёзно, поднимая лист. - Это Деку. Правда похоже? У Мирио что-то оборвалось внутри. Но он улыбнулся - широко, светло, как умел только он. — Очень похоже, - сказал он. - Прямо один в один. Он смотрел на этот зелёный рисунок и не мог не думать о другом Деку - о том, что показывали сейчас за стеной, на всех экранах страны. О мальчишке, который был весь - свет, весь - надежда; который сам когда-то бежал спасать эту девочку, харкая кровью; который отдал ради неё едва ли не больше, чем Мирио. И о том, во что этот мальчишка превратился сегодня ночью. Мирио думал о нём весь вечер, не переставая, и внутри у него было черно и тяжело, и как он ни прятал это за улыбкой. Эри заметила. Она всегда замечала чужую боль - слишком долго её собственная жизнь состояла из одной только боли, чтобы этому не научиться. Девочка отложила карандаш и посмотрела на Мирио снизу вверх - серьёзно, встревоженно. — Мирио, ты грустный, - сказала она. - Почему ты грустный? В эту секунду тихо приоткрылась дверь. Вошли Неджире и Тамаки - и по их лицам, серым, потерянным, было видно, что сидеть там, у экрана, одним, они больше не могут. — Мирио, - тихо, севшим голосом позвала Неджире, всегда такая звонкая, а сейчас едва слышная. - Мирио, там… там всё совсем плохо. То, что он сделал, это… - Она осеклась, покосившись на Эри, но глаза её уже были полны слёз. - Их так много. И он не остановился. Тамаки говорит, что теперь… — Не надо, - сказал Мирио. Тихо. Мягко. Но так, что оба замолчали разом. — Не сейчас, - повторил он и едва заметно качнул головой в сторону Эри. - Не при ней. Пожалуйста. Тамаки, поняв всё без слов, опустил глаза, приобнял Неджире за плечи и увёл обратно. Дверь тихо закрылась. А Эри снова потянула Мирио за рукав. — Мирио, - сказала она тихо, и в голосе её была та недетская серьёзность, от которой у него всегда сжималось сердце. - А Деку скоро придёт? Он давно-давно уже не приходил. - Она бережно собрала свои листы, прижала к груди. - Я нарисовала для него целых три рисунка. Он же придёт? Он ведь герой. А с героями ничего плохого не случается, правда же? И Мирио посмотрел на неё - на эту девочку, которую Деку однажды вытащил из настоящего ада; на её рог, что светился теперь ровно и спокойно; на её лицо, которое так долго, так трудно училось улыбаться и наконец научилось - в том числе и благодаря ему, зелёному мальчику с рисунка. И понял, что не сможет. Он не мог забрать у неё улыбку, за которую этот самый мальчик когда-то заплатил всем, что у него было. И Мирио улыбнулся ей - широко, светло, тем самым геройским светом, каким однажды должен был озарять целую страну. — Придёт, - сказал он мягко, и голос его не дрогнул, хотя внутри всё рвалось в клочья. - Обязательно придёт, Эри. Он просто очень занят сейчас - спасает людей, много-много людей, поэтому пока и не может вырваться. Ты же знаешь, какой он. - Он осторожно погладил её по голове. - А ты рисуй ему ещё. Копи рисунки. Чтобы, когда он придёт, у него сразу было много-много подарков. Хорошо? — Хорошо! - Эри просияла. Той самой улыбкой - ясной, настоящей, ничем не омрачённой, - и снова склонилась над листом, старательно, счастливо, в полной, спасённой, ничего не знающей безопасности. А Мирио сидел рядом, гладил её по волосам, улыбался - и смотрел поверх её склонённой головы в тёмное окно, за которым где-то далеко, в снегу, кончалась целая эпоха. И по его щеке, беззвучно, катилась одна-единственная слеза - туда, вниз, где Эри не могла её увидеть.***
— Деку. Деку, просыпайся. Голос звал его откуда-то из тёплой, мягкой темноты - смешливый, ласковый, до боли знакомый. И темнота вокруг была не страшная, а домашняя: мягкая постель, утренний свет сквозь занавеску, запах чего-то жарящегося на кухне. Он лежал, укутанный, в той блаженной полудрёме, когда вставать ещё не надо, а можно просто плавать в тепле, - и было хорошо. Так хорошо, как не было уже очень, очень давно. — Ну Деку-у. Ты так на работу проспишь, балбес. Он улыбнулся, не открывая глаз. Он знал этот голос. Знал его всем собой, до самого дна, - но не мог вспомнить ни лица, ни имени, только вот это тепло, только то, что рядом кто-то есть. Кто-то, кто зовёт его так - беззлобно, привычно, каждое утро. — Я уже завтрак приготовила, вставай давай. Остынет же. И он потянулся к этому голосу - всем собой, из самой глубины сна, - хотел ответить, хотел открыть глаза и увидеть наконец, кто это, кто зовёт его к завтраку в это тёплое утро, где не было ни войны, ни огня, ни крови… Но чем сильнее он тянулся, тем дальше отступало тепло. Голос истончился. Свет погас. И всё - постель, кухня, занавеска, тот, кто звал, - растаяло, утекло между пальцами, как вода, и он остался хвататься за пустоту. Он открыл глаза. Холод. Не тепло - холод, сырой, пробирающий до костей. Под щекой не подушка, а грубый бетонный пол, в трещинах, в пыли, в чьём-то давнем мусоре. Над головой облупленный потолок с ржавыми потёками. Сквозь провал выбитого окна сочился серый, мутный свет раннего утра, и в этом провале, снаружи, медленно валил снег. Несколько секунд он вообще не понимал, где он. Голос из сна ещё звенел где-то на самом краю памяти - тёплый, зовущий к завтраку, - и он потянулся было за ним снова, но не нашёл уже ничего. Ни голоса. Ни лица. Даже того, чей это был голос, вспомнить не сумел - только что был он тёплым, и что теперь его нет. Изуку сел, морщась, и огляделся. Заброшенный дом. Вернее, то, что от него осталось: разгромленная комната без двери, с провалившимся углом, с обоями, свисающими лохмотьями. Чужая, незнакомая. Он не помнил её. Не помнил, как сюда попал, как лёг, как уснул. Последнее, что оставалось в памяти, обрывалось где-то над снежными полями, в полёте, - а дальше темнота. За окном, сколько хватало глаз, тянулся город - и город этот был мёртв. Не так, как Дейка, не начисто, но тяжело, надолго: осевшие, обгоревшие дома, проломленные крыши, чёрные глазницы окон, ржавый остов какого-то крана, накренившийся над улицей. Война Шигараки прошла и здесь, и прошла жадно. Снег ложился на руины ровно, безразлично, приглушая всё серым, и было очень холодно, и очень тихо. — С добрым утром, - сказал Тень. Он сидел напротив, на корточках, в паре шагов - тот же его силуэт, выжженный дочерна, с зелёными глазами без белков, - и смотрел почти внимательно, почти заботливо, склонив голову набок. — Ну как ты? Живой хоть? — Где я? - хрипло выговорил Изуку. Горло драло, губы потрескались. - Как я тут оказался? — Прилетел, - сказал Тень. - Ещё прошлой ночью. Свалился вот в эту дыру и вырубился почти сразу, я и слова сказать не успел. Ты был вообще никакой. - Он повёл плечом. - Где именно мы - хрен знает. Иокагама, это точно, вектор был на неё. А в каком её углу - уж извиняй. Ночью тут стояла такая темень, хоть глаз выколи, ни огонька на весь город. Я, знаешь ли, вижу ровно то же, что и ты. Иокагама. Значит, долетел. Он попытался встать. Стоило ему оторвать себя от холодного пола - и всё обрушилось разом, отовсюду: голову прострелило белой иглой от виска до виска, к горлу подкатило горячее и мерзкое, а комната, облупленная, серая, вдруг поехала, задвоилась, растроилась, поплыла кругами, и в этих кругах, по самым краям зрения, замелькало то, чего не было: чьи-то лица, чьи-то тянущиеся руки, зелёные вспышки, снег, площадь… Он качнулся, взмахнул рукой, хватаясь за пустоту, и рухнул обратно на колени, и повело его так, что он перестал понимать, где верх, а где низ. — Тихо. Тихо, тихо. - Голос Тени вдруг стал совсем мягким, без всякой обычной насмешки. - Не вставай так резко. Дыши. Вот так. Это пройдёт - не сейчас, но пройдёт. — Что… что это, - выдавил он, вцепившись пальцами в пол. — А это, гений, - сказал Тень, - вот так ты себя и залатал. Помнишь, там, в бою? Как гнал в себя регенерацию, раз за разом, лишь бы не сдохнуть? Вот тебе за это счёт. Откат. - Он помолчал. - Ты ведь силу эту толком освоить не успел. Она в тебе только-только проросла, а ты уже выкрутил её на всю, разом, себе на латки. Так не делается, Изуку. И теперь тело с башкой платят по счёту. Это надолго. Дня три-четыре тебя будет вот так полоскать, не меньше. Придётся перетерпеть. Несколько дней. Он хотел что-то ответить - и не успел. Горячее подкатило к горлу неудержимо, окончательно. Он рванулся вбок, на четвереньках, к перевёрнутому ящику у стены, - и его вывернуло. Долго, мучительно, под конец всухую, потому что в желудке давно уже ничего не было. Он висел над ящиком, упираясь дрожащими руками в его края, и его выворачивало снова и снова, и по щекам от натуги текли слёзы, и поделать с этим он ничего не мог. А Тень смотрел. Он не издевался - в кои-то веки. Он сидел на корточках и просто смотрел, как самого страшного человека планеты, грозу, что этой ночью смела с земли едва ли не целый город, того, кого весь мир к утру внесёт в списки на уничтожение, - выворачивает в коробку из-под лапши в брошенном здании. Как трясутся его худые плечи. Как торчат под мокрой рубахой острые лопатки. Смотрел на шестнадцатилетнего мальчишку, которому досталась такая жизнь, какой не пожелаешь и злейшему врагу. — Знаешь, - сказал он наконец, тихо, - а ведь теперь на тебя пойдут всерьёз. Все. Не толпа с факелами - армии. Танки, самолёты, флот. И прикол в том, что не только японские. После сегодняшнего тебя весь мир впишет в один короткий список, на самый верх. Цель номер один. Общий враг человечества, блять. - Он склонил голову набок. - Впечатляет вообще-то. Столько чести - одному пацану, которого сейчас так полощет в коробку, что он и попасть-то в неё толком не может. — Пошёл… ты нахуй, - прохрипел Изуку между спазмами. - Не… помогаешь. Нихрена. — А я и не нанимался помогать. Я нанялся говорить правду. - В его голосе мелькнула почти улыбка. - Вот тебе, кстати, ещё правда: мимо. Слева от коробки. Мировая угроза, блять, а прицел ни к чёрту. Изуку, не поднимая головы, молча показал ему средний палец. И где-то на самом дне этого ада - за головной болью, за тошнотой, за расколотым надвое миром - в нём вдруг мелькнуло что-то до того знакомое, до того человеческое и глупое, что он сам чуть не всхлипнул: не то смех, не то рыдание. Он стоял на карачках над коробкой, переругивался с собственной Тенью, тыкал в него средним пальцем - и на одну коротенькую секунду был почти прежним. Почти живым. А потом спазм скрутил его снова, и стало не до того. Прошло, наверное, полчаса, прежде чем отпустило настолько, что он смог оторваться от коробки и сесть, привалившись к стене. Полчаса, за которые он выблевал всё, что мог, и ещё сверх того. Голова всё ещё гудела, мир всё ещё чуть плыл по краям - но верх и низ хотя бы вернулись на свои места. Он потянулся за рюкзаком. Тот лежал рядом, там же, куда он свалился ночью, - потрёпанный, тяжёлый, туго набитый. Расстегнув рюкзак, он увидел, что еды в нём с лихвой - консервы, батончики, галеты, пакеты с крупой, несколько бутылок воды. На неделю, если не больше. Хоть с этим повезло. Он вытащил батончик, надорвал обёртку - и его тут же замутило от одного запаха, так что он торопливо сунул его обратно. Есть он сейчас всё равно не смог бы. Тело не приняло бы и крошки. — М-да, - протянул Тень, наблюдая с корточек. - Полный рюкзак жратвы - и зелёная рожа над коробкой. Вот это я понимаю, ирония судьбы. — Заткнись, - беззлобно отозвался Изуку, отодвигая батончик подальше, чтоб не пахло. Пальцы наткнулись на пачку. Ту самую, из схрона. Сигареты со вкусом шоколада - дурацкие, чужие, чьё-то маленькое утешение на чёрный день. И при них тяжёлая латунная зажигалка с гравировкой, тоже чья-то любимая. Изуку повертел пачку в руках. — О-о, вы гляньте, - оживился Тень, будто только этого и ждал. - Правильный мальчик Мидория. Спортсмен. Гордость Юэй. Тот самый, что от одного вида сигарет закатывал лекцию о вреде курения минут на пятнадцать. - Он присвистнул. - А теперь смолит в подворотне, как последняя шпана. Ну как, вкусно жизнь-то повернулась? Изуку молча, не удостоив его ответом, закатил глаза, сунул сигарету в зубы и щёлкнул зажигалкой. — Вот это по-нашему, - одобрительно сказал Тень. Прикурил он с третьей попытки - руки ещё дрожали, - и первая затяжка ударила в горло так, что он закашлялся, длинно, с хрипом, до слёз. — Красавчик, - прокомментировал Тень. - Прирождённый курильщик, сразу видно. — Да ты заебал уже меня подъёбывать, - просипел Изуку сквозь кашель. Но следом за кашлем пришло то, ради чего люди, видно, это и делали: муть в голове чуть отодвинулась, стало почти всё равно. Он затянулся снова, привалился к стене и включил телефон. Экран зажёгся. И на нём - на всех каналах, во всех лентах, во всех уведомлениях, что посыпались разом, - было одно. Он. — Популярный ты нынче парень, - заметил Тень, заглядывая через плечо. - Первая полоса. Везде. Иные о такой славе всю жизнь мечтают, а тебе - задаром. — Кто-то мне очень мешает спокойно посмотреть новости, - ровно сказал Изуку, не отрываясь от экрана. — Кто-то живёт у тебя в башке, и деваться ему некуда, - парировал Тень. - Так что терпи. И плюсом, мне ужасно скучно. Изуку хмыкнул - почти против воли - и стал листать. Репортаж с воздуха: над западной Дейкой, где ещё сутки назад стояли кварталы и колыхалось людское море, - ровная, чёрная, припорошённая снегом пустошь. Диктор за кадром говорил тихо, будто на похоронах, и слова были всё те же: на месте трагедии не обнаружено… не осталось… число жертв исчисляется… А потом пошли лица. Во весь экран, одно за другим, в траурных рамках, с годами жизни. Погибшие герои. Те, кто «пал, до конца исполняя свой долг». И среди них - крупно, скорбно, под тихую музыку - Леди Гора. А следом Камуи Вудс. Изуку смотрел на их лица в чёрных рамках, на подписи «герой, отдавший жизнь», и что-то в нём медленно закипало. Он-то помнил их не такими. Он помнил, как они стояли на том помосте. Как гнали толпу. Как визжали в микрофон, что чудовище надо сжечь живьём, - те самые, кого теперь показывали всей стране как святых. Как эта Леди Гора хотела его схватить, а потом, скорее всего, убить. — Пидораска, - тихо сказал он в экран. Тень захохотал. Не хмыкнул - захохотал в голос, запрокинув чёрную голову, довольно, от души. — Обожаю тебя в такие минуты. Святые мученики, ты только глянь на них. При жизни-то тебя жгли, а как сами сдохли - сразу в рамочку, блять, и на всю страну под скрипочку. - Он утёр несуществующую слезу. - Обожаю я это в людях. Даже над собственными трупами - и то умудряются врать. — Хоть в чём-то мы с тобой сошлись, - буркнул Изуку. — Мы с тобой во всём сходимся, - мягко сказал Тень. - Просто ты пока ещё не всё за собой признал. Изуку не ответил. Затянулся ещё раз, устало провёл ладонью по волосам - и замер. В пальцах осталась прядь. Он посмотрел на неё, не понимая. Зелёные волосы, целый клок, вырванный без боли, будто держались на честном слове. Он снова провёл рукой - и снова, и ещё, и на ладони набралось столько, что стало не по себе. А среди тёмно-зелёных прядей - тут, там - белые. Седые. Совсем седые, у шестнадцатилетнего. — Ну а ты как хотел, - сказал Тень, скосив глаза. - Я ж говорил: тело платит по счёту. Волосёнки - это ещё по-божески, дёшево отделался. - Он оскалился. - Ты, главное, не убивайся. Лысым тоже кое-кто ходит. Некоторым, говорят, даже идёт. Вот и проверим на тебе. Изуку посмотрел на седой клок в ладони. Потом перевёл взгляд на него. — Спасибо, - сказал он ровно. - Прямо от сердца отлегло. Изуку фыркнул - коротко, устало - и разжал ладонь. Сквозняк из выбитого окна подхватил зелёно-седой клок и унёс. Больше он ничего не сказал: просто затянулся опять и переключил канал. Он переключил на мировые каналы - и там было то же самое, только на всех языках разом. Английский, китайский, испанский, арабский - дикторы всех стран говорили об одном. Кадры Дейки. Его лицо, то самое, с эфира. И слова, которые он понимал и без перевода, по одной интонации, по бегущим внизу строкам: threat… угроза… обязательно остановить… этого мальчика необходимо уничтожить любой ценой… на уничтожение… Весь мир. Разом. О нём. И тут Тень уже не шутил. Чем дольше Изуку смотрел, тем сильнее что-то натягивалось внутри, звенело, шло трещинами. Экран вдруг задвоился. Голоса дикторов поплыли, наложились друг на друга, и сквозь них полезли другие - тонкие, детские, знакомые, из снега, из-за плеча: «Братик… ты обещал… почему ты нас не…». Комната закружилась, стены качнулись, дыхание сорвалось, и он вцепился в телефон, в собственные колени, хватая воздух ртом. — Дыши. - Голос Тени, ровный, близкий, уже без всякой насмешки. - Эй. Дыши, я сказал. Это опять откат, не по-настоящему. Смотри на меня. На меня. Их тут нет. Дыши. И он дышал. Долго, рвано, зажмурившись. Пока голоса не отступили, пока стены не встали на место, пока не осталась только серая комната, снег за окном да ровный чёрный силуэт напротив. Когда отпустило, он ещё сидел молча, глядя в одну точку. Сигарета дотлела и жгла пальцы. Он затушил её о бетон. — Знаешь, что я понял, - сказал он наконец. Голос был тихий, ровный - и страшный именно этим спокойствием. - Пока смотрел на всё это. На них. - Он кивнул на телефон. - Я ведь всю жизнь искал в них хоть что-то. Хоть одного нормального. Доброго. Настоящего. Всё ждал: вот-вот, ну хоть кто-нибудь один… - Он качнул головой. - А их нет. Ни одного. Только вот это: врут над трупами, убивают детей, а потом рыдают в камеру. Гниль. Сплошная гниль, до самого дна. Он поднял глаза. — Если в этом мире и правда не осталось ни единого нормального человека, - сказал он, - то и мира такого быть не должно. Я его истреблю к херам собачьим. Весь. И выстрою набело - для тех, кто этого достоин. Если такие вообще ещё когда-нибудь будут существовать. Тень смотрел на него долго. И на этот раз в его голосе не было ни капли насмешки - только тихая, вкрадчивая настойчивость, будто он и так знал ответ, но хотел, чтобы Изуку услышал его собственными ушами: — Весь мир, значит. Всех подряд. - Он склонил голову набок. - И класс твой драгоценный тоже? Тех, с кем ты за одной партой сидел? Урараку? Тодороки? Каччана этого твоего взрывного? Их - под нож? Изуку молчал. — А Всемогущего? - продолжал Тень, не отставая. - Того, кто в тебя поверил первым? Кто тебе всё отдал, до последнего? Айзаву? Всех тех, кто прямо сейчас, между прочим, тащится за тобой по снегу через полстраны - чтобы тебя, дурака, спасти? - Он помолчал. - Их тоже - в общую кучу? К этим, в рамочках? Изуку долго не отвечал. Он смотрел в треснувший экран, где всё крутили и крутили его лицо - лицо чудовища, которого боялся теперь весь свет. И где-то очень глубоко, под коркой холода, ещё скулило, ещё цеплялось что-то живое - то, что помнило и парту, и веру Всемогущего, и тёплую ладонь Очако на плече. Но оно было очень глубоко. И очень тихо. — Если будет нужно, - сказал он ровно, не отрывая глаз от экрана, - то и они не исключение. И то живое, глубоко внутри, - смолкло совсем. Во рту было мерзко - желчь, пепел, приторная шоколадная сладость сигареты. Он потянулся к рюкзаку за водой. Рука нашарила бутылку не сразу. Пальцы прошлись по консервам, по пакетам, зашли в боковой карман, который он давно не открывал, - и наткнулись там на что-то, чему в этом рюкзаке, набитом едой и осколками прежней жизни, было не место. Что-то тонкое. Мягкое. Бумажное. Он вытащил это, ещё не глядя. Сложенный вчетверо лист, мятый, затёртый на сгибах, - видно, его складывали и разворачивали много раз. Изуку развернул его. И весь мир - война, Дейка, весь этот кровавый бесконечный день - на секунду перестал существовать. Это был рисунок. Кривой, старательный, нарисованный восковыми мелками теми руками, что ещё не научились держать их ровно. Дом - косой, с треугольной крышей и кривой трубой, из которой шёл кудрявый дым. Вокруг дома - цветы, огромные, выше самого дома, каждый размером с солнце. И само солнце - жёлтое, лучистое, в углу листа, улыбающееся во весь рот. А перед домом, взявшись за руки, стояли человечки. Маленькие, головастые, каждый с подписью, чтоб не перепутать. Хару. Рэнджи. Мио. Такуми. Сачи. И Кента. Он узнал каждого. Каждую палочку-ручку, каждую кривую улыбку до ушей. Вот Мио и Такуми стоят рядом с улыбчивой Сачи. Вот Рэнджи - чуть в стороне ото всех, как всегда. Рядом с ним стоит яркая Хару. А вот Кента - в самой середине, держит кого-то за руку… держит за руку того, кто нарисован выше их всех. В небе. Летит. Мальчик с зелёными волосами. С огромной, во всё лицо, улыбкой. С неровным зелёным нимбом из чёрточек-молний вокруг головы. А под ним, старательными, вкривь и вкось расставленными буквами, было подписано: «Деку, наш герой» Изуку перестал дышать. Он сидел, держа лист обеими руками, и не мог оторвать глаз от этого зелёного летящего мальчика, который улыбался так, как он сам не улыбался уже сто лет. Мальчика, которым его видели они. Который был их героем. Их - живых, тёплых, кривых человечков у кривого дома под улыбающимся солнцем. Которых больше не было. Ни одного. Рука его дрожала. Он медленно, будто боясь, перевернул лист. На обороте - те же неровные, старательные буквы, только выведенные ещё тщательнее, ещё дольше, высунув, наверное, от усердия язык. Он знал чей это почерк. «Пусть твой путь будет наполнен только хорошими моментами. Не забывай о нас, братик, пиши нам. От Кенты» Пиши нам. Что-то в груди у Изуку надломилось - не с треском, а тихо, беззвучно, как ломается лёд под тяжестью, которую больше не удержать. Он смотрел на это «пиши нам», на это «братик», на это детское, доверчивое, невозможное - и не мог. Не мог, не мог, не мог. Он прижал рисунок к груди - обеими руками, крепко, будто мог этим удержать их, вернуть, - согнулся над ним пополам, и из него вырвалось. Не крик даже. Вой. Он рыдал навзрыд, в голос, как не рыдал никогда в жизни - ни ребёнком, ни в самые чёрные свои ночи. Он выл, уткнувшись лицом в детский рисунок, раскачиваясь, вцепившись в него так, что мялась и рвалась по сгибам бумага, и звал их всех по именам, и просил прощения, и захлёбывался, и снова выл. Весь холод, вся ровная чёрная ясность, весь «мир чистых», всё, чем он закрылся за этот бесконечный день, - всё смыло разом. И остался только он. Мальчишка. Который потерял всех до единого. Который держал в руках рисунок мёртвого ребёнка, звавшего его братиком, - и которому больше некому было писать. — Братик, - шептал он в бумагу, размазывая по ней слёзы. - Кента. Кента, прости. Простите меня. Простите. Я не уберёг. Я обещал - и не уберёг. Я не уберёг вас… Тень сидел напротив, на корточках, всё такой же чёрный, всё с теми же зелёными глазами без белков, - и смотрел, как он рыдает над рисунком. И лицо у него - у этого лица, которого не было, у этого выжженного дочерна силуэта - было теперь не насмешливым. Не торжествующим. А тихим и печальным. Бесконечно печальным. Потому что Тень - это и был он. И где-то там, под всем, что они натворили вдвоём, ему было так же невыносимо. Он ничего не сказал. Он просто сидел рядом и смотрел, как плачет мальчик, - и молчал, потому что даже он понимал: в такие моменты человека нужно оставить в покое.***
Токио. Центральная больница.
Их довезли до Токио уже под утро. Центральный госпиталь принял их всех разом - изломанный класс 1-А, посечённых, обгоревших про-героев, полумёртвую Наган, связанных пленных, - и белые коридоры наполнились суетой: врачи, медсёстры, каталки, окрики, запах спирта и крови. Раненых развозили по палатам, кого куда, по тяжести. Где-то ставили капельницы, где-то зашивали, где-то просто отпаивали и укладывали тех, кого не брало уже ничего, кроме сна. И над всем этим, переходя от койки к койке, семенила маленькая старушка с медицинским посохом - Исцеляющая девочка. Она целовала в лоб то одного, то другого, и раны затягивались, и кости срастались, - но она была одна, а их было много, и лицо у неё было серое от усталости. Потому что причуда её лечила тело. А то, что было сломано куда глубже, ей было не по силам. А в отдельной палате, на верхнем этаже, куда почти не долетал этот шум, было тихо. Тошинори сидел у койки Гран Торино, в своём настоящем теле - высохший, впалый, тень прежнего, - и молчал. Он не знал, что тут скажешь. Слова кончились ещё вчера, в снегу. Старик не спал. Он лежал, глядя в потолок выцветшими глазами, и молчал тоже - долго, пока за окном сеялся снег. А потом заговорил, не поворачивая головы. — Мне рассказали, что ты вчера натворил, - сказал он ровно. - Айзава. В двух словах. - Он помолчал. - Я не буду читать тебе нотаций, Тошинори. Поздно, да и без толку. Скажу одно: если ты ещё когда-нибудь соберёшься сделать эту глупость - сперва зайди ко мне. Попрощаться. Уж это ты мне должен, после стольких-то лет. Тошинори опустил голову. — Прости, - только и сказал он. — Прощу. Если доживёшь. - Гран Торино наконец повернул к нему голову, и в глазах его не было ни злости, ни жалости - что-то другое, тяжёлое, старое. - А теперь слушай сюда. Я тебе сейчас расскажу одну вещь, которую не рассказывал никому и никогда. Тошинори поднял на него глаза. — Ты ведь думаешь, - медленно начал Гран Торино, - что то, что стряслось с мальчишкой, - это что-то невиданное. Небывалое. Что носитель Один за Всех надломился, и огонь обратился против мира, - и такого, мол, отродясь не случалось, и виноват в этом ты один, потому что не доглядел. - Он качнул головой. - Так вот. Случалось. Я это уже видел однажды. Своими глазами. Ближе некуда. — Ты об учительнице? - тихо спросил Тошинори. — О Нане. Имя упало в тишину палаты, как камень в колодец. — Ты знал её наставницей, - сказал Гран Торино. - Святой. С улыбкой до ушей. Той, что отдала за тебя жизнь. И это правда, всё правда. Только ты знал её уже потом. А я знал раньше. Ещё до тебя. - Он смотрел куда-то мимо, в прошлое. - Ты ведь слышал, что у неё был сын. Тошинори кивнул. Об этом он знал - обрывками, страшными обрывками, что сложились в узел только годы спустя, когда всплыло имя Шигараки. — Она отдала его, - сказал Гран Торино. - Своими руками. Совсем маленького. В чужую семью, под чужую фамилию - чтобы Тот не добрался до мальца через неё. Она сделала это, чтобы спасти ему жизнь. И это её сломало. - Он замолчал надолго. - Ты не видел её в те дни, Тошинори. А я видел. И вот что тебе скажу: та женщина, которую я нашёл тогда, - это была не твоя улыбчивая учительница. Никакой улыбки. Вообще ничего. Она сидела и смотрела в стену и говорила - тихо, ровно, страшно - такое, чего я от неё за всю жизнь ни до, ни после не слыхал. — Что, - едва слышно спросил Тошинори. Гран Торино долго молчал. — Что мир, - сказал он наконец, - который вынуждает мать своими руками отдавать родное дитя чужим людям, лишь бы оно осталось живо, - может, и не стоит того, чтобы его спасать. Что она устала надрываться ради тех, кто такое допускает. И что в руках у неё - сила, которой с лихвой хватит, чтобы больше никто и никогда не смог заставить её выбирать. Нужно только перестать себя сдерживать. В палате стало очень тихо. — Я тогда впервые в жизни я её испугался, - сказал Гран Торино просто. - Не за неё. Её. Понимаешь разницу? Потому что я знал, что у неё внутри. Какая сила. И знал: если она сейчас решит, что мир того не стоит, - её не остановит никто. Ни я, ни армия, ни само небо. Ровно как твоего мальчишку теперь. — И что ты сделал, - прошептал Тошинори. — Ничего, - сказал Гран Торино. - В том-то и вся штука. Ничего. Я с ней не спорил. Не читал ей проповедей про добро и долг - она бы меня на месте испепелила, и поделом. Не пытался переубедить. Я просто… остался. Сел рядом и не ушёл. Ни в тот вечер, ни назавтра, ни через неделю. Молчал, когда молчала она. Был рядом, когда ей было невмоготу. Не оставил её один на один с этой пустотой. - Он устало усмехнулся. - Недели три, поди. Просто быть рядом. А потом она в одно утро встала, глянула на меня и говорит: «Сорахико, свари чаю, что ли. И хватит пялиться, я не стеклянная, не разобьюсь». И всё. Вернулась. Не сразу, не вся, но - вернулась. И понесла свой огонь дальше. До самого конца. До тебя. Он повернулся к Тошинори всем телом, приподнявшись на локте, и голос его вдруг стал твёрдым, вопреки всей слабости. — Понимаешь теперь, к чему я, дурья башка? Её не спасли ни слова, ни сила, ни правильные речи. Её спас один-единственный упрямый идиот, который отказался уйти. Который сидел с ней в её темноте, пока она сама не нащупала из неё дорогу. - Он ткнул сухим пальцем Тошинори в грудь. - А ты вчера что удумал, а? Уйти. Оставить своего мальчишку в его темноте совсем одного - без единого упрямого идиота под боком. Ты хоть понял, что творил? Тошинори сидел, не в силах вымолвить ни слова. По впалой щеке ползла слеза. — Нана вернулась с того самого края, на котором сейчас стоит твой Мидория, - тихо сказал Гран Торино, откидываясь обратно на подушку, вымотанный. - Значит, край этот - ещё не обрыв. Слышишь? Ещё не конец. Оттуда есть дорога назад - я своими глазами видел, как по ней прошли. - Он прикрыл глаза. - Только мальчику вашему сейчас во сто крат хуже, чем ей тогда. У неё-то был я. А у него кто? Отвернулись все, весь белый свет. Все, кроме горстки детей, что тащатся за ним по снегу. И тебя. Если ты, конечно, опять не надумаешь сдохнуть в самый неподходящий момент. — Не надумаю, - сказал Тошинори. Тихо, но твёрдо. И впервые за всю эту страшную ночь в его голосе было не отчаяние - что-то другое. - Не надумаю, Сорахико. Я останусь. Сколько бы ни понадобилось. Я буду тем идиотом, который не уйдёт. — Ну, - Гран Торино чуть заметно, устало улыбнулся, не открывая глаз. - Вот теперь похоже на моего ученика. И на неё. И они замолчали - двое стариков, всё, что осталось от целой ушедшей эпохи, - и за окном на огромный испуганный город ровно, бесконечно ложился снег. А потом в дверь тихо постучали. Не дожидаясь ответа, вошла Исцеляющая девочка. Она была ещё серее, чем час назад, и посох в её руке чуть подрагивал. Она обвела взглядом палату - Гран Торино на койке, Тошинори у окна - и вздохнула так, как вздыхают люди, которым выпало носить дурные вести. — Тошинори, - сказала она. - Хорошо, что ты здесь. У меня к тебе несколько вещей, и ни одна из них не из приятных. — Говори, - тихо сказал он. — Комиссия тебя вызывает, - поморщилась она, будто само слово горчило. - И не только тебя - всех, кто ещё держится на ногах. Всех оставшихся про-героев. Сегодня же. Какой-то, видите ли, «разговор». Не знаю, что за разговор, но по тому, как это подали, - не из тех, от которых можно отказаться. Гран Торино на койке хмыкнул, не открывая глаз. — Началось, - буркнул он. - Стервятники слетаются. — И ещё кое-что, - продолжила Исцеляющая девочка, и голос её вдруг сел. - Тошинори, выйди-ка со мной на пару слов. Это не для общих ушей. Тошинори поднялся. У самой двери он обернулся к старику на койке. — Я пойду, Сорахико. — Иди, иди, чего надо мной стоять, - проворчал Гран Торино, не открывая глаз. - Не помру я, пока ты по коридорам шляешься, не дождёшься. - Но, когда Тошинори уже взялся за ручку, старик всё же приоткрыл один глаз и добавил - тише, без ворчания: - Ты там с ними поосторожнее. И возвращайся давай. Не для того я из комы вылезал, чтоб ты опять куда-нибудь делся. Тошинори чуть заметно улыбнулся - впервые за очень долгое время. — Вернусь, - сказал он. - Обещаю. И вышел. В пустом белом коридоре Исцеляющая девочка плотно притворила за ними дверь, помолчала, собираясь с духом, и заговорила тихо, глядя куда-то в сторону. — Это про мать мальчика. Про Инко. Тошинори замер. — Её не дают похоронить, - сказала Исцеляющая девочка. - Вообще - ни на каком кладбище, ни под каким именем. Комиссия запретила это наотрез: ни могилы, ни камня, ни отпевания, будто и не было на свете такого человека. Мы пытались - я и ещё двое-трое из наших, кто не побоялся: писали, требовали, скандалили. Всё без толку, уперлись намертво. «Мать террориста номер один не получит места в земле этой страны», - вот их формулировка, слово в слово. — ... Что, - выговорил Тошинори, и голос у него сел. - При чём тут она? Всю жизнь была тихой, доброй женщиной, растила сына одна, в жизни никому ничего дурного… За что её - мёртвую? — За то, что она его мать, - тихо сказала Исцеляющая девочка. - Больше не за что. Им ведь не человека наказать нужно - им нужно, чтобы у него не осталось даже могилы, к которой можно однажды прийти. Чтобы выжечь его подчистую, со всеми корнями. - Она сжала губы. - Я смогла вырвать у них только одно - кремацию. Тихую, без огласки, чтобы осталась хотя бы горстка праха. Хоть что-то, что потом, когда-нибудь, если весь этот кошмар кончится, можно будет предать земле по-человечески. Больше мне не дали. Прости. Я правда пыталась. Тошинори долго молчал, стиснув огромные кулаки, и было видно, чего ему стоит держать себя в руках. — Мне нужно с ними поговорить, - сказал он наконец. Не с мальчишеской вспышкой, а с той тяжёлой, медленной решимостью, что порой страшнее любого крика. - Не спорить и не грозить. Поговорить. Должен же во всей этой машине остаться хоть один человек, у которого есть совесть, хоть один, до кого можно достучаться. Я ведь всю жизнь умел находить с людьми общий язык - дай мне хотя бы попробовать. Речь ведь даже не о нём - о ней. О женщине, которая ни в чём не виновата. — В том и беда, Тошинори, что достучаться там уже не до кого, - устало сказала Исцеляющая девочка. - Ты всё ещё думаешь, что наверху сидят люди. А там давно сидят одни должности. И для этих должностей ты теперь не Символ Мира. Ты враг - такой же, как все мы, кто был на той стороне на площади или на том интервью. Тебя терпят из милости и из-за твоего прошлого, покуда ты им зачем-то нужен. Придёшь просить за мать чудовища - сделаешь только хуже. И ей, и себе, и всем нам. Они из одного упрямства тогда и этот прах развеют по ветру, лишь бы показать, кто в доме хозяин. - Она чуть смягчилась. - Я и так вырвала у них зубами всё, что можно было вырвать. Не отбирай у мёртвой последнего. Пусть останется хоть эта горстка. Тошинори долго не отвечал. А потом кулаки его медленно разжались - и в этом было что-то тяжелее всякой ярости: то, как огромный, великий человек склоняется перед тем, против чего бессилен даже он. — Хорошо, - глухо сказал он. - Пусть будет хоть горстка. — Держись, Тошинори. - Она коснулась его локтя, выше не дотянулась. - Нам всем сейчас надо держаться. И, не прибавив больше ни слова, засеменила прочь по коридору - маленькая, сгорбленная, - и посох её тихо постукивал по полу, пока не стих за поворотом. Тошинори остался один. Он думал о маленькой круглолицей женщине из тесной прихожей - о том, что даже клочка земли, даже камня с именем, даже места, куда можно однажды прийти и просто постоять, ей теперь не полагалось. Думал о мальчике где-то на юге, который не знает пока ни того, что мамы больше нет, ни того, что её не дадут похоронить по-людски. И, стоя там, в пустом коридоре, он поймал себя на странной, страшной ясности. Могилу у Инко отняли. Сына отняли ещё раньше - живого перекроили в то, за что теперь травят весь свет. У него самого за эти годы отняли силу, славу, будущее, минувшей ночью едва не отняли и жизнь - которую он и сам чуть было не отдал. Отнять у человека можно, оказывается, почти всё - куда больше, чем он думал в свои лучшие годы. Но одно у него всё же оставалось. То единственное, чего не могли забрать ни комиссия, ни армия, ни премьер с президентом, ни весь свет, поднявшийся против одного мальчишки, - право не уйти. Досидеть с ним до самого конца, каким бы этот конец ни оказался. И за это последнее право Тошинори Яги держался теперь крепче, чем когда-либо держался за громкое звание Символа Мира. И вот этого у него было уже не отнять никому.***
В другом крыле госпиталя было куда шумнее. Класс 1-А занял целый этаж, и этаж этот, вопреки всему - вопреки страшной ночи и общей беде, - понемногу оживал так, как оживает только компания мальчишек и девчонок, которых водой не разольёшь. Кого-то ещё латали, кто-то уже ковылял по коридору, волоча за собой капельницу на штативе, кто-то спал мёртвым сном, отсыпаясь за весь этот ад разом. Молодость есть молодость: она гнётся, но не ломается, и уже к утру начинает искать, над чем бы поржать. А в одну из палат в этот самый момент влетела дверь. Не открылась - именно влетела: с грохотом, с ноги, распахнутая двумя могучими пинками разом. На пороге, в героической позе, подсвеченные светом из коридора, стояли двое. — КАЦУКИ!!! - взревел Киришима. — Бакуго! - пробасил рядом Сато. Оба - Киришима и Сато, которых отправили в госпиталь ещё раньше всех, задолго до площади, - были уже как новенькие: подлатанные, отоспавшиеся, полные дури и сил. Они ворвались в палату с таким видом, будто пришли вызволять друга из логова злодея, а не навещать в больничке. На кровати, среди подушек, весь в бинтах и трубках, лежал Бакуго и смотрел на них так, словно прикидывал, хватит ли у него сил вынести обоих отсюда одним взрывом. — Вы, - сказал он ровно, - совсем, что ли, ебанулись? Дверь-то за что? — Так это ж… - Киришима осёкся, глянул на выбитую дверь, на её жалобно повисшую петлю. - Так это ж эффектно. — Эффектно, - подтвердил Серо. — Я вам сейчас устрою эффектно, - пообещал Бакуго. - Обоим. По палате размажу, дайте только встать. — Не встанешь ты, - счастливо сказал Киришима, плюхаясь на стул у кровати. - Ты вон весь в дырках. Момо рассказала. Тебе там, говорят, полбока заново собирали. — Меньше слушай Момо, - буркнул Бакуго и отвернулся к окну. И вот тут Киришима, при всей своей дури, что-то почуял. Знакомы-то они были без году неделя - только с поступления в Юэй, - но за этот один-единственный год Киришима прикипел к Кацуки крепче всех и успел изучить его лучше многих. Он знал этот его разворот к окну, это молчание, эту складку у рта. Обычно Бакуго орал, бесился, взрывался по любому поводу. А сейчас он просто лежал и смотрел в окно, тихий, и это было неправильно, и это было хуже любого крика. Киришима переглянулся с Серо. Улыбка сползла с его лица. — Кацуки, - сказал он уже другим тоном, тише. - Ты чего? Что случилось-то? — Ничего. — Бро. — Отвали, - Бакуго не оборачивался. - Не лезь. Всё нормально. Но они не отвалили. Они сидели рядом - большой, добродушный Серо и упрямый, преданный Киришима, - молчали и ждали, и это молчание давило хуже любых расспросов, пока Бакуго наконец не заговорил, глухо, в окно, ни на кого не глядя. — Я его не догнал, - сказал он. — Кого? — Деку. - Имя далось ему тяжело. - Я всю жизнь, с самого детства, я его обгонял. Топтал. Доказывал, что я первый, что я лучший, а он - никто, пустышка, ноль без палочки. Только этим и жил. - Он сглотнул. - А он, в итоге, ушёл так далеко вперёд, что я его теперь и разглядеть-то не могу. Он всех обогнал, всех нас. Так обогнал, что сам под этим и сломался. Один. Тащит теперь на горбу то, чего ни одному человеку не поднять, - надрывается, звереет, и я это вижу, слышишь, я всё вижу, - а сделать не могу ни хрена. Ни догнать, ни дотянуться. Он замолчал. А потом добавил совсем тихо, и это было страшнее всего: — Я его всю жизнь слабаком считал, смерти ему желал. А оказалось - из нас двоих слабак это я. Он бы под такой ношей не сломался, будь он на моём месте. Он бы за мной пошёл, хоть на край света. А я лежу тут. В дырках. И за всю жизнь ни разу ему так и не сказал… - Голос сорвался. Бакуго стиснул зубы. - Ни разу не сказал «прости». А теперь, может, уже и не успею. В палате повисла тишина. Киришима не нашёлся, что ответить. Он просто протянул руку и крепко сжал плечо друга - здоровое - и не отпускал. И тут дверь - вернее, то, что от неё осталось, - снова содрогнулась. — КА-ЦУ-КИ!!! Голос был такой, что задребезжали стёкла. В палату влетела Мицуки - растрёпанная, зарёванная, страшная в своём материнском гневе, - а следом, семеня и виновато улыбаясь, вошёл Масару с пакетами. — Явилась, - простонал Бакуго и попытался сползти под одеяло. - Всё, приехали. — «Явилась»?! - взвилась Мицуки прямо с порога. - Я, между прочим, полночи не спала, спиногрыз ты неблагодарный! Мне какой-то твой Каминари по телефону лепечет, что мой сын, видите ли, «держится»! ДЕРЖИТСЯ! Ты хоть представляешь, что я за эти часы подумала, паршивец?! — А чего сразу орать-то с порога?! - мгновенно завёлся в ответ и Бакуго, забыв про раны, привставая на кровати. - Зайти нормально нельзя, обязательно децибелы врубать?! — ЭТО Я ГРОМКАЯ?! - Мицуки надвинулась на кровать, как надвигается гроза. - Я?! Да ты себя-то слышал, сирена ходячая?! — В КОГО, ПО-ТВОЕМУ, Я ТАКОЙ, А?! — В ОТЦА! — …Дорогая, - робко подал голос из угла Масару, - при чём тут я вообще… — МОЛЧИ, МАСАРУ. — Молчу... Класс, успевший к этому времени набиться в палату, следил за перепалкой матери и сына, как за теннисным матчем: головы туда-сюда, туда-сюда. Разница между Кацуки и его мамой в эту минуту была примерно нулевая - оба одинаково багровые, одинаково орущие, одинаково уверенные в своей правоте на двести процентов. — Один в один, - восхищённо шепнул Каминари. — Копия, - согласилась Мина. — Я ВСЁ СЛЫШУ! - рявкнули Бакуго и Мицуки хором. И тут же уставились друг на друга ещё злее - за то, что и это у них вышло одинаково. — Между прочим, - вставил Каминари, гордо тыча себя в грудь, - это я твоей маме сказал, что ты живой. Так что, считай, я тебя спас. Она была уверена, что ты помер. — Каминари, - процедил Бакуго, наливаясь новым цветом, - вот доберусь до тебя - и она уже не будет сомневаться. — Кацуки!! - опять взвилась Мицуки. — ДА ЧТО «КАЦУКИ»?! А потом в дверях появились Очако и Иида - и от их лиц весь этот балаган стих сам собой. — Ребята, - сказал Иида, и голос его, обычно такой звонкий и правильный, был теперь серьёзным до предела. - Простите. Я знаю, вам всем нужен отдых. Но его у нас нет. — Датчики Момо дали направление ещё ночью, - тихо сказала Очако. - Он на юге. В Иокагаме. Только он не будет там сидеть и ждать, пока мы отлежимся. Промедлим - потеряем след. Может, навсегда. - Она обвела всех глазами. - Через пару часов надо выдвигаться. Кто ещё не долечился, кому нельзя, - того никто не осудит, оставайтесь, восстанавливайтесь. Но кто может стоять на ногах - того я прошу. Идёмте. Пока ещё есть куда идти. Наступила тишина. А потом с кровати раздался хриплый голос. — Я в деле. Все обернулись. Бакуго уже отдирал от себя провода капельницы. — Кацуки! - ахнула Мицуки, и в голосе её не осталось уже ничего от недавнего ора - один страх. - А ну лёг обратно! Никуда ты!.. — Мам. - Он посмотрел на неё, и в глазах у него было такое, что она осеклась на полуслове. - Я туда пойду. Хоть ползком. Плевать на бок, плевать на дырки, плевать на всё. Я его один раз уже упустил. Второй - не упущу. Мне надо ему кое-что сказать. То, что я не говорил ему всю жизнь. И я скажу - даже если это будет последнее, что я в этой жизни сделаю. Мицуки открыла рот. И закрыла. Она знала этот тон - сама же его сыну и передала, этот тон, против которого не попрёшь. И потому спорить не стала. Только отвернулась, чтоб он не видел, как она опять заплакала, и тихо, хрипло буркнула: — …Дебил ты у меня. Весь в меня, паршивец. — Значит, решено, - сказал Иида, поправляя треснувшие очки. - Кто идёт - собираемся. И надо звонить Ястребу: без взрослых нам туда не добраться, да и лезть на Иокагаму одним, без плана… - Он не договорил, но всем и так было ясно. — Звони, - сказал Бакуго, поднимаясь с кровати - бледный, шатающийся, но на своих двоих. - Хватит рассиживаться. Деку ждать не станет. И впервые за это утро в тесной палате стало не смешно и не страшно - а как-то отчаянно, упрямо, живо. Они поднимались - побитые, перебинтованные, зарёванные и злые - чтобы идти за тем, кто минувшей ночью стёр город. Не затем, чтобы остановить. Затем, чтобы вернуть. Пока в госпитале дети поднимались на ноги, чтобы вернуть того, кого весь мир уже похоронил в своих сводках, в другом конце Токио для взрослых готовили совсем иной разговор. Главное административное здание столицы высилось над заснеженной площадью серой, глухой громадой. В обычные дни тут кипела жизнь - чиновники, машины, вспышки фотокамер; сегодня же площадь была пуста и наглухо оцеплена. Вдоль всего фасада, через каждые несколько шагов, неподвижно стояли солдаты - в полной выкладке, с оружием на груди, с лицами, ничего не выражающими под низко надвинутыми касками. Снег ложился им на плечи, а они не двигались. Страна больше не доверяла охрану своего сердца полиции. Теперь его стерегла армия. Про-героев - вернее, то, что от них осталось, - заставили ждать у входа. Их собралось всего шестеро, и вид у этой горстки был такой, что редкий прохожий узнал бы в них прежних кумиров страны. Кейго хмуро косился на солдат, поводя перебинтованными крыльями. Руми, переминалась на боевом протезе и цедила сквозь зубы что-то злое. Айзава привалился к колонне, потому что прямо стоять гипс на спине не давал. Цунагу, единственный из всех, держался безупречно ровно, будто и не было за спиной страшной ночи. Тошинори молчал, глядя на здание ввалившимися глазами. А чуть в стороне, в инвалидном кресле, кутался в плед старик, которого не было ни на той площади, ни в том аду, - Энджи Тодороки. Его подняли из госпиталя только нынче утром, и на всё происходящее он смотрел свежим, злым и незамутнённым взглядом человека со стороны. — Значит, вот как оно всё обернулось, - проговорил он, ни к кому в отдельности не обращаясь, разглядывая солдат. - Я-то, признаться, всё это время проспал в своей палате. И, может, оно и к лучшему, потому что у меня в голове ваши рассказы до сих пор не укладываются. - Он покачал головой. - Мальчишка стирает города. Народ сам идёт его жечь. А страна вместо того, чтобы разобраться, кто до этого довёл, выкатывает на площадь танки. Красота. — Тебя там не было, - хмуро бросила Мирко. - Языком-то легко чесать. — Не было, - спокойно согласился Старатель. - Оттого я и говорю вслух то, чего вы, там побывавшие, себе сказать боитесь. - Он поднял на неё тяжёлый взгляд из-под седых бровей. - Что этого мальчика уже не отмыть. Что бы вы там ни затевали. Весь свет видел, как он сделал то, что сделал, и весь свет ему этого не простит - никогда. Так что вы уж заранее решите для себя, детки: вы идёте его спасать - или идёте вместе с ним умирать. Потому что третьего, сдаётся мне, тут не будет. Никто не ответил. Возразить было нечего. — Об этом - после, - тихо сказал Всемогущий. - Нас ждут. И тяжёлые двери перед ними отворились. Их повели внутрь. Длинные коридоры административного здания, обыкновенно светлые и полные народа, сегодня были полутёмными и мёртвыми, и на каждом повороте, у каждой двери, вдоль каждой стены стояли всё те же солдаты - молчаливые, недвижные, провожавшие процессию из шести калек одними глазами. Оружие, форма, сапоги, гулко бьющие по мраморному полу. Всемогущий, шедший впереди, вдруг с болезненной ясностью понял, что ведут их не как гостей и даже не как союзников, а как пленных, которым ещё не зачитали приговор. Их привели в огромный зал заседаний - тот самый, где годами вершила свои дела комиссия. Высокие окна во всю стену смотрели на серый, засыпанный снегом город. Через весь зал тянулся длинный полированный стол, но кресла вдоль него пустовали - все до единого. Комиссии не было. Не было и Савады. За столом, спиной к окну, стоял один-единственный человек, и одного взгляда на него хватало, чтобы понять, кто здесь теперь хозяин. Военная форма, отглаженная до жёсткости. Прямая, несгибаемая осанка. Седой ёжик волос над лицом, будто вырубленным из камня. Ряды наград, тускло отсвечивающих в холодном свете из окна. Он не сидел и не поднялся навстречу - он стоял и ждал, заложив руки за спину, разглядывая входящих спокойно и оценивающе, как разглядывают старую технику, прикидывая, есть ли от неё ещё хоть какая-то польза или проще списать. — Господа, доброе утро, - произнёс он, когда за последним из вошедших закрылись двери. Голос оказался под стать лицу - ровный, сухой, без тени любезности. - Меня зовут генерал Такэда Хироши. Главнокомандующий вооружёнными силами Японии. Со вчерашней ночи всё, что связано с известным вам мальчиком, находится в моём ведении - не комиссии, не полиции, а моём. — А где Савада? - спросил Ястреб. — Госпожа Савада этим вопросом больше не занимается, - ответил генерал, не удостоив вопрос интереса. - Она допустила ошибку, а за ошибки в военное время отстраняют. К делу, впрочем, это отношения не имеет. Он неспешно прошёлся вдоль стола, давая тишине сгуститься. — Я пригласил вас не затем, чтобы обсуждать случившееся, - сказал он наконец, - и не затем, чтобы выслушивать ваши объяснения: они меня не интересуют. Я пригласил вас, чтобы поставить перед фактом. Вчера каждый из вас был на той площади - на стороне того, кто открыто, при всём народе, пошёл против воли государства. По законам военного времени этому есть лишь одно название. Измена. Слово упало в тишину зала и осталось лежать. — А потому с сегодняшнего дня для вас всё предельно ясно, - продолжал Такэда. - Никаких больше двойных игр, никакого «мы над схваткой». Есть только две стороны. Одна - страна: её законы, её главы, её будущее. Другая - тот, кто вчера пообещал стереть этот мир с лица земли. И каждый из вас сейчас, в этом зале, выберет, на которой из них он стоит. Он остановился и обвёл их взглядом, ожидая. И про-герои молчали. Молчали все шестеро - устало, тяжело, не отводя глаз, но и не находя, что сказать. Потому что в этих стенах, под чужими дулами, среди этой холодной военной силы любой ответ был ловушкой. Сказать «мы с вами» значило предать мальчика. Сказать «мы за него» значило подписать себе приговор прямо здесь, не выходя из зала. И они молчали, и молчание тянулось, тяжёлое, как могильная плита. Такэда усмехнулся - едва заметно, одними уголками губ. — Молчите, - сказал он. - Что ж. Молчание - тоже ответ. Но, боюсь, вы неверно меня поняли, господа. Я предложил вам выбрать вовсе не оттого, что у вас есть выбор. Выбор здесь очевиден. Я предложил это, чтобы вы произнесли его вслух - и запомнили, что произнесли. - Он чуть склонился вперёд, опираясь пальцами о стол. - Потому что альтернатива у вас ровно одна. Либо вы сейчас, при мне, встаёте на сторону страны - и остаётесь жить. Либо объявляете себя её врагами - и не выходите из этого здания. У меня за каждой из этих дверей достаточно людей, чтобы вопрос решился в минуту. Повторю: я не угрожаю. Я ставлю в известность. Он выпрямился и снова прошёлся вдоль стола, разглядывая их - крылья, протез, гипс, кресло, высохшую фигуру бывшего Символа Мира. — Хотя, если начистоту, ценность ваша для меня невелика, - сказал он ровно, без злости, как говорят об очевидном. - Взгляните на себя. Обломки. Старьё, калеки, погорельцы. Против того, что вчера сровняло с землёй половину города, вы не продержитесь и минуты - только зря пополните мне сводку трупами. Так что истреблять этого мальчишку будете не вы. За это уже взялись силы посерьёзнее. - Он кивнул на окно, на низкое серое небо. - Со всего света. К нам летят герои - лучшие из лучших, первые номера своих стран, каких этот мир ещё ни разу не собирал против одного человека. А следом за ними идут армии. Флоты. Всё, что человечество способно поднять и обрушить на одну-единственную точку. Против вашего мальчика встанет не Япония, господа. Против него поднимется весь мир - целиком, до последнего солдата. — И вот тут, - добавил он, - мне всё же понадобитесь вы. Живыми и покорными. Когда эти люди прибудут, вы их встретите. Вместе с госпожой Савадой... — С Савадой? - перебила Мирко, и в голосе её лязгнуло железо. - С той самой тварью, что всё это и устроила? Что подпалила толпу, подставила детей, довела пацана до края - а теперь, значит, усядется с нами за один стол и станет советовать, как его половчее прикончить? — С той самой, - невозмутимо подтвердил Такэда. — Да я скорее сдохну, - выплюнула Мирко, шагнув вперёд, - чем сяду рядом с этой… — Руми. - Всемогущий поймал её за плечо. Тихо, но она осеклась. — Ваша коллега рассуждает гонором, а не головой, - холодно заметил генерал. - Надеюсь, у прочих с этим получше. Итак. Вы встретите прибывающих - вместе с госпожой Савадой, нравится вам это или нет. Вы выложите им всё, что знаете об этом мальчишке: как он движется, где может прятаться, чего боится, где у него слабое место. Вы знали его ближе всех - вот и послужите этим стране. А после отойдёте в сторону и мешать не будете. - Он выпрямился во весь рост. - Это единственная причина, по которой вы всё ещё дышите. Советую её ценить. В зале снова стало тихо. И в этой тишине Всемогущий чувствовал, как дрожит от ярости рядом с ним Мирко, как каменеет лицом Айзава, как сжимает кулаки Бест Джинс. Он и сам ощущал, как поднимается в его высохшей груди то огромное и страшное, что столько лет держало на себе целую страну. Одного слова хватило бы, чтобы в последний раз обратиться в того, кем он был, и смять этот зал вместе с генералом. На одно слово его бы ещё достало. Но что потом? Потом их всех не станет - а мальчик останется совсем один против прибывающих героев, против армий, против всего света. И некому будет за ним прийти. Некому будет остаться с ним до конца. Ни единого человека. И Всемогущий проглотил всё. До капли. — Мы поняли вас, генерал, - сказал он ровно, и голос его не дрогнул, хотя это стоило ему больше любого боя. - Мы встретим ваших героев. Мы сделаем всё, что нужно. Такэда удовлетворённо кивнул. — Отлично, - сказал он, - уже похоже на разумных людей. Отрадно, что хоть у кого-то из легенд рассудок пережил их славу. Свободны. О времени и месте встречи вам сообщат отдельно. И их повели прочь - теми же мёртвыми коридорами, мимо тех же неподвижных солдат, - шестерых, которых в их собственной стране только что провели, как скот, и приставили служить своим же палачам. Лишь на улице, в снегу, подальше от чужих ушей, их наконец прорвало. — Я его убью, - ровно и оттого страшно сказала Мирко, глядя перед собой. - Не Деку. Этого. Генерала. Клянусь, при первой же возможности… — Не убьёшь, - устало сказал Сорвиголова. - И сама знаешь почему. Стоит нам хоть раз показать зубы - и нас в тот же час не станет. А тогда за Мидорией не придёт вообще никто. Ты этого хочешь? Геройски лечь тут, в снегу, гордой и правой, - и бросить мальчишку одного? Мирко стиснула зубы и промолчала - во второй раз за это утро. — Айзава прав, - тихо сказал Всемогущий. - При них мы соглашаемся. На всё. Улыбаемся, киваем, служим, играем покорных стариков. А сами… — А сами делаем по-своему, - закончил из кресла Старатель, и на старом его лице проступило вдруг что-то жёсткое, волчье, почти молодое. - Ну надо же. Символ Мира на старости лет учит нас хитрить и врать начальству в лицо. До чего дожили. - Он невесело усмехнулся. - Впрочем, раз по-честному тут уже никого не спасти - будем по-нечестному. Телефон Ястреба зазвонил сам. Он отошёл на несколько шагов, отвернулся, послушал, бросил пару коротких слов и вернулся к остальным. — Класс, - сказал он, пряча аппарат. - Иида звонил. Собрались выдвигаться в Иокагаму - все, кто держится на ногах. И Бакуго с ними: этого, говорят, теперь и цепями не удержишь. — Им нельзя сейчас с нами, - тут же сказал Айзава. - Если нас всех разом засекут летящими на юг - собьют по дороге. И нас, и детей заодно. За нами теперь глаз да глаз. — Верно. Потому полетят они одни, без нас, - сказал Ястреб и понизил голос, хотя вокруг были только снег да пустая площадь. - За нами следят в оба. А за детьми пока нет: для этого генерала они щенки, мелочь под ногами. Вот пусть этим и воспользуются. У меня есть знакомый пилот, старый должник. Он поднимет ребят на борт и тихо, без лишних глаз, забросит в Иокагаму вертолётом - оно и быстрее, и незаметнее, чем своим ходом. А мы останемся тут: будем изображать покорность, встречать хвалёных мировых героев, кивать, тянуть время. И прикрывать детей собой, сколько выйдет. А как вырвемся - двинем следом. — Отправить детей к нему первыми, - медленно проговорил Бест Джинс. - Одних. После всего, что он натворил вчера. Ты понимаешь, что предлагаешь? — Понимаю, - тихо сказал Ястреб. - Лучше, чем хотелось бы. Но эти дети - последние, кого он ещё может послушать. Единственные, к кому у него, может статься, ещё осталось хоть что-то живое. Если у мальчишки и есть шанс, то он в них, а не в нас. Мы для него теперь просто ещё одни взрослые, что пришли его ловить. Никто не возразил. Потому что и это было правдой. Ястреб снова поднёс телефон к уху. — Иида. Слушай внимательно и запоминай, повторять не стану. Вместе со всеми вам сейчас нельзя - почему, объясню после. Полетите одни, так безопаснее для всех. Через час будьте вот по этому адресу… - Он назвал какой-то тихий склад на окраине. - Там вас встретит человек в сером. Он скажет: «попутный ветер». Услышите эти слова - идите за ним не раздумывая: он свой, он вас довезёт. Соберите всех, кто на ногах. И ни одной живой душе ни слова - ни персоналу, ни родным, никому. Ясно? - Он послушал, и уголок его рта чуть дрогнул. - Молодец, пацан. Держитесь там. И… берегите себя. Вы теперь - вся его надежда. Он опустил телефон и сунул его в карман. Шестеро стояли в снегу и молчали - обломки прежнего геройского мира, которых загнали в угол и не оставили выбора, а они всё равно, из-под самого носа, украли себе крохотный, отчаянный шанс. Не для себя. Для мальчика на юге, который даже не знал, что за ним ещё кто-то идёт. — Ну что, - сказала наконец Мирко, поводя плечами и разминая здоровую руку. - Пошли обратно. Изображать послушных. - Она сплюнула в снег. - Всю жизнь мечтала.***
Снег над Иокагамой не унялся и к полудню - наоборот, повалил только гуще. А ведь стоял конец апреля. Вот-вот должен был начаться май. Год назад, в такую пору, этот город уже утопал бы в цвету - тепло, зелень, толпы народу на набитых улицах. Но год назад ещё не было войны Шигараки. С тех пор минуло-то всего ничего, чуть больше месяца, - а мир успел сломаться так, что сломались даже времена года. Небо над страной с той войны будто заволокло навсегда, и теперь оно сыпало снегом там и тогда, где и когда всё должно было цвести. Плотные, тяжёлые хлопья косо летели в лицо, залепляя всё белым, и держался злой, неуместный, совсем не весенний мороз. Мёртвый город стыл под ним, притихший, словно и сам не понимал, весна на дворе или зима. А Изуку было почти тепло. За эти часы, пока за окнами наливался блёклый день, он от нечего делать облазил всё здание, в котором очнулся, - сверху донизу. И здание оказалось… интересным. Это был офис. Обычный, ничем не примечательный офисный дом - когда-то, до всего. Этажей семь или восемь: Изуку сбился, считая. Стеклянный, теперь по большей части выбитый фасад, лифтовый холл с мёртвыми, распахнутыми лифтами, лестничные пролёты в опавшей штукатурке. А выше - этаж за этажом одно и то же: ряды офисных клетушек-кабинок, разгороженных низкими серыми перегородками, столы опрокинутые и стоящие, мёртвые мониторы под толстым слоем пыли, кресла на колёсиках, разъехавшиеся по углам, как брошенные игрушки. Здесь когда-то работали люди. Много людей. И жизнь их будто выключили одним движением, посреди самого обычного дня. На столах так и остались стоять кружки с окаменевшими на дне разводами кофе. Пожелтевшие стикеры лепились к перегородкам - «перезвонить в 15:00», «купить молока», чья-то рожица, нарисованная от скуки. Засохший, скрючившийся цветок в горшке. Календарь на стене, застывший на давнем, уже неживом месяце. Чей-то забытый пиджак на спинке стула. Призраки обычной, скучной, живой человеческой жизни - той самой, которую он теперь собирался стереть с земли начисто. Изуку бродил среди всего этого и, сам не зная зачем, находил вещи. Ему, если честно, дико везло. В комнате отдыха на третьем этаже - в крохотной офисной кухоньке с чайником и микроволновкой - обнаружился целый шкафчик припасов, которые кто-то так и не успел доесть: пара пакетиков чая, сахар в пакетиках, початая пачка печенья, нетронутые чипсы, несколько бутылок воды. В шкафу с надписью «инвентарь» нашлись пледы - тонкие, синие, из тех, что раздают в самолётах; кто-то держал их тут, видно, чтобы кутаться в вечно холодном опенспейсе. Костёр в здании было не развести - стекло, сквозняки, да и незачем, - но, завернувшись в три пледа разом, вполне можно было согреться. А ещё он нашёл игры. Целую полку - в той же комнате отдыха, где сотрудники, надо думать, коротали обеденные перерывы. Затёртые коробки: «Монополия», карты, какие-то ходилки с кубиком, домино. А среди них - шахматы. Обычные, деревянные, потёртые, с щербинкой на белом ферзе. Вот на них взгляд его и остановился. И, наконец, радио. Старый чёрный приёмник на подоконнике, забытый, пыльный, - и, когда Изуку от скуки щёлкнул тумблером, тот, к его удивлению, ожил, зашипел и заговорил. Странно, но связь тут держалась на удивление крепко: рядом с офисом торчало несколько уцелевших вышек, и они, единственные на весь мёртвый район, работали как ни в чём не бывало, исправно раздавая на всю округу и сигнал, и даже интернет. Островок связи посреди пустоты. Так Изуку и устроился - в углу большого пустого опенспейса у окна, завернувшись в пледы, с бутылкой воды и печеньем под боком, под тихое бормотание радио. Снаружи валил снег, выл ветер, лежал мёртвый город. А здесь, в этом маленьком тёплом углу, было почти уютно. Почти. — Ну что, - сказал он, расставляя на столе перед собой доску. - Сыграем? — Отчего ж не сыграть, - отозвался Тень. Он сидел напротив - по другую сторону доски, на офисном кресле, закинув ногу на ногу, чёрный, ровный, с зелёными глазами без белков, - и разглядывал фигуры с ленивым интересом. — Только чур, - добавил он, - руками двигать будешь ты. За обоих. У меня, сам понимаешь, с этим беда. Изуку хмыкнул. Выходило и вправду нелепо: он играл сам с собой. Расставил фигуры, взял себе белые, придвинул чёрные на сторону Тени - и повёл партию за двоих сразу. Свой ход делал сам, а на ходе Тени тот просто говорил - «пешка е-пять», «конь на эф-шесть», - и Изуку послушно переставлял чёрную фигуру его рукой. Со стороны, если бы кто увидел, это выглядело бы жутко: одинокий мальчишка в пустом здании, закутанный в пледы, сосредоточенно играет в шахматы против пустого кресла, двигает фигуры туда-сюда и вполголоса переговаривается с воздухом. Но видеть было некому. И им было хорошо. Играл Тень зло и умно - холодно, расчётливо, без жалости, зажимая, разменивая, тесня Изуку в угол. Играл, в общем-то, как сам Изуку, только без той доли колебания, что у живого Изуку ещё оставалась. Партия шла ровно и тягуче, фигура за фигурой. — Мы ведь сюда собирались, - сказал Изуку в середине партии, задумчиво держа пешку над доской. - С мамой. В Иокагаму. — Знаю, - отозвался Тень. - Куда ж я денусь. Ты об этом сколько себя помнишь мечтал. — Ага. - Изуку поставил пешку, подпёр щёку ладонью и заговорил тише, будто уже и не Тени, а себе самому. - Летом хотели. Она всё говорила: подкопим немного - и съездим. Погуляем, поедим всякого, чем тут славятся, сходим в китайский квартал. А вечером - на колесо обозрения, когда весь город в огнях… Тень чуть склонил голову. Что Изуку хотел сюда с матерью, он, разумеется, знал - как знал всё, что знал сам Изуку. А вот что тот так вылизал эту мечту у себя в голове, до последней мелочи, до вечерних огней на колесе, - этого даже Тень за ним не подозревал. — Так и не собрались, - закончил Изуку. - То денег нет, то война, то… А теперь я тут. Один. Зимой, которой в апреле быть не должно. Среди развалин. Совсем не так себе это представлял. — Твой ход, - мягко напомнил Тень. Изуку двинул коня - и краем глаза уловил движение. Опенспейс вокруг него на миг ожил. За мёртвыми столами вдруг оказались люди - обычные, будничные, живые: кто-то стучал по клавиатуре, кто-то говорил по телефону, зажав трубку плечом, две женщины смеялись у кулера, кто-то нёс через весь этаж стопку бумаг. Обычный рабочий день, гул голосов, дребезжание телефонов, запах кофе. Люди, которых он никогда не знал, - те, что работали здесь до войны, до всего. Они не смотрели на него. Просто доживали свой давно прожитый день. А потом всё разом погасло, и снова были только пыль, пустые кресла да снег за окном. Мелькнуло и другое. В дальнем углу, между столов, на секунду встал Кента - маленький, тёплый, в той самой курточке; глянул, чуть улыбнулся и растаял. У окна прошла незнакомая сгорбленная старуха, которую он не видел никогда в жизни, и растворилась на ходу. Кто-то из тех, кого он сам когда-то положил, - безымянное серое лицо, - молча посмотрел на него от лифтов и пропал. Где-то за спиной тонко позвал детский голос: «братик…» - и стих. Изуку не вздрогнул и не обернулся. Он давно уже не вздрагивал. Несколько недель назад он с криком просыпался от таких вещей, а теперь просто снял с доски съеденную ладью и отставил её в сторону. Они приходили и уходили - мёртвые дети, чужие незнакомые люди, призраки этого дома, голоса из снега, - по десятку раз на дню, и он привык к ним, как привыкают к шуму дождя за окном. Они стали частью его: обыденностью, обоями, на которые давно уже не смотришь. — Шах, - сказал Тень. — Вижу, - буркнул Изуку и закрылся слоном. Партия дотянулась до той вязкой, напряжённой середины, когда ещё не ясно, чья возьмёт. Изуку как раз обдумывал размен, склонившись над доской, когда Тень вдруг замолчал. Не так, как молчат, обдумывая ход. Иначе. Он замер весь, и зелёные его глаза, обычно ленивые, вдруг стали острыми, настороженными. Он медленно поднял голову и посмотрел куда-то мимо доски, мимо Изуку, сквозь стены - вдаль. — Ты чего? - спросил Изуку. — Тихо. - Тень поднял ладонь. - Погоди. Он прислушивался к чему-то, чего слышно не было. — Что-то не так, - сказал он наконец, тихо. - Я что-то чувствую, Изуку. Что-то нехорошее. Оно ещё далеко. Но оно идёт. Сюда. Изуку откинулся на спинку кресла и глянул в окно - на сплошную белую муть, на воющий снег. — Да брось, - сказал он. - В такую метель? Кто сюда попрётся. Вертолёты в такой ветер не поднять - верная смерть. Пешком по этим руинам - сутки идти, не меньше. Да и вообще, никто не знает, что я здесь. Я сам-то до сих пор толком не знаю, где именно нахожусь. - Он пожал плечами. - Показалось тебе. Твой ход, между прочим. — Мне не показалось. - Тень не притронулся к игре. Он смотрел на Изуку в упор, и в лице его не было ни тени обычной насмешки - одна тревога, настоящая, острая. - Слушай меня. Ты же знаешь, как это работает. Когда я что-то чувствую - по-настоящему, вот как сейчас, - это почти всегда правда. Всегда. Я ведь и есть ты. Твоё нутро, твой инстинкт. И это нутро сейчас в голос орёт, что надо уходить. — Никуда я не пойду, - упрямо сказал Изуку. - Мне тут хорошо. Впервые за… не помню за сколько. Тепло, тихо. Никуда не надо лететь, никого не надо… - Он осёкся. - Просто дай мне побыть тут. Немного. Доиграем хоть. — Изуку. - Голос Тени сделался совсем тихим, почти умоляющим. - Я тебя прошу. Слышишь? Не затем прошу, чтоб ты кого-то стёр или что-то доказал. Просто уйдём. Пожалуйста. Я правда боюсь того, что сюда идёт. За тебя боюсь. Ты сейчас никакой - откат, галлюцинации, ты еле на ногах держишься. Если что-то случится вот сейчас, в таком виде… - Он не договорил. - Собирайся. Уйдём. Вернёмся потом, когда всё утихнет. Обещаю. Изуку долго молчал, глядя на доску - на недоигранную партию, застывшую в самой середине, так и не решившую, чья возьмёт. Ему очень не хотелось уходить. Так не хотелось, как давно уже ничего не хотелось. Этот угол, эти пледы, эти дурацкие печеньки, радио, игра - крохотный островок чего-то почти нормального, почти человеческого, посреди всего остального. Но Тень был он сам. И если он сам, где-то глубоко внутри, так боялся - значит, было чего. — Ладно, - сказал он наконец, тяжело. - Ладно. Уйдём. - Он обвёл угол глазами, задержался на доске. - Но я сюда ещё вернусь. Понял? Мне тут понравилось. Вернусь - и доиграем. Ты как раз проигрывал. — Проигрывал, как же, - фыркнул Тень, и в голосе его послышалось облегчение. - Ничья там была, к твоему сведению, ровная ничья. Давай, шевелись уже. Изуку поднялся, стряхнул с плеч пледы. Один, самый большой, подумав, всё же запихнул в рюкзак - холод есть холод, а лишним не будет. Рюкзак у него и без того был здоровенный, набитый под завязку, и плед лез в него плохо, комкался, не желал влезать; Изуку давил его, приминал, и после того, как молния наконец с трудом, впритык, того гляди лопнет, сошлась, рюкзак раздулся так, что стал похож на перекормленного зверя. Сверху он покидал воду, остатки печенья, свои вещи. А потом достал маску. Ту самую. С длинными ушами, зловещую, чёрную - лицо чудовища, которым его сделал весь мир. Секунду он просто смотрел на неё - мальчишка, только что игравший в шахматы и мечтавший о простых, несбыточных теперь вещах, - а потом надел. И из-под маски на мёртвый заснеженный город глянул уже не он. Тёмный Кролик. Он в последний раз оглянулся на тёплый угол, на недоигранную доску у окна. А потом шагнул в выбитое окно, и снежная муть понесла его над мёртвым городом. Он летел низко, без цели и без спешки - просто прочь, как и просил Тень, оставляя за спиной тёплый угол с недоигранной партией. Под ним проплывали руины Иокагамы: провалившиеся крыши, выгоревшие остовы высоток, улицы, занесённые снегом по самые окна. Красивый когда-то город у моря лежал под ним разбитый и белый, и снег всё падал, и падал, и понемногу хоронил его под собой. А потом он увидел мост. И - сам не зная почему - остановился. Он висел в воздухе, глядя вниз, и что-то в нём, давно омертвевшее, вдруг тихо отозвалось. Мост был огромен. Ажурный, подвесной, он выгибался над проливом широкой, лёгкой дугой - или выгибался когда-то. Война не пощадила и его: середина пролёта обрушилась в свинцовую воду, тросы лопнули и свисали теперь длинными оборванными плетями, один из пилонов накренился, готовый рухнуть. И всё же - даже сломанный, даже полумёртвый - он был красив. Немыслимо, до боли красив. Уцелевшие тросы тянулись от пилонов к небу тонкими белыми струнами, будто кто-то натянул над проливом исполинскую арфу; снег садился на них, обводил каждую линию, и вся эта паутина металла и льда светилась на фоне серого неба тихим, обречённым светом. А внизу, под мостом, лежал пролив - широкий, стальной, дышащий, - и по нему медленно плыли редкие льдины, и дальше, в снежной дымке, угадывался открытый простор моря. Посреди всего этого мёртвого, чёрного, изломанного мира мост стоял как последнее уцелевшее слово о том, что когда-то здесь было красиво. Что люди умели строить не только оружие. Изуку опустился на землю, на самый край обрыва над проливом, и просто смотрел. — Ты чего встал? - Тень возник рядом, недовольный. - Мы вроде уходить собирались. Подальше от города, а не любоваться видами. На что ты там уставился? — На мост, - тихо сказал Изуку из-под маски. — Мост как мост. Половины нет. — Я всегда хотел его увидеть. - Изуку не отрывал глаз от паутины тросов в снегу. - Своими глазами. Этот мост, этот пролив, этот город. Смотрел на картинки и думал: вот бы однажды… - Он замолчал. Стянул маску - незачем она была тут, перед пустым проливом, - и лицо под ней оказалось совсем мальчишеским, усталым, тихим. - Жаль только, я его таким никогда уже не увижу. Целым. И вечером, когда он весь в огнях, - говорят, вечером он тут вообще как из сказки. А теперь не будет ни огней, ни целого моста, ни… ничего. Только вот это. Тень ничего не ответил. Потому что и ответить было нечего. Перед разбитым мостом, на краю мёртвого мира, сидел не Тёмный Кролик, не гроза, стёршая город, не враг человечества номер один. Сидел шестнадцатилетний мальчишка, у которого, как у всех мальчишек на свете, были мечты - и порой такие простые, что от них щемило: увидеть красивый мост, красивые пейзажи. Прокатиться на колесе обозрения. Погулять вечером по чужому городу в огнях. Мечты, которым уже никогда не сбыться. Он так засмотрелся, что не сразу их заметил. Из-под голых, заснеженных деревьев на краю обрыва вышли люди. Десятка полтора - обмотанные тряпьём, вооружённые чем попало, с недобрыми, голодными лицами: из тех, кто выжил в развалинах, промышляя тем, что плохо лежит, и давно разучились быть людьми. Они увидели одинокую фигуру на краю обрыва - мальчишку без маски, тощего, безоружного на вид, - осклабились и двинулись к нему, переговариваясь, гогоча, что-то выкрикивая. Лёгкая добыча. Один. Заблудился, видать. Изуку их даже не удостоил взглядом. Он слышал их - шаги по снегу, голоса, - но не поворачивался. Не потому что боялся. А потому что ему было всё равно, и потому что он не хотел, чтобы они заслоняли ему мост. Ему хотелось смотреть на воду и на белые струны в снегу ещё хоть немного. Ещё чуть-чуть побыть с этой последней красотой. Они не поняли. Они подходили всё ближе, гогоча, - уже совсем близко, уже тянули к нему руки. И тогда Изуку, не оборачиваясь, не глядя, почти лениво махнул рукой. Как отмахиваются от мошкары. Воздух коротко взвыл. Невидимая волна прошла по обрыву, и мир на секунду сошёл с ума. Заснеженные деревья за спиной у Изуку вырвало из земли с корнем - все разом - и швырнуло прочь, вместе с комьями мёрзлой почвы. А людей, что были между ними, просто не стало. Волна прошла сквозь них, как сквозь бумагу, и то, что мгновение назад было полутора десятками живых, галдящих, тянущих руки, - осело в развороченный снег бесформенным, красным, дымящимся на морозе. Ни крика, ни даже вскрика. Всё кончилось быстрее, чем они успели понять, что кончились. Изуку не обернулся и на это. Он даже толком не заметил, что сделал, - как не замечают, что прихлопнули комара. Волна улеглась, эхо стихло, снег снова повалил ровно и тихо в развороченную землю, укрывая красное белым. А Изуку так и сидел на краю обрыва лицом к проливу, обхватив колени руками - от холода, - и смотрел на свой мост. И, глядя на воду, он снова принялся придумывать то, чего не будет. Вот они гуляют здесь с мамой. Летом, в тепле, среди толпы. Мама смеётся, тычет пальцем, показывая ему что-то, покупает мороженое; они идут по мосту, целому, гудящему от машин, и внизу синеет живое, настоящее море. Вот они здесь всем классом - шумной, дурашливой гурьбой: Каччан орёт, Очако висит на перилах и визжит от восторга, Тодороки молча всё фотографирует, Каминари роняет телефон в воду. Аттракционы, мороженое, купание, хохот. Обычный, глупый, счастливый день, каких у обычных детей - сотни. Ничего этого не будет. Никогда. Ни с мамой, ни с классом, ни с кем. Тень это чувствовал - каждое движение этой тихой, безнадёжной тоски. Он не стал ни подначивать, ни уводить, ни напоминать, что надо бы идти. Он просто тихо втянулся обратно внутрь, растворился в Изуку и оставил его одного - совсем одного, наедине с мостом, водой и мечтами, которым не сбыться. Пусть побудет. Хоть немного. И неизвестно, сколько прошло времени. Может, несколько минут, может, час. Изуку сидел на самом краю мёртвого мира, обхватив колени, и снег ложился ему на плечи, на волосы, в которых теперь было столько седины, а он не двигался и будто вовсе не чувствовал холода. А потом за спиной, сквозь снег, раздался голос. — Наконец-то, - сказал кто-то тихо, недоверчиво, задыхаясь. - Наконец-то мы его нашли. Изуку не вздрогнул. Медленно, очень медленно он повернул голову. И сквозь падающий снег - усталыми, пустыми, отчаявшимися глазами, в которых не осталось уже почти ничего живого, - посмотрел на тех, кто стоял там, за его спиной, на краю обрыва. Класс 1-А.***
Класс 1-А добирался сюда всё утро. Вертолёт знакомого пилота Ястреба высадил их на дальней окраине, а дальше они шли пешком, по колено в снегу, через мёртвые кварталы, по следу с датчиков Момо, - измотанные, перебинтованные, злые от холода, но дошедшие. Они так долго его искали, по всем городам, столько раз рисовали себе эту встречу. Но не такой. То, что они увидели, дойдя, оказалось хуже всех их представлений: вырванные с корнем деревья, разбросанные, как спички, красный дымящийся снег, а в нём то, что ещё недавно было людьми, а теперь не было уже ничем. Совсем свежее. А посреди всего этого, спиной к ним, обхватив колени, сидел худой зеленый мальчишка и смотрел на разбитый мост так, будто вокруг и не лежали трупы, - будто он даже не заметил, что минуту назад кого-то стёр. И теперь этот мальчишка медленно обернулся и посмотрел на них. У Очако перехватило дыхание. Это был он - Деку. То же лицо, только осунувшееся, чужое, седое не по годам. Те же огромные зелёные глаза, знакомые до боли, - вот только в них не осталось ничего: ни радости, ни злости, ни даже удивления. Одна усталая, отчаявшаяся, мёртвая пустота. — Зачем вы пришли, - сказал он. Не спросил - сказал, ровно и тускло. — За тобой, - ответила Очако. Голос у неё дрожал, но она не плакала - держалась, стиснув кулаки, и смотрела ему прямо в глаза. - Мы шли за тобой. И будем идти, сколько понадобится. Мы пришли забрать тебя домой, Деку. — Домой, - усмехнулся он, будто пробуя чужое слово на вкус, и качнул головой. - Нет у меня больше дома, Очако. И возвращаться некуда. Идите назад. Просто разворачивайтесь и идите назад, откуда пришли. — Мидория. - Иида шагнул вперёд, выпрямившись, как на уроке, только голос был не тот - надломленный. - Послушай меня. Что бы ты ни сделал - ты всё ещё можешь остановиться. Прямо сейчас. Пойдёшь с нами, ответишь за содеянное - но останешься жить. Не так. Не как… это. Ты же герой, Мидория. Ты лучший из нас, ты всегда… — Герой, - тихо, коротко усмехнулся Изуку, и от этой усмешки Ииде стало не по себе. - Иида. Ты видел, что там, у меня за спиной? - Он мотнул головой в сторону кровавого снега, не оборачиваясь. - Это я. Только что. Даже не задумавшись. А в Дейке таких было несколько тысяч. Герои так не делают. И «ответить за это» уже не выйдет - за такое не отвечают, за такое казнят. Дороги назад нет, я сам её сжёг. Так что не надо мне про «остановиться». Поздно. И тут Бакуго засмеялся - сначала тихо, потом громче, страшным надтреснутым смехом без единой капли веселья. — Нет, вы гляньте на него, - выдавил он, и голос дрожал от чего-то, что лишь притворялось злостью. - Мы за ним пол-Японии на карачках ползём, из больниц сбегаем, подыхаем в этом снегу - а он тут расселся, сука, весь в себе, и вещает: «поздно, идите назад». Отхватил силищу, каких свет не видывал, стёр целый город - и теперь на нас, букашек, сверху вниз, да? Западло тебе с нами стало? — А может, пойдёшь нахуй? - сказал Изуку. Ровно, спокойно, не повышая голоса, - и оттого страшнее любого крика. - Твоё мнение и раньше нихуя не стоило. А теперь и подавно. Повисла тишина - только снег шелестел да гудело что-то далеко над проливом. Класс похолодел. Потому что это сказал не Деку - у Деку не бывало такого лица: мёртвого, ровного, без единой чёрточки живого чувства, а в глазах - одна холодная, спокойная жестокость. Они смотрели и не узнавали его. И впервые испугались по-настоящему. — Деку, братан, ты чего… - подал голос Каминари, и голос его сорвался на середине. — Мидория. - Тодороки сказал это тихо, но все обернулись. Он смотрел на Изуку спокойно, в упор. - Я знаю, каково это. Когда внутри одно-единственное желание - выжечь всё дотла. Всех. Я прожил с этим полжизни, с ненавистью, которая просит только одного: гори. Я это знаю лучше многих здесь. - Он помолчал. - Но ты сам меня когда-то вытащил. Одной дурацкой фразой на дурацком турнире. «Это твоя сила, а не его». Помнишь? Ты не дал мне сгореть тогда. Так давай теперь мы поможем тебе справиться со всем этим. На секунду - на одну короткую секунду - что-то под пустотой в лице Изуку дрогнуло. Он помнил тот турнир. Помнил зажатого, ледяного Шото, готового отречься от половины себя. Помнил, как орал ему тогда в лицо, до хрипоты. А потом пустота сомкнулась обратно. — Тот, кто тебя вытащил, умер, Шото, - сказал он глухо. - Его больше нет. Мальчишка, который верил, что можно спасти всех, что дружба и доброта всё перетрут, - он сдох. Его убили. Медленно, по кусочку, все эти люди, которых вы так рвётесь защищать. То, что стоит сейчас перед вами, - не он. Это то, что от него осталось, когда всё хорошее выжгли до самого дна. Он обвёл их всех глазами - разбитых, замёрзших, не отступающих ни на шаг. — Ладно. Объясню один раз, по-простому, раз иначе не доходит. - Голос был ровный, ясный, безжалостный. - Первое: я убийца. Не «сорвался», не «оступился» - убийца, хладнокровный, и этого с меня уже не смыть, сколько ни три. Я убиваю без сожаления. Для таких, как я, дороги обратно нет. Второе: за мной идёт не Япония - весь мир. Армии, флоты, лучшие герои планеты. И всё, что окажется рядом со мной, они сотрут заодно, не разбираясь. Вы, дурачьё, притащились меня спасать - а на деле просто встали в очередь на тот свет. Рядом со мной теперь смертельно опасно, ясно? И третье: того Деку, за которым вы шли через полстраны, нет. Есть я. А мне с вами не по пути. Мне вообще ни с кем не по пути. У меня своя дорога - и она кончается там же, где кончается весь этот прогнивший мир. Он помолчал. — Так что уходите. Не ради меня даже - ради себя. Пока живы. Это лучшее, что я ещё могу для вас сделать. Отпустить. Никто не сдвинулся с места. — Мы не уйдём, - сказал Иида. Тихо, но твёрдо. - Ты и сам знаешь, что не уйдём. Ты бы на нашем месте не ушёл. - Он поправил очки, и кулаки его сжались. Он покосился на Очако. - Раз словами не достучаться… пора? Очако выдохнула. Смахнула наконец единственную слезу - зло, тыльной стороной ладони, - и лицо у неё стало твёрдым, как никогда. — Пора, - сказала она. И тише, только ему: - Прости, Деку. Но просто так мы тебя больше не отдадим. Никому. Даже тебе самому. Изуку смотрел на них ещё мгновение. На друзей, которые не ушли, которые готовы лезть на него, зная, что не выстоят, - лишь бы не бросить. И где-то очень, очень глубоко, под всем холодом, что-то в нём почти дрогнуло. Почти. — Ну и дураки, - сказал он совсем тихо. И это прозвучало почти нежно. Он наклонился, поднял из снега свою чёрную маску с длинными ушами и надел. И снова, как тогда, над толпой, из-под неё на них глянул уже не мальчишка - Тёмный Кролик. Зелёное марево, тихо разгораясь, поднялось вокруг него. Воздух загудел, налился, снег у ног вскипел и разлетелся во все стороны, а по рукам, потрескивая, побежали чёрно-зелёные молнии.Иокогама. Бой.
— Я не хочу вас убивать, - сказал Деку из-под маски. Ровно, глухо, без выражения. - Правда не хочу. Вы последние, кого бы я… - Он не договорил. - Но если вы попробуете меня удержать, сдерживаться я не стану. Так что подумайте ещё раз. Пока не поздно. Никто не отступил. — А мы тебя не убивать пришли, - сказала Очако. - И не побеждать. Мы пришли тебя удержать. Всего лишь. Пока ты нас не выслушаешь. — Значит, зря пришли. — Значит, зря, - согласилась она. И, не отрывая от него глаз, тихо скомандовала: - Начали. И класс 1-А пришёл в движение. Это не было атакой. Это был захват - выверенный, отработанный на сотнях тренировок: не бить, а спеленать, обездвижить, лишить манёвра. Серо первым выстрелил лентами - длинные клейкие плети рванулись к рукам Деку разом с трёх сторон. Токоями послал вперёд Тёмную Тень - огромная, когтистая, она метнулась перекрыть ему небо. Снизу подпрыгнул Шоджи, разбросав веером десяток рук-отростков, чтобы поймать, обхватить, удержать. Айзава недаром вбивал в них это годами: против того, кто сильнее, идут не силой, а сетью. На секунду показалось, что вышло. Ленты Серо коснулись его запястья. Тёмная Тень нависла сверху. Руки Шоджи почти сомкнулись на нём. А потом Деку просто… сдвинулся. Не рванулся, не ударил - сдвинулся, чуть-чуть, на полметра вбок, лениво, будто и не торопясь, - и всё прошло мимо. Ленты схватили пустоту. Тёмная Тень клацнула когтями по воздуху. Руки Шоджи сомкнулись там, где его уже не было. Он двигался так, словно знал каждое их движение за миг до того, как они его сделают, - потому что и вправду знал. Чувство Опасности, выкрученное Один за Всех до самого предела, кричало ему о каждой атаке загодя, рисовало её призрак в воздухе прежде, чем она успевала родиться. Его нельзя было поймать. Он видел ловушку раньше, чем она захлопывалась. — Он читает нас! - крикнул Иида, на бегу перестраивая строй. - Знает наперёд! Значит, все разом, со всех сторон, чтоб некуда было увернуться! Момо, сеть! Каминари, по площади! Урарака, готовь… Они ударили разом - всем классом, со всех сторон света. И вот тут Деку решил, что хватит. Он взмыл. Легко, без всякого усилия, ушёл вверх, в снежную муть, - и на миг завис там, тёмный силуэт в зелёном огне на медном закатном небе, страшный и почти красивый. А потом откинулся назад в воздухе, поджал ноги - и, крутанувшись всем телом, коротко, почти небрежно, наотмашь ударил обеими ногами вниз и вбок, наискось, по всему полукругу разом. Наклонный удар Один за Всех процентов на двадцать, не больше. Но и этого хватило с лихвой. Воздух не выдержал - лопнул. От подошв Деку по всему обрыву ударила косая волна: сорвавшийся с цепи, спрессованный воздух, зелёный по краям от молний, - и прошла по классу 1-А, как проходит штормовой вал по игрушечным лодкам. Землю встряхнуло и вспучило. Снег сорвало и швырнуло сплошной стеной. Обломки - куски бетона, ржавую арматуру, вывернутые из мёрзлой земли камни - понесло в этой волне, как щепки. Ребят подняло, скрутило, разметало; кто успел - вкопался, закрылся, устоял на самом пределе; а кто не успел… Иида успел выставить перед собой руки - но не успел закрыть лицо. Волна швырнула его спиной о бетонный выступ, и в последний миг перед ударом его очки лопнули окончательно - брызнули внутрь, в лицо, осколками. Он закричал. Когда он отнял ладонь от лица, между пальцев текла кровь, а там, где был правый глаз, осталась только красная залитая тьма. Осколок вошёл глубоко. Этот глаз было уже не спасти. Мину подбросило и понесло - и летящий в волне обломок арматуры, острый, ржавый, ударил её в плечо и прошёл насквозь, на миг пригвоздив к воздуху одной только болью. Она рухнула в снег, и снег под ней сразу пошёл красным, а она захрипела, зажимая рану, не в силах даже закричать. — МИНА-А! Киришима был уже там - затвердевший до камня, прикрывший её собой от второй волны снега и осколков. Он подхватил её, зажал плечо ладонью, и лицо у него было белое от ужаса. — Держись, держись, слышишь, я тут, я с тобой, смотри на меня, только смотри на меня… Момо волной приложило виском о торчащий из земли ржавый штырь - вскользь, но сильно; она обмякла и осела в снег, не издав ни звука. Тодороки и Цую бросились к ней разом: Тодороки успел выгнать ледяную стену, прикрыв их от летящих обломков, а Цую, подхватив Момо языком, оттащила её за укрытие. — Без сознания! - крикнула Цую. - Но живая, дышит! Волна улеглась. Снег осел. И над развороченным, дымящимся обрывом снова повис в зелёном огне Тёмный Кролик - неподвижный, целый, нетронутый, - глядя вниз на то, что осталось от строя. Одним движением ноги. Класс 1-А поднимался в снегу - оглушённый, посечённый, окровавленный. За несколько секунд, одним небрежным ударом, он выбил у них едва ли не половину. И он ведь ещё даже не начал драться по-настоящему. — Он… - Каминари, шатаясь, вставал и смотрел вверх с ужасом. - Он одной ногой… мы даже не… — Скоростью его не взять. - Тодороки поднялся, держа руку у бока, и голос его был мрачен. - Он быстрее нас. Сильнее. И он чувствует наши удары раньше, чем мы бьём. Он уходит ещё до того, как мы двинемся. Спеленать его, взять хитростью, захватить в сеть - не выйдет. Он всё видит наперёд. — Значит, никак, - тихо сказал кто-то в снегу. - Значит, вообще никак его не взять. — Значит, - Бакуго сплюнул кровью в снег и поднялся, страшный, с шипящими, дымящимися ладонями, - драться. По-настоящему. Раз иначе до этого придурка не доходит. Он задрал голову к зелёной фигуре в закатном небе. — Хорош отсиживаться наверху, Деку! - крикнул он. - Хотел настоящий бой? Будет тебе настоящий бой. Деку не стал ждать, пока они соберутся. Он рванулся вниз - зелёной рваной чертой, наискось, - решив, что кончать это надо быстро, пока они снова не сбились в стаю. Но Бакуго ждал именно этого. — СДОХНИ! - рявкнул он и выбросил обе руки навстречу. Взрыв ударил снизу вверх - огромный, рыжий, оглушительный, - и достал Деку в воздухе, в самой нижней точке рывка, когда тому было уже не свернуть. Его смяло, крутануло, сбило с линии и швырнуло вниз - и он впервые за весь бой не удержался в воздухе. Он рухнул на обрыв, пропахав в мёрзлой земле и снегу длинную дымящуюся борозду. — ЕСТЬ! - заорал кто-то. Рано. Деку уже вставал - легко, перекатом, будто и не падал, - и снег вокруг него вскипал зелёным. Но на землю его сбили. А на земле, ближе, они кинулись на него разом. Первым долетел Киришима - весь окаменевший, с ходу, всем телом, готовый принять любой удар на себя и держать, держать, сколько выйдет. — НЕ ПУЩУ! - взревел он, обхватывая Деку ручищами, вжимая, стискивая изо всех сил. Деку не стал вырываться. Он просто, не сходя с места, коротко, страшно ударил ладонью вниз, в землю у своих ног. Земля под ними взорвалась. Волна отдачи вышибла Киришиму из захвата, оторвала от него и швырнула спиной о плиту - и даже его каменную руку сложило под неправильным углом, с сухим, тошнотворным треском. Он взвыл и покатился в снег, баюкая сломанное. Не задерживаясь ни на миг, Деку уже двигался - шагнул в сторону, ушёл с линии, потому что чувствовал за спиной Сато. Сато зашёл сзади, огромный, налитый сахарной силой, обхватил его поперёк, стиснул в медвежьем захвате - поднять, спеленать, сдавить. Деку, не оборачиваясь, поймал его руку у себя на груди, крутанулся - и переломил её в локте через себя, одним рычагом. Хруст. Сато с криком осел в снег, и рука его повисла вывернутой плетью. Деку шагнул дальше, не останавливаясь ни на секунду, - он вообще больше не стоял на месте, он тёк между ними, как вода между камней, всё время в движении, всё время на полшага впереди. Сверху, в прыжке, метнулась Цую - длинный язык хлестнул, обвивая его руку, чтоб рвануть, свалить, утащить. Деку перехватил язык свободной ладонью, коротко дёрнул на себя - и швырнул её, как на верёвке, через весь обрыв в сугроб у самых деревьев. Цую влетела в снег и больше не поднялась - оглушённая, выбитая из боя. — Ещё, - холодно, ровно сказал Деку из-под маски, разворачиваясь. - Кто ещё. Шоджи и Очако ударили вместе - Шоджи снизу, десятком рук, Очако сверху, чтобы, коснувшись, лишить его веса, обездвижить в невесомости. И вот тут Деку сделал единственное, что за весь бой не было ни холодным, ни расчётливым. Он ушёл вниз, под руки Шоджи, и коротко, жёстко, без замаха ударил того в корпус - и Шоджи сложило пополам, отбросило, и рёбра его хрустнули под ударом, и он повалился, хватая ртом воздух. А вот Очако, которая шла на него сверху, уже в касании, - Очако он не тронул. В последнюю долю секунды он перехватил её запястье - не грубо, аккуратно, - развернулся вместе с ней в воздухе, гася её же инерцию, и мягко, почти бережно перенёс, переставил в сторону, прочь с линии удара, туда, где было безопасно. И только тогда отпустил. Всё случилось за миг. Но Очако - Очако это заметила. Она стояла в снегу, там, куда он её так осторожно отставил, целая, нетронутая, - среди своих, изломанных, стонущих, окровавленных, - и смотрела на него, и в горле у неё стоял ком. Он калечил их одного за другим, не моргнув. А её - её убрал с дороги, как убирают с полки хрупкое, чтоб не разбить. Он берёг её. Даже сейчас. Даже такой. Значит, она ему небезразлична. Значит, там, под маской, под всем этим, ещё оставался он. А Деку уже отвернулся от неё, снова в движении, и смотрел на разбросанный по снегу класс со странным, растущим раздражением. «Да что за хрень, - думал он, скользя между ними, уходя от очередной запоздалой атаки. - Ну что вы творите. Что вы вообще можете мне сделать? Ничего. Вы же ничего мне не можете. Зачем? Зачем вы всё лезете и лезете?» «Долго ещё собираешься с ними играться? - раздался внутри тихий, острый голос Тени. - Слышишь меня? Кончай. Ты не в форме. Ты забыл про откат? Ты после регенерации еле стоишь, тебя ещё не отпустило - а ты выжигаешь силу пачками, на этих щенков. Ещё немного - и тебя накроет прямо тут, посреди боя. Кончай с ними. Быстро. Или уходи.» Деку знал, что Тень прав. Он чувствовал это сам - тонкую белую иглу, что уже начинала ворочаться в глубине черепа, знакомую, недобрую. Времени было мало. Он оглядел их - тех, кто ещё стоял. Разбитых, окровавленных, еле держащихся на ногах в этом снегу. И не отступающих. Ни на шаг. Хоть ты тресни. — Ясно, - сказал он вслух, ни к кому. Голос был мёртвый. - По-хорошему вы не понимаете. И он ударил жёстче. Не на смерть - он всё ещё не хотел их убивать. Но так, чтоб больше не встали. Он перестал уворачиваться и щадить - он пошёл сквозь них, быстрый, беспощадный, всё время в движении, зелёной вспышкой мелькая от одного к другому. Удар - и кто-то летит в снег и не встаёт. Разворот, рывок - и ещё один складывается пополам. Он бил коротко, точно, страшно, гася их одного за другим, - и снег вокруг покрывался телами, живыми, стонущими, но выбитыми из боя. Класс 1-А держался из последних сил. Они бросились на него все, кто ещё держался на ногах. Каминари ударил разрядом - широким, веерным, по всей площади, чтоб хоть на миг сковать; Токоями пустил вперёд Тёмную Тень; Джиро вонзила разъёмы в землю и обрушила на Деку звуковой удар, от которого задрожал самый воздух. На секунду его накрыло всем разом - грохотом, молниями, тьмой. На секунду. А потом из этого месива вылетел зелёный росчерк - Деку, целый, злой, - и пошёл сквозь них. Разряд Каминари он принял вскользь, стряхнул с плеч; Тёмную Тень отшвырнул кнутом; а Джиро, не успевшую выдернуть разъёмы из земли, снёс отдачей воздуха и вмял в мёрзлую землю. Трое - и троих будто не было. — Все разом! - крикнула Очако. - Не по одному, все сразу! И последние навалились скопом. Оджиро прыгнул первым - стремительный, крутящийся, хлеща своим могучим хвостом, чтоб сбить, оглушить. Кода за ним, с летевшими с ним птицами, шёл в захват. Тодороки гнал перед собой ледяную волну. Бакуго заходил сбоку, с грохотом, на взрывах. А следом - Очако, чтобы, коснувшись, лишить его веса. Деку двигался среди них, не замирая ни на миг, зелёной вспышкой. Хвост Оджиро свистнул у самого его лица - Деку поймал его на лету, у основания, стиснул и рванул на себя. Хруст, дикий крик - и хвост, которым Оджиро дрался всю свою жизнь, обвис, переломленный у самого корня, вывернутый, мёртвый. Оджиро рухнул в снег, воя от боли, хватаясь за то, что от него осталось. Коду, налетевшего следом, Деку встретил коротким взмахом кнута - рассёк плечо до кости, отбросил, и большой тихий Кода полетел в сугроб, заливаясь кровью. А потом Деку взмыл. Ушёл вверх, в закатное небо, зелёной чертой, - решив, что хватит, что пора кончать всё это и уходить, пока откат не накрыл его прямо здесь. Но за ним, в тот же самый миг, с рёвом рванул Бакуго - на взрывах, вытянувшись в струну, бешеный, быстрый, не отставая ни на метр. — КУДА?! - орал он снизу, догоняя. - СТОЙ, ГАД! Я С ТОБОЙ ЕЩЁ НЕ ЗАКОНЧИЛ! — Каччан, НЕТ! - закричала Очако ему вслед, задрав голову. Он не слушал. Он никогда её не слушал. Взрыв за взрывом он уходил всё выше, за Деку, за зелёной вспышкой, - и через несколько секунд оба они были уже далеко, высоко над руинами, две крохотные точки в медном небе. Очако стиснула кулаки. Плакать было некогда. — Тодороки, Минета, Серо, Каминари - все, кто ещё на ногах, ко мне! - крикнула она, разворачиваясь к оставшимся. - Аояма, Хагакурэ, вы тоже! Бакуго его один не удержит - он там сдохнет! Нам нужен план. Сейчас же, пока они не поубивали друг друга. Думаем. Быстро. А высоко над мёртвой Иокагамой, в закатной снежной мути, сошлись двое. Бакуго догнал его - и вцепился в бой так, как умел только он: без страха, без оглядки, на разрыв. Взрыв, ещё взрыв, рывок в упор - он бил и бил, гнал Деку, не давая тому уйти, и на один короткий миг это снова было почти как прежде: двое мальчишек, что дрались друг с другом всю жизнь. Почти. — ЧЕГО ТЫ ОТ МЕНЯ БЕГАЕШЬ?! - орал Бакуго сквозь грохот, заходя на новый взрыв. - Стёр целый город, весь из себя великий и ужасный, а от меня бегаешь?! Смотри на меня, сука! Я всю жизнь был первым! Я! А ты… ты вон куда забрался, а я даже дотянуться до тебя не могу! ДА ПОСМОТРИ ТЫ НА МЕНЯ! Деку посмотрел. Он вдруг перестал уходить - завис, обернулся, - и Бакуго осёкся на полузамахе, потому что глаза под маской были совсем мёртвые. — Смотрю, - сказал Деку. Ровно, тихо, так, что слышно было даже сквозь ветер. - И знаешь, что я вижу, Кацуки? - Он впервые за весь бой назвал его по имени. - Единственного, кого я сегодня оставлю в этом снегу насовсем. Остальные выживут. Покалечу - но выживут. А ты - нет. Тебя я убью. Бакуго замер. — Потому что ты не заслуживаешь жить, - продолжал Деку, ровно и страшно, и зелёное вокруг него наливалось, густело. - После всего. Знаешь, я ведь всегда тебя прощал. Всю жизнь. Ты меня жёг, топтал, унижал, называл никем, говорил, что мне лучше сдохнуть, - а я прощал. Каждый раз. Придумывал тебе оправдания, думал: Каччан на самом деле хороший, просто… - Он качнул головой. - А сейчас не прощаю. Сейчас я тебя ненавижу, Кацуки. По-настоящему. Ты был первым, кто меня сломал. Самым первым, до них всех. Все эти трещины во мне, всё вот это, - он коротко коснулся виска, - началось с тебя. Ты первый вбил мне в голову, что я ничто. И сейчас ты за это сдохнешь. Бакуго открыл рот - то ли возразить, то ли… Не успел. Пятьдесят процентов Один за Всех влетели ему прямо в грудь. Он даже не увидел удара - весь мир вдруг схлопнулся в одну белую точку боли. Кулак Деку вошёл ему точно в рёбра, и рёбра не выдержали: хрустнули, подались, вдавились внутрь все разом, с мокрым, страшным звуком. Бакуго снесло. Его швырнуло через всё небо - обмякшего, кувыркающегося - и впечатало в дальнюю полуразрушенную высотку: сквозь одну бетонную стену, во вторую. Здание вздрогнуло и осыпалось пылью. Бакуго сполз по стене на пол разгромленного этажа - и остался лежать. Он не мог двинуться. Не мог даже толком вздохнуть - каждый вдох входил в грудь раскалённым лезвием. Рёбра были раздроблены, все, в мелкую крошку; внутри что-то булькало, и изо рта у него, толчками, с кашлем, шла тёмная густая кровь. Он лежал, придавленный собственным телом, и не мог пошевелить даже пальцем. А потом в пролом стены влетел зелёный свет. Деку опустился на разгромленном этаже, в нескольких шагах, и пошёл к нему - медленно, неспешно, ступая по битому бетону. На ходу он стянул с лица маску - тут она была не нужна - и уронил её на пол. И Бакуго, с трудом поднявший на него залитые кровью глаза, увидел его лицо. Лучше б не видел. Глаза Деку были зелёные, огромные - и в них не осталось ничего человеческого. Одна ровная, спокойная, нечеловеческая жестокость. Глаза убийцы, который уже всё решил. Он шёл к Бакуго, а за спиной у него, из-под лопаток, беззвучно вырастали, разворачивались чёрные плети Кнута - десятками, извиваясь, тянясь вперёд, как щупальца, как змеи, готовые. Зелёное марево гудело вокруг него ровным, низким, страшным гулом. Он подошёл. Наклонился. И схватил Бакуго за горло. И сжал. Сжал так, что у Бакуго перед глазами поплыли круги, что воздух перекрыло разом, что захрустело в шее. Деку держал его одной рукой, вздёрнув над полом, и лицо у него было напряжённое, оскаленное, - и по щекам, вопреки всему, вопреки этим мёртвым глазам, вдруг покатились слёзы. Он плакал - и всё равно давил. Он хотел его убить, это было видно: всем телом, всей своей ненавистью он хотел сейчас раздавить это горло, стереть, покончить, - и слёзы текли, а рука не разжималась. Бакуго хрипел, бился, царапал сломанными пальцами руку на своём горле. Воздуха не было. Тьма подступала к краям зрения. И тогда, из последних сил, почти без голоса, одними губами, он выдавил одно-единственное слово. — …Прости. Что-то в глазах Деку дрогнуло. Мёртвая ровность на миг треснула, и в зелёных глазах проступило другое - мучительное, задавленное, живое. Он не отпустил. Но хватка чуть ослабла, самую малость, - ровно настолько, чтобы Бакуго смог хрипло, с кровью, глотнуть воздуха. — …Прости, - повторил Бакуго, кашляя кровью, давясь ею, глядя снизу вверх в эти страшные глаза. - За всё, Деку. За всё. Я желал тебе смерти. Гнал тебя... Говорил тебе такое, чего человек человеку не говорит. Всё детство… я тебя за человека не считал. Пустышкой звал. Никем. Топтал - потому что боялся. Боялся, что ты лучше меня. Я з-знал это. Всегда знал. И потому топтал. Прости меня. Хотя знаю, что это поздно говорить… Глаза Деку расширились. На секунду - на одну только секунду - в них было чистое, детское, беззащитное удивление, будто он не верил, что слышит это. Столько лет он ждал этих слов. А теперь… А теперь они его разозлили. — Думаешь, - сказал он тихо, и голос задрожал от чего-то чёрного, поднявшегося со дна, - думаешь, я тебя после этого прощу? Одно жалкое «прости» - и всё, да, и мы квиты? Тварь ты ебучая. - Хватка снова стиснулась. - Думаешь, я это забуду? Возьму и забуду, будто ничего и не было? Я всю жизнь, всю свою жизнь, Кацуки, прожил с одной-единственной мыслью в башке - что я никто! Пустое место. Что без причуды я так и сдохну пустышкой, ничтожеством, что мне и мечтать не о чем, что таким, как я, среди героев не место. - Слёзы всё текли, а голос делался всё глуше и страшнее. - И знаешь, кто вбил мне это в голову первым? В четыре года? Ты. Ты, Кацуки. Ты научил меня ненавидеть самого себя раньше, чем этому научил меня весь остальной мир! Ты был первым. Самым первым. А теперь являешься с одним словом - и думаешь, оно всё это сотрёт? Деку не успел договорить. Он не почувствовал их - впервые за весь бой Чувство Опасности его подвело, потому что игла в черепе как раз в этот миг провернулась, ослепив его на долю секунды. И этой доли хватило. Тодороки ударил сбоку ледяным валом - не в Деку, а под его руку, вышибая, разжимая. Серо, подлетев, залепил лентами кисть, сомкнутую на горле Бакуго, и рванул. Каминари всадил разряд в самую спину - несильный, но точный. Хватка сорвалась. И Хагакурэ, невидимая, уже была там: подхватила обмякшего, хрипящего Бакуго под мышки и поволокла прочь, к своим, из-под самых Кнутов. — ДЕРЖУ! ЕСТЬ ОН, ТАЩУ! - крикнула она из пустоты. Деку качнулся, схватился за голову. Мир поехал. Раскололся. Задвоился, задесятерился, поплыл кругами - и в каждой грани полез свой обман. Разгромленный этаж вдруг заполнился ими - всеми. Кента стоял у пролома. Мио тянула ручку от стены. Дети из подвала, мёртвые, безглазые, шли к нему из бетона. Мама - мама смотрела на него из угла с тихим ужасом. Толпа с площади, две тысячи глоток, орала беззвучно. Мёртвые преступники поднимались из-под обломков. Всё сразу, разом, отовсюду, и голоса, голоса, сотня голосов в одном черепе: — Нет, - выдохнул он, зажимая виски ладонями, шатаясь. - Нет, нет, только не сейчас, блять, не сейчас… «Я ГОВОРИЛ, - жёстко ударил изнутри голос Тени. - Я тебе говорил! Уходить надо было, дурак! Уходи сейчас же, пока можешь стоять!» Деку рванулся в пролом, в небо - вслепую, шатаясь, зелёной кривой чертой. Он хотел одного: прочь, вверх, подальше от них, от голосов, от всего. Но летел он теперь криво, рвано, хватаясь за голову, и мёртвый город под ним расплывался и двоился. — Уйдите! - хрипел он на лету, ни к кому, всем сразу - живым и мёртвым. - Уйдите из головы! ЗАМОЛЧИТЕ ВСЕ! И на полной скорости, вслепую, он влетел прямо в стену. В ледяную стену. Огромную, гладкую, выгнутую, - Тодороки выгнал её поперёк неба за миг до, поймав, погасив его рывок. Деку впечатался в лёд, отлетел, повис, оглушённый, - а внизу, на снегу, стоял Тодороки, держа ладонь у стены, и смотрел на него снизу вверх. — Мидория, - сказал он. Спокойно, громко, чтобы тот услышал. - Хватит. Пожалуйста. Мы не враги тебе. Мы хотим помочь. Все хотим - слышишь? Дай нам помочь тебе. Ты не обязан нести это бремя один. Просто дай нам… — ПОЗДНО, - выдохнул Деку, держась за голову, глядя на него сверху сквозь снег и муть, и голос у него был вымотанный, надломленный. - ПОЗДНО МНЕ ПОМОГАТЬ! МЕНЯ УЖЕ НЕ ВЫТАЩИТЬ! ОСТАВЬТЕ! ПРОСТО ОСТАВЬТЕ МЕНЯ В ПОКОЕ! И, оттолкнувшись от ледяной стены, он снова рванул вверх, прочь. Он почти ушёл. Но откат сделал то, чего не мог сделать весь класс: он его замедлил. На один удар сердца Чувство Опасности снова смолкло, ослеплённое болью, - и разряд Каминари, посланный вслед из последних сил, широкий, злой, впервые за весь бой достал его. По-настоящему достал. Молния прошла сквозь него. Тело свело, скрутило, выгнуло - мышцы перестали слушаться разом, все. Паралич. Изуку захрипел, дёрнулся - и, обездвиженный, беспомощный, начал заваливаться, падать из неба вниз, в снег. И тут его коснулись пальцы. Тёплые. Знакомые. Розовые подушечки. Невесомость. Тело его, налившееся было тяжестью падения, вдруг разом её потеряло - и падение остановилось. Он завис в воздухе, парализованный, невесомый, - а рядом, вцепившись в его руку обеими руками, повисла в той же невесомости Очако. Она догнала его. Она успела. И теперь они плыли вдвоём, медленно кувыркаясь, над мёртвым городом, в падающем снегу, держась за руки, - он, не могущий шевельнуться, и она, не желающая отпускать. — Попался, - выдохнула она, и по лицу её текли слёзы, но она улыбалась. - Всё. Теперь не отпущу. Никуда. Деку смотрел на неё - только глазами, больше он ничего не мог, - и не мог выговорить ни слова. — Слушай меня, - заговорила она быстро, отчаянно, глядя ему в глаза, пока они плыли, сцепившись руками, в белой тишине. - Слушай, Деку, и не смей отворачиваться. Я от тебя не уйду. Слышишь? Никогда. Хоть ты весь мир сотри, хоть всё человечество до последнего - я всё равно останусь. И класс останется. Никто из нас от тебя не отвернётся - ни я, ни Каччан, ни Тодороки, никто. Мы не для того тебя по всей стране искали, чтоб теперь бросить. Ты можешь быть каким угодно чудовищем, можешь ненавидеть нас, гнать, калечить - а мы всё равно будем рядом. Всегда. Потому что ты - наш. И ты не один, Деку. Слышишь? Ты. Не. Один. Просто доверься нам. Хоть чуть-чуть. И мы вытащим тебя вместе. Обещаю. Деку смотрел на неё. И в мёртвых, пустых его глазах - там, на самом дне, под всем холодом, под всей выжженной пустотой - что-то дрогнуло. Задрожало. Ожило на миг. Он смотрел на неё - на эту девочку, что висела рядом с ним в невесомости, зарёванная, избитая, вся в чужой и своей крови, догнавшая его вопреки всему, - и не понимал, как можно быть такой. Такой смелой. Такой красивой. Такой невозможно, немыслимо живой. Она держала его за руку и не боялась. Единственная во всём свете. И на одну секунду он позволил себе представить. Вот они - без всего этого. Без войны, без Кролика, без крови. Просто он и она. Гуляют по целому городу в огнях. Она смеётся, тянет его за руку куда-то, показывает что-то, дурачится. И он - счастлив. По-настоящему, просто, глупо счастлив, как бывает только раз в жизни. Он мог бы. Он так мог бы остаться сейчас - здесь, с ней, с ними. Довериться. Опустить руки. Дать себя вытащить. Так мог бы. Внутри него рвались на части двое. Изуку - тот, прежний, живой, - тянулся к её руке, к её словам, к этому невозможному теплу, и шептал: останься, останься, ну хоть раз останься. А другой, холодный, ровный, знающий, - молчал. Потому что знал правду. А правда была простая. Рядом с ним - смерть. За ним идёт весь мир. Всё, что окажется близко, - сотрут. И её сотрут. Эту руку, эти слёзы, эту немыслимую смелость - сотрут заодно с ним, если она останется. Быть с ним теперь - значит умереть. И он не имел права ей это позволить. Ещё одна мечта. Тёплая, светлая, единственная. Которой никогда не сбыться. Паралич отпускал - медленно, по мышце. Он уже чувствовал свои пальцы. Он мог бы сжать её руку в ответ. — Извини, - сказал он тихо. Одними губами, глядя ей в глаза. И это сказал уже он сам - Изуку, не Кролик, не Тень. - Прости меня, Очако. Но это для твоего же блага. Ты просто ещё не понимаешь. — Что?.. Деку, нет, не смей… Кнут вырос из его спины - плавно, аккуратно, совсем не так, как рос он над Бакуго. Он сделал так, что пальцы её сомкнулись, и дали ему двигаться. Изуку мягко обвил Очако поперёк, отцепил её пальцы от его руки - бережно, один за другим, - и, пока она рвалась, кричала, тянулась обратно, плавно понёс её вниз, опуская на снег, на землю, к своим. Целую. Невредимую. В безопасность. — ДЕКУ! - кричала она снизу, барахтаясь в снегу, протягивая к небу руки. - ДЕКУ, НЕТ! Он завис ещё на миг - высоко, один, в снегу, - и посмотрел на них сверху. На весь класс. Разбросанный по обрыву, изломанный, окровавленный, поверженный. Иида, зажимающий выбитый глаз. Мина на руках у Киришимы. Бакуго, харкающий кровью. Оджиро без хвоста. Все они. Те, кто пришёл его вернуть, - и не смог. Кто дрался за него, зная, что проиграет. Кто не отвернулся - до самого конца. — Простите, ребята, - сказал он. Тихо, устало, и ветер унёс его слова. - Правда. За всё простите. Он поднял голову к темнеющему небу. — Но удержать меня вам не под силу. Никому теперь не под силу. Я должен идти. Туда, куда должен. Один. Так надо. - Он помолчал. - Не ищите меня больше. Пожалуйста. В следующий раз я могу не сдержаться. И зелёное вокруг него вспыхнуло иначе - ярче, чище, быстрее, - когда он потянулся к силе Третьего, к той, что дарила скорость, невозможную для глаза. Воздух перед ним разошёлся. — Прощайте. И он исчез. Не улетел - исчез. Зелёная черта прочертила темнеющее небо от края до края, пулей, беззвучно, и растаяла где-то далеко над морем прежде, чем докатился звук. И всё стихло. Класс 1-А остался лежать на обрыве. Разбитый. Поверженный. Все до единого - раненые, окровавленные, вмятые в снег, который всё падал и падал на них, безразличный, густой, укрывающий и живых, и красное вокруг них ровным белым покровом. Кто-то стонал. Кто-то плакал. Кто-то просто смотрел в темнеющее небо, туда, где растаяла зелёная черта, и не мог поверить, что всё было зря. Они прошли всю страну. Они нашли его. Они дрались за него все, до последнего, отдали всё, что могли, - глаза, кости, кровь. И всё равно не удержали.***
Токио. Тот же вечер.
Кабинет был высоко - под самой крышей административной громады, - и из его окон открывался весь Токио: живой, целый, в огнях, ничего пока ещё толком не знающий о том, что решалось сейчас над его головой. Их было двое. Генерал Такэда Хироши стоял навытяжку - как всегда, прямой, будто проглотил штык. А в глубоком кресле у окна, спиной к городу, сидел человек, перед которым навытяжку стоял даже Такэда. Президент. Первое лицо страны. Тот, кто теперь держал в руках всё. — Значит, так, генерал, - произнёс он негромко, глядя на огни за стеклом. - Через три дня мы начинаем операцию по захвату мальчика. Всё готово? — Будет готово, - ответил Такэда. - К сроку. — Хорошо. - Президент чуть повернул голову. - Вы понимаете, что это будет крупнейшая операция со времён войны. Мы поднимаем всё. Сильнейшие люди планеты согласились встать против одного мальчишки - вы понимаете, что это само по себе значит? Ни разу в истории мир не собирал такого против одного человека. — Понимаю, - сказал Такэда. — Тогда понимаете и другое. - Голос президента похолодел. - Второй ошибки нам не простят. Ни я вам, ни история - никому из нас. Савада мнила себя умнее всех. Играла в тонкие схемы, дёргала за ниточки - и доигралась до того, что мальчишка стёр город в прямом эфире, на глазах у всей страны. Я не хочу больше тонких схем, генерал. Я хочу результат. Одного мёртвого мальчика. Любой ценой, сколько бы это ни стоило, - людей, техники, чужих героев. Мне всё равно. Я хочу, чтобы через три дня этой угрозы не стало. - Он посмотрел Такэде прямо в глаза. - Я надеюсь на вас. Не подведите меня, как подвела она. Такэда выдержал взгляд не моргнув. — Я не Савада, - сказал он ровно. - Я не играю в схемы и не считаю себя умнее задачи. Я солдат. Мне дали цель - я её уничтожу. Ошибки не будет. Даю вам слово. — Вот и славно. - Президент снова отвернулся к окну, к огням. - Идите. И начинайте. Такэда коротко кивнул, развернулся по-военному, чётко, - и вышел, не прибавив ни слова. А президент ещё долго сидел один, глядя вниз, на свой большой, живой, ничего не знающий город. И думал о том, что где-то там, далеко на юге, в этот самый час летит сквозь снег один-единственный шестнадцатилетний мальчишка - против которого он только что поднял весь мир. Двумя этажами ниже, в другом крыле, шестеро вошли в переговорную. Их вели сюда долго - теми же мёртвыми коридорами, мимо тех же неподвижных солдат. Всемогущий шёл впереди, за ним Айзава, Руми, Ястреб, Бест Джинс и катившееся следом кресло Старателя. Они шли встречать гостей - тех самых мировых героев, что вот-вот начнут слетаться в Японию. Так велел генерал. И они, проглотив всё, подчинились - потому что живыми они ещё могли хоть что-то, а мёртвыми - уже ничего. Дверь переговорной отворилась. И все шестеро остановились на пороге. Потому что комната не была пуста. У длинного стола, спиной к окну, собранная, прямая, в безупречном костюме, с уже надетым на лицо тем самым гладким, ничего не выражающим выражением, - стояла и ждала их Савада Рейко. Несколько секунд все молчали. — Ты, - выговорила наконец Руми, и в голосе её было столько презрения, что оно почти звенело. - Тебя ж отстранили. Что ты тут забыла? — Меня вернули, - ровно ответила Савада. - Я слишком много знаю об этом мальчике, чтобы меня можно было выбросить совсем. Генерал это понимает, даже если и не любит меня. Я нужна. — Нужна, - тихо, страшно повторил Всемогущий. Он смотрел на неё, и в его ввалившихся глазах поднималось то, что он держал в узде вот уже сутки. - Ты. Это ведь ты всё устроила, Савада. Ты подожгла толпу. Ты подставила детей. Ты, по кусочку, выжигала из живого мальчика человека - методично, по плану, - пока не осталось вот это. Всё, что случилось, вся эта кровь - на тебе. И ты стоишь тут и говоришь мне, что ты нужна. — Я бы тебя своими руками, - процедила Руми, шагнув вперёд, но Айзава молча удержал её за плечо. — Мразь, - коротко, устало сказал Айзава, глядя на Саваду. - Просто мразь. Другого слова нет. — Знаете, что самое мерзкое? - тихо сказал Ястреб, и обычная лёгкость сошла с его лица. - Что она даже не жалеет. Ни капли. Смотрите на неё. Ей не стыдно. Ей просто интересно, как теперь выкрутиться. Бест Джинс не сказал ничего. Он лишь смерил её взглядом - долгим, брезгливым, - как смотрят на что-то, что не должно бы существовать. А Старатель из кресла негромко, невесело усмехнулся: — И с этим нам теперь работать плечом к плечу. Дожили. Савада выслушала их всех. Не дрогнув. Не отведя глаз. Она дала им выговориться до конца - каждому, - и, когда они замолчали, заговорила сама, ровно и холодно, как говорят с людьми, чьё мнение ничего не решает. — Вы всё сказали? - спросила она. - Хорошо. А теперь послушайте меня. Можете меня ненавидеть, сколько вам угодно. Можете мечтать, как свернёте мне шею. Это ваше право, и мне, поверьте, всё равно. Но кое-что вам придётся принять. С этой минуты мы с вами - в одной лодке. Все. Хотите вы того или нет. Наверху решили так, и переиграть это не в наших силах - ни в моих, ни тем более в ваших. Так что ненавидьте меня на здоровье - но делать общее дело нам всё равно придётся. Вместе. И чем скорее вы это проглотите, тем больше шансов, что хоть кто-то из нас доживёт до конца этой истории. А теперь садитесь. Гости будут с минуты на… Она не договорила. Потому что за дверью, в коридоре, послышались шаги. Много шагов. Тяжёлых, мерных, гулко бьющих по мрамору, - и в них было что-то такое, отчего у всех, кто был в комнате, разом пробежал по спине холод. Это шли не солдаты. Солдаты ходили иначе. Это шло что-то другое - большое, уверенное, неотвратимое, - то, ради чего подняли на ноги целый мир. Все в комнате замолчали и повернулись к двери.