Глава шестая. Два имени
4 июня 2026 г., 18:35
Старик так и не ответил, и именно тогда Гермиона поняла, что пришло время прощаться.
Это вышло само собой, без всякого сознательного решения: однажды, дочитав очередную жизнь Беллатрикс, благополучно дожившую до глубокой старости в горном доме среди трав и снега, она закрыла книгу и внезапно произнесла вслух, тихо в пустоту крыла, короткое «прощай». Сорвавшееся слово удивило её саму, ведь так никогда не говорят неодушевленной книге, так говорят лишь уходящему человеку, которого, возможно, больше никогда не увидишь; и Гермиона, сидя на полу и держа на коленях только что закрытую жизнь, медленно осознавала, что простилась вовсе не с бумагой, а с женщиной, прожившей в горах свой долгий век, к которой успела привязаться за те часы, что была ею, – привязаться так, как привязываются к по-настоящему живым, с той же тупой, саднящей тяжестью под рёбрами, когда они навсегда уходят.
После этого случая прощание сделалось неотъемлемой привычкой, заставляя её задерживаться всякий раз, когда она дочитывала чужой путь: Гермиона подолгу сидела с закрытой книгой и говорила вслух то, что обычно говорят на кладбище или на перроне вокзала, – несколько неловких, но искренних слов. Художнице, умершей в нищете перед непроданными полотнами, она тихо сказала, что та была права и её просто поняли слишком поздно; целительнице, бессильно плакавшей в стылом рассвете, прошептала спасибо за того спасенного ребёнка, а дуэлянтке, встретившей свой последний круг кривой усмешкой и фразой «хорошо вышло», не сказала ни слова, лишь посидев рядом немного дольше обычного, поскольку та всё равно не приняла бы чужой жалости. Даже утонувшей девочке, к чьей невыносимо тонкой книге Гермиона так и не нашла в себе сил вернуться, она виновато шептала издалека, не снимая томик с полки, умоляя простить её за то, что она просто не могла пережить это снова.
Она разговаривала с пустым крылом, которое лишь молчаливо слушало её своим неизменным ровным светом и ни разу не ответило, и Гермиона знала, что прямо сейчас разговаривает с мёртвыми, которые вдобавок никогда не были живыми, – однако это знание ничуть не делало её горе меньше, а делало его лишь неизмеримо более одиноким, ведь горе, которое нельзя ни с кем разделить, навсегда остаётся целиком твоим.
***
Гарри она перестала отвечать совсем, и делала это вовсе не из жестокости: просто между двумя его письмами умещалось теперь столько прожитого, что, садясь ответить, она больше не знала, из какого именно времени пишет и кто она в этом времени. Письмо требовало, чтобы она оставалась Гермионой Грейнджер из лондонского пригорода, из своей единственной жизни, тогда как она была уже далеко не ею; она стала той, кто за эти недели простилась с сотней женщин, носила в себе вес сотни чужих смертей и помнила сотню чужих детств куда лучше своего собственного, а для такой не находилось слов, способных поместиться в письмо к живым, не напугав их до смерти.
Перо раз за разом безнадёжно высыхало над пустым пергаментом, и она молча убирала его, поднималась и шла к двери.
Однажды – и этот день она запомнила, поскольку это был последний раз, когда мир снаружи отчаянно дотянулся до неё, – она вернулась домой и нашла Гарри сидящим на ступенях. Он ждал невесть сколько и, встав при её появлении, обнажил в своём лице то, чего она не смогла вынести: скорбь, глядя на неё так, будто смотрел на человека, которого уже почти потерял и к которому пришёл проститься на всякий случай. Он говорил, что любит её, что не понимает происходящего, но готов помочь любой ценой, умоляя лишь впустить его туда, где она пропадает; а Гермиона стояла перед ним, чувствуя сквозь толщу равнодушия далёкую нежность и далёкую боль, кристально ясно зная, что должна обнять его, заплакать, всё рассказать и позволить себя спасти.
— Я в порядке, Гарри, правда, — сказала она. — Иди домой.
И смотрела, как он медленно уходит, то и дело оборачиваясь, и не побежала следом; закрыла дверь, тяжело прислонилась к ней спиной и подумала только об одном: завтра предстоит много читать, и надо выспаться. Где-то очень глубоко, под завалами чужих судеб, тоненько и бесконечно далеко кричало то, что ещё оставалось от прежней Гермионы, но она почти не слышала этого крика, навсегда научившись его не слышать.
***
И вот тогда, среди бесконечных прощаний и тоски, Гермиона наконец поняла, ради чего не останавливается.
Осознание это пришло не как отвлеченная мысль, а как острая боль – определённая, точечная, как находят ноющий зуб языком среди здоровых: перечитывая любимые места, навещая, прощаясь и впитывая новые жизни, она всё чаще ловила в себе не исследовательский интерес к тому, как Белла прожила тот или иной век, а нечто иное, голодное и стыдное. Она искала в каждой книге кого-то рядом с Беллой – равного, того, кто выдержит её температуру; и хотя она честно проживала чужие любови Беллатрикс, которых было немало в разных мирах, разной силы и разного исхода, ни одна из них не утоляла этот голод, а лишь невыносимо его обостряла, ведь ни в одной из них рядом с Беллой не стояла она сама.
Гермиона опустилась на пол и заставила себя выговорить это вслух, до самого конца, ведь она оставалась учёным, а учёный обязан называть вещи их подлинными именами даже тогда, когда от этого имени становится тошно.
— Я ищу не Беллатрикс, — сказала она пустому, замершему крылу. — Беллатрикс здесь тысячи, и я прочла сотни, но ни одна меня не насытила, оттого что я ищу не её: я ищу нас; я ищу ту единственную книгу, в которой есть и она, и я, тот мир, где мы наконец встретились.
Сказанное повисло в ровном свете, и крыло не ответило, как не отвечало никогда, но от произнесённых слов внутри всё же что-то неуловимо изменилось – Гермиона почувствовала это спиной, легчайшим сдвигом воздуха, будто пространство вокруг чуть подалось, перестроилось и напряжённо прислушалось. Она не обернулась проверять, поскольку уже немного боялась этого места, своего собственного крыла, сотканного из её внимания, и куда больше боялась узнать, на что именно оно отзывается.
И она начала искать всерьёз, больше не действуя наугад, а целенаправленно перебирая фолианты и входя в каждую жизнь с единственным вопросом: встретятся ли; она читала истории Беллатрикс, исступленно выискивая в них себя, своё лицо в случайной толпе, своё имя в чужих устах, любой крошечный след того, что их линии пересеклись хотя бы на странице, – читала десятки, затем сотни, и раз за разом не находила.
Беллы жили свои тысячи жизней, любили, воевали, спасали, правили, старели и умирали, но ни в одной из этих судеб не было Гермионы Грейнджер, с которой они всегда, неизбежно расходились. В одном мире Белла гибла прежде, чем Гермиона успевала родиться; в другом они жили на разных континентах, так и не встретившись ни разу за долгий век; в третьем же встречались мельком, оставаясь слепыми чужими людьми, и проходили мимо, не узнав друг друга. Эти миры оказывались хуже всех прочих: Гермиона проживала такую сцену, истошно крича внутри Беллы «обернись, посмотри на меня, это же я», а Белла равнодушно шла мимо по своим делам, оставляя Гермиону стоять чужой спиной в чужой толпе, неузнанной и неувиденной, чтобы затем выйти из книги с сиплым воем, намертво застрявшим в горле.
Одну такую встречу-невстречу она заставила себя прожить до конца, не сумев вырваться раньше: в той книге они оказались в одном городе и в одни и те же годы, где дважды их разделяла лишь узкая улица, а однажды они вошли в одну лавку с разницей всего в минуту. Гермиона видела глазами Беллы спину выходящей женщины – свою собственную спину, – и Белла даже задержала на ней мимолётный взгляд, на какую-то долю секунды почуяв неладное, но тут же отвернулась к прилавку и забыла. Они дышали одним воздухом тридцать лет и умерли в один год в разных концах города, так и не узнав, что были настолько близко; и Гермиона вышла из этой жизни выпотрошенной, понимая, что это невыносимее любой чужой смерти.
Это было невыносимее любой трагедии: не злая судьба развела их, не смерть, не война, а простое, тупое, без конца повторяемое равнодушие случая, которому не было до них дела. Они были рядом, но их просто никто не свёл. Сквозь тысячи миров, ни в одном из которых они так и не оказались вместе, огонь искал равного через все вселенные и всякий раз промахивался на волос, на год, на целый океан.
Это было отчаяние без крика, тихое и ровное, сливающееся со светом библиотечного света, заставившее Гермиону на время перестать и читать, и прощаться: она лишь сидела на полу крыла среди тысяч жизней женщины, которую – больше не прячась за словами – искренне любила, с неизбежностью понимая, что любовь эта обречена самим устройством вещей. Если их не свела ни одна из бесконечных случайностей бытия, значит, не сведёт уже никогда, поскольку бесконечность исчерпала все свои варианты, так и не найдя среди них их общего.
Она думала о том, что это, быть может, и есть самый честный ответ мироздания на её любовь – не прямое «нет», брошенное в лицо, а тишина и пустое отсутствие; их не было вместе нигде, и это значило лишь то, что вместе им быть не положено, что сама ткань вещей изначально соткана без них, и желать иного всё равно что требовать другого числа звёзд на ночном небе. Всю жизнь Гермиона свято верила, что упорство пробивает любую стену, но здесь оно оказалось бессильно: стену нельзя пробить там, где её попросту нет, где вместо неё тянутся лишь бесконечные полки, и ни на одной из них нет их двоих.
***
Следующую книгу она сняла не выбирая, просто позволив руке самой потянуться к ближайшему корешку после долгого оцепенения – бессознательно, от слепой привычки тела к бумаге, нащупав всё то же одинокое имя, повторяющееся на тысячах томов вокруг. Это была ничем не примечательная книга, очередная чужая жизнь, которую Гермиона открыла и в которую вошла с нескрываемой усталостью.
Внутри оказалась обычная Белла – взрослая, лет тридцати, живущая в каком-то мирном, незнакомом Гермионе укладе, где не было ни войны, ни пожирающей тьмы; она шла куда-то по делам сквозь людную улицу в неярком свете дня, пока Гермиона привычно плыла внутри неё, готовая прожить этот отрывок до конца, проститься с ним и не ждать от него ничего.
А затем Белла подняла глаза.
И их одно на двоих сердце – и Беллы, и Гермионы внутри неё – тяжело пропустило удар: Гермиона физически почувствовала этот сбой раньше, чем успела осознать причину, ощутив чужим телом, как ту прошило с головы до ног, как разом стало невыносимо жарко и трудно дышать, и как весь шумный мирный день мгновенно сузился до одной-единственной точки впереди. Так никогда не реагируют на случайного прохожего; так реагируют исключительно на того, кого ждали всю жизнь, даже не зная, что именно ждут, – и Гермиона, бывшая в Белле, невольно посмотрела её глазами туда, куда смотрела она, чтобы увидеть, как там, в неярком свете дня, посреди чужой толпы стоит женщина и немигающе смотрит в ответ, и у этой женщины лицо самой Гермионы.
Это было её собственное лицо, её волосы, её характерная посадка головы и та самая привычка чуть хмуриться, вглядываясь; и эта женщина – другая Гермиона, та, что жила в этой книге, – смотрела на Беллу точно так же, как Белла смотрела на неё: слепо узнавая. Они вдвоём замерли в живом потоке людей, который равнодушно обтекал их со всех сторон, пока они не могли даже пошевелиться, и Гермиона внутри Беллы словно наяву услышала, как та тихо, одними губами, всё ещё не веря, выдыхает имя – её имя:
— Гермиона?
***
Гермиона вылетела из книги с такой силой, словно её выбросило сквозь разбитое стекло.
Она обнаружила себя сидящей на полу перед захлопнутой книгой, даже не помня, как именно её захлопнула, пока свет вокруг оставался неизменно ровным, а тишина – глухой и безраздельной; её сердце колотилось так сильно, что каждый удар болезненно отдавался в горле, не давая сразу сделать вдох.
На корешке значилось всего одно имя – Беллатрикс Лестрейндж, в точности как на тысячах соседних томов, от которых эта книга ничем не отличалась, обладая той же кожей, тем же весом и тем же единственным именем, выведенным тиснёной вязью. Никто на свете, взяв её с полки, не смог бы угадать, что там внутри, на тонких страницах, залитых тусклым светом чужого мирного дня, стоит вторая женщина с лицом Гермионы, и Белла произносит её имя так, словно ждала возможности произнести его целую вечность.
Гермиона неотрывно смотрела на переплёт и не могла понять лишь одного, и это мучительное непонимание оказывалось хуже всего остального: была ли эта книга здесь всегда?
Ведь она искала, перебрала сотни историй, входя в каждую с единственным кровоточащим вопросом о том, встретятся ли они, и раз за разом не находила, позволяя тысячам миров промахиваться мимо, – а теперь, стоило ей только выговорить своё желание вслух, стоило крылу еле уловимо податься и прислушаться, как книга нашлась сама собой. Она оказалась здесь сразу, прямо под рукой, став первой же случайной находкой, снятой не глядя, и это было слишком даже для библиотеки: либо произошла немыслимая случайность из тех, в которые Гермиона-учёный наотрез отказывалась верить, либо этой книги попросту не существовало здесь до того самого мига, пока Гермиона не назвала вслух своё желание, заставив крыло, послушно отражающее её внимание, достроить недостающее и дать физическую форму тому, чего она захотела всем своим существом, – создав встречу, которой изначально не было.
И если так, то жизнь в этой книге не была прожита, а оказалась сотворена её желанием, и значит, она ненастоящая – штучная подделка среди тысяч подлинников, утешительная ложь библиотеки и кость, брошенная её голоду.
Гермиона медленно подняла голову, почти физически почувствовав взгляд сидящего далеко у стола старика, и, не в силах даже встать, громко спросила его через бесконечные полки сорвавшимся голосом:
— Эта книга была здесь раньше, до того, как я сказала? Скажите мне, она настоящая или я её выдумала?
Старик долго смотрел на неё сквозь усеянное стеллажами пространство и так ничего и не ответил: он не покачал головой, не отвёл глаз и не произнёс «не знаю», промолчав тем полным, окончательным молчанием, в котором Гермиона ясно прочла, что ответа не будет, ведь ответ оставался единственным, чего здесь не давали, и, быть может, единственным, чего он сам не знал; эти два вида незнания были неразличимы, и в их неразличимости крылся весь глубинный ужас.
***
Несколько дней она не открывала книгу.
Дней – своих ли, чужих ли, она больше не считала, поскольку время давно перестало делиться на понятные части: Гермиона просто приходила в крыло, садилась на пол рядом с томом с именем её Беллы на корешке и не снимала его, нося в себе тяжелое знание, что он существует, что внутри заперта та самая встреча, и стоит лишь открыть и прожить её, как она наконец узнает, каково это – быть встреченной, узнанной и названной по имени в людном свете дня; и всё-таки не открывала.
Ведь пока книга закрыта, поняла Гермиона, встреча остаётся любой и бесконечной: в нетронутых страницах они счастливы всеми способами разом и несчастны всеми, любят и расстаются, стареют и умирают молодыми, поскольку все исходы живут в ней одновременно, ещё не выбранные и не сужённые. Закрытая книга вмещала в себя всю возможность целиком, тогда как открыть её значило выбрать всего один путь из бесконечности, разом убив все прочие, и превратить вечную встречу в конкретную, с её неизбежным концом, который Гермиона больше не сможет развидеть и к которому будет обречена возвращаться так же, как возвращалась к смерти художницы и к пруду утонувшей девочки.
И ещё одно – она упрямо не давала себе додумывать это, но оно незримо присутствовало: пока книга оставалась закрытой, можно было не знать, настоящая ли она, избегая выбора между «это реально прожитая жизнь» и «это я сама себе сочинила от тоски». Закрытая книга оставалась и тем, и другим одновременно, и Гермиона всё ещё цеплялась за это последнее незнание, ведь оно было единственным, что ещё отделяло её от края.
Она пыталась рассуждать так, как рассуждала прежде, в той прошлой жизни, где была учёным и где у каждого вопроса имелся свой ответ: если книга настоящая, действительно прожитая, то где-то эта встреча всё-таки случилась, а значит, бесконечность не исчерпала своих вариантов, она ошиблась в своём отчаянии, и существует мир, в котором их наконец свели. Если же книга сотворена лишь её желанием, то это худшая из возможных насмешек – получить наконец заветную встречу и не сметь ей поверить, держать на коленях исполнение своей мечты и не знать, сон это или реальность, не имея ни малейшего способа их различить. Прежняя Гермиона непременно нашла бы такой способ, поставила бы выверенный опыт, сравнила и вывела бы закономерность; нынешняя же просто сидела на полу и знала, что способа не существует, что библиотека не выдаёт справок о подлинности, и единственный путь узнать – это открыть и прожить. Однако само прожитое ничего не докажет, ведь поддельная жизнь изнутри неотличима от настоящей, в чём она убедилась на собственном опыте, горько плача о дочери шорника в свой самый первый день.
Так что реальный выбор стоял вовсе не между «узнать» и «не узнать», поскольку такого выбора не существовало в принципе; это был выбор между бесконечной закрытой возможностью и одной открытой жизнью, чья подлинность навсегда останется недоказуемой; между глухим, но хотя бы чистым голодом – и пищей, способной оказаться как смертельным ядом, так и спасением, причём она никогда не узнает, чем именно.
Она просидела рядом с закрытой книгой очень долго, а потом – прекрасно зная с самого начала, что так неизбежно и будет, и оттягивая этот миг лишь затем, чтобы он просто длился, – протянула руку, взяла том с пола, осторожно положила на колени, провела ладонью по корешку с вытисненным вязью именем и открыла её снова, с самой первой страницы, от первого вдоха.