Прожитые

Горячая работа
R
Завершён
34
автор
Размер:
67 страниц, 29 530 слов, 13 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
34 Нравится 4 Отзывы 10 В сборник

Глава восьмая. Книга двух имён. Жизнь

Настройки
Гермиона прожила с ними сорок лет. Снаружи это могло оказаться ночью или тремя ночами – она давно перестала измерять, оставив позади остановившиеся у выхода часы, показывающие время без хозяина, – но внутри книги прошло целых сорок лет, и Гермиона прожила их почти целиком, страницу за страницей, пропуская лишь те невыразительные дни, которые и сами те двое так и не запомнили. Всё остальное она впитала без остатка, выйдя из этой истории постаревшей на сорок чужих лет, оказавшихся вовсе не чужими, а самыми её собственными годами из всех, что у неё когда-либо были. *** В первый же год Гермиона прожила сцену, объяснившую ей про них всё наперёд: переезжая в свой первый общий дом, они предсказуемо не сошлись в мелочи при расстановке книг, где Белла хотела по-своему, Гермиона – по-своему, обе были правы и ни одна не уступала, отчего пустяковый спор едва не перерос в большую войну. Но затем Белла вдруг рассмеялась – посреди ссоры, неожиданно, зло и весело разом, – спросив, будут ли они спорить об этом до самой смерти, и Гермиона той книги, всё ещё сердитая, ответила «до самой», и в эту секунду обе поняли, что именно это и есть их истинное обещание друг другу: куда большее, чем фальшивое «мы никогда не будем ссориться», а грузное «мы будем ссориться всю жизнь и всю жизнь будем вместе». Они расставили книги наполовину так, наполовину этак, выстроив нелепый общий шкаф, который в итоге простоял у них все сорок лет, и ни одна не рискнула его тронуть, поскольку он служил их первым нерушимым договором – жить не в согласии, а в честном споре, который не кончается просто потому, что не желает кончаться. На пятый год их совместной жизни умерла мать Беллы – старуха, остававшаяся холодной до последнего вздоха, воплощая ту породу Блэков, что выдавала любовь скупой мерой, словно лекарство, и никогда не любила Беллу, считая её порченой, чересчур яркой и неприличной в своём огне. Белла поехала на похороны с окаменевшим лицом, не позволив себе ни слезы при родне, и Гермиона поехала с ней; но ночью, вернувшись, Белла наконец сломалась – она не тосковала по матери, по которой не за что было горевать, а плакала от затяжного горя по тому, чего между ними так и не случилось, по любви, которую так и не выдали, и по сорока годам беспросветного холода. Она плакала страшно, некрасиво и тяжело, как плачут люди, не умеющие плакать, и Гермиона не пыталась утешать её словами, которые та отмела бы, а просто держала её всю ночь на полу спальни, безмолвно оставаясь рядом. Всё это оказалось единственным, что Белла могла принять, – и Гермиона, проживая это изнутри, осознала, что любовь иногда есть просто способность остаться в комнате, когда другому невыносимо, не сбежать, не заговорить и не пытаться починить, а просто быть нерушимой стеной, к которой можно привалиться. На седьмой год они едва не расстались навсегда, сойдясь в худшей ссоре за всю свою совместную жизнь, которую Гермиона из принципа прожила до самого дна, ни разу не выйдя из книги, хотя легко могла бы это сделать. Повод оказался мелким, как и у всех больших ссор: Белла сделала что-то за спиной Гермионы из жгучей ревности, что губила её во всех прочих мирах, самоуправно вмешавшись в чужие дела и решив всё за неё в уверенности, что так она её защищает; но Гермиона не простила этого вмешательства, и они в запальчивости наговорили друг другу того, после чего люди обычно уже не возвращаются, так что Белла ушла – не на две короткие недели, как случалось в начале, а на долгие полгода.  Эти полгода Гермиона прожила в тексте словно в тумане, наблюдая, как та, другая Гермиона маниакально работала, из последних сил держалась и принципиально не искала Беллу, оставаясь такой же непроницаемо гордой, пока они обе медленно умирали порознь, ни за что не признаваясь в этом даже самим себе. А потом Гермиона той книги серьёзно и надолго заболела, и Белла, едва узнав об этом, тут же пришла – не помирившись, не объяснившись, а просто молча придя и оставшись, чтобы преданно её выхаживать; и однажды ранним утром, в полной уверенности, что Гермиона спит, она тихо произнесла вслух, что не умеет жить без неё, что это унизительно, что она ненавидит это чувство, но больше никогда не уйдёт. Гермиона же вовсе не спала и слышала каждое слово, но так и не подала виду, бережно оставив Белле её уязвленную гордость, однако с того самого утра между ними оказалось заключено нечто куда более крепкое, чем любые клятвы, – нерушимое молчаливое знание того, что они выбрали друг друга окончательно, со всей сопутствующей мукой и теперь уже навсегда. Но были и хорошие годы, которые Гермиона тоже прожила от начала до конца, убедившись, что они оказались ничуть не менее важными, чем годы беды. На двенадцатый год совместной жизни у них появилось общее дело, когда они затеяли большую работу: Белла исступленно горела одной смелой идеей в своём ремесле, в то время как Гермиона видела в ней критический изъян, который та наотрез отказывалась признавать. Однако вместо того, чтобы в очередной раз вдребезги разругаться, они приступили к задаче вдвоём и три года кряду выправляли эту задумку в четыре руки, каждый вечер споря до хрипоты. Гермиона жадно прожила эти три года, впервые в жизни постигая, каково это – не смертельно соперничать с равным противником, а созидать вместе с ним, дополняя друг друга до такой степени, что это казалось почти неприличным: обжигающий жар Беллы уравновешивался расчётливым холодом Гермионы, дерзость одной безупречно страховалась осторожностью другой, и там, где первая заходила в тупик, вторая видела открытую дверь. Когда их общее детище наконец увидело свет – а оно получилось выдающимся и заставило о себе говорить весь магический мир, – они даже не подумали делить триумф, поскольку ни одна из них при всём желании не смогла бы точно сказать, где заканчивается её вклад и начинается чужой; и Гермиона, проживая этот триумф изнутри, думала о том, что вот перед ней разворачивается ещё одна, нигде не описанная в книгах форма подлинной любви: не смотреть неотрывно друг на друга, а смотреть вдвоём в одну сторону, на их общее дело, делая его неизмеримо лучше, чем когда-либо смог бы каждый из них порознь. *** Был один отпуск, когда они уехали к морю в какую-то безымянную тёплую страну, где их никто не знал, и провели там целый месяц, который Гермиона жадно прожила день за днём, не пропуская ни минуты: Белла у моря становилась другой, её вечный огонь притихал, делаясь почти ласковым, пока они просто ничего не делали, часами бродя по берегу, споря о научных статьях, пробуя незнакомую еду, вспыхивая из-за пустяков и всегдамирясь под одеялом спустя час. Однажды Белла затащила Гермиону в воду прямо посреди ночи, не спрашивая разрешения, как делала всегда и во всём, и они долго плавали в тёмном тёплом море под россыпью звёзд, где Белла вдруг рассмеялась тем редким, коротким смехом, который обычно тут же обрывала, но здесь позволила ему звучать, – и Гермиона, проживая это изнутри, поняла, что именно это и есть то самое, ради чего стоит выдерживать всё остальное: самая обычная тёплая вода ночного моря и беззащитный смех человека, который ни при ком другом никогда не смеётся. И случались не только крупные бури, но и, например, постоянная ревность, поскольку Белла попросту не умела иначе. Гермиона послушно пережила на страницах десятки её приступов, от мелких до масштабных, как в тот раз, когда к Гермионе той книги внезапно вернулся человек из прошлого, знавший её задолго до Беллы и всё ещё смотревший на неё тем самым особенным взглядом. Белла учуяла это мгновенно, как дикий зверь чует чужака на своей территории, но не стала устраивать шумной сцены, посчитав это слишком простым выходом: она замкнулась, похолодела и сделалась безупречно вежливой, и эта ледяная вежливость оказалась страшнее любого яростного крика. Гермиона прожила целую неделю этого выматывающего холода, прежде чем окончательно поняла, что Белла ревнует вовсе не от банального недоверия к ней, а от животного ужаса потерять, от той самой бездонной внутренней нужды, что непрерывно горела в ней с самого детства, когда родители любили её скупой мерой, выдавая тепло как горькое лекарство; и Гермиона той книги сделала единственно верный шаг, не став оправдываться или злиться на эту ревность, а просто в присутствии Беллы, глядя ей прямо в глаза, дала тому человеку недвусмысленно понять, что между ними ничего нет и никогда больше не будет. Она сделала это не ради сомнительного мира в доме, а исключительно ради того, чтобы Белла воочию увидела: её уже выбрали и продолжают выбирать снова и снова, каждый раз, когда возникает возможность выбора, – после чего весь недельный холод безвозвратно растаял за один вечер, а Гермиона, проживая это, с тихой уверенностью думала о том, что любить ревнивого человека – это не мука, как принято писать в романах, а тяжёлое, кропотливое ремесло, требующее просто вновь и вновь, не зная усталости, доказывать то, что и без того является правдой, ведь тому, кого критически недолюбили в самом начале пути, не хватит и целой жизни, чтобы добрать своё. Был также день, когда они едва не завели ребёнка, но в итоге твёрдо решили этого не делать, честно поговорив и открыто признав, что их любовь слишком ревнива, слишком заточена друг на друга, чтобы безболезненно делить её с кем-то третьим, и что это, возможно, их глубокий изъян, но это их общий изъян, который они добровольно принимают вместе. Гермиона прожила этот непростой разговор и ни на миг их не осудила, ясно осознав, что существуют на свете такие любови, которым для дыхания необходим весь воздух в комнате без остатка, и их любовь оказалась именно такой, отчего они осознанно выбрали честность перед самими собой вместо того, чего от них привычно ждало остальное общество. Был один ничем не примечательный вечер поздней осенью, где-то на двадцатом году их жизни, к которому Гермиона потом возвращалась так же, как когда-то возвращалась к вечеру у окна в истории художницы: они просто сидели у камина в глубоком молчании, каждая занятая своим делом, когда Белла, даже не поднимая глаз, привычно протянула руку и накрыла ладонью руку Гермионы – безо всякого повода, просто так, проверяя, что та всё ещё здесь. Гермиона той книги плавно перевернула ладонь, их пальцы крепко переплелись, и так они продолжали сидеть, не говоря ни слова, но в этой тишине оказалось куда больше подлинно прожитого, чем во всех минувших бурях; это были двадцать лет, вылившиеся в руку, которая знает другую руку наизусть. Гермиона-наблюдатель побывала в этом вечере трижды подряд, чувствуя, его как нечто самое драгоценное на свете, беззвучно плача и не переставая читать. *** А потом они начали стареть, и Гермиона прожила эту старость вместе с ними. Это было то, чего она не проживала прежде по-настоящему, поскольку раньше лишь читала чужие старости извне, тогда как здесь старела сама внутри своей второй, читаемой жизни, физически ощущая седину и те самые ложащиеся морщины, в которых узнавала всё совместно прожитое. Тело делалось всё медленнее, и вместе с этим приходило страшное знание двоих людей, проживших рядом слишком долго: осознание того, что времени впереди осталось значительно меньше, чем уже прошло. И хотя они никогда не говорили об этом вслух, Гермиона кожей чувствовала, как это понимание неизбежного конца входит в их дом, проявляясь в том, как Белла стала подолгу задерживать на ней взгляд, как они обе перестали ссориться по-крупному, словно бережно экономя оставшееся, и как нежность, прежде стыдливо прятавшаяся внутри, теперь выходила наружу всё чаще от осознания, что нужно успеть. Белла старела яростно, как и всё, что она делала в своей жизни, наотрез не сдаваясь телу, гневаясь на свою слабость и отказываясь признавать, что уже не та; Гермиона же старела куда тише, и теперь именно она стала той, кто держит, кто бесконечно терпелив и кто всегда остаётся в комнате. Они незаметно поменялись местами, и в этой перемене тоже крылась глубокая любовь – выстраданная способность стать нерушимой опорой именно тогда, когда прежняя опора окончательно устала. Был один вечер в их поздние годы, который Гермиона прожила изнутри и уже никогда не могла забыть: Белла, к тому времени сильно сдавшая, случайно уронила чашку, преданная непослушными руками, и застыла над осколками, а Гермиона ясно увидела на её лице не ожидаемую досаду, а леденящий ужас – ужас по-настоящему сильного человека, впервые осознавшего, что сила безвозвратно уходит и больше не вернётся. Та самая Белла, которая в шесть лет срывала двери с петель и которая в другой книге выжигала полмира, теперь беспомощно стояла над разбитой чашкой и не могла нагнуться, чтобы её собрать; и Гермиона той книги намеренно не бросилась помогать, понимая, что это унизило бы Беллу вдвойне, а вместо этого подошла, опустилась рядом на пол прямо среди осколков и стала собирать их вместе с ней, медленно и бережно, как равная, а вовсе не как сиделка. Они сидели на полу кухни, две старые женщины, и молча собирали черепки разлетевшейся чашки, пока Белла вдруг не сказала, что боится не умереть, а боится стать ей обузой, на что Гермиона тихо ответила: ты сорок лет была моим домом, так дай же и мне наконец побыть твоим. Белла ничего не ответила, лишь слепо найдя её руку среди острых осколков, и Гермиона-наблюдатель, проживая этот вечер, осознала, что любовь под самый конец – это поменяться местами, когда тот, кого долгие годы носили, сам начинает нести, и в этом нет ни капли унижения или жертвы, а кроется лишь высшая справедливость долгой совместной жизни, по кругу отдающей всё то, что когда-то было щедро дано. А затем пришла их последняя зима. Гермиона знала, что она станет последней, ещё за несколько страниц до конца, физически чувствуя, как книга истончается под пальцами и листов остаётся всё меньше; она читала всё медленнее, намеренно оттягивая финал так же, как оттягивала его когда-то у двери, у первой книги и у всего того, что панически боялась потерять. Вскоре Белла тяжело заболела: та самая Белла, что в другой истории всю ночь по капле спасала чужого отравленного мальчика, теперь неподвижно лежала сама, и спасти её было уже невозможно, поскольку ей перевалило за восемьдесят, а в этом возрасте уходит не поддающаяся лечению болезнь, а сама жизнь. Гермиона стоически прожила эти последние недели целиком, не позволив себе пропустить ни единого дня, хотя каждый такой день проворачивался в ней тупым ножом, пока Белла угасала. Тот самый огонь, который Гермиона любила во всех его тысячах обличий – лечащий, пишущий, воюющий и спорящий из-за пары кнатов, – теперь догорал, и Гермиона той книги неотлучно сидела у постели, ласково сжимая руку, которая когда-то без повода накрыла её ладонь у камина, а теперь лежала в её пальцах невыносимо невесомая. В свой последний день Белла внезапно стала ясной, как это порой бывает, когда перед самым концом отступает муть и человек возвращается на один короткий час: она посмотрела на Гермиону – старую, седую Гермиону, прожившую рядом сорок лет, – и произнесла то, чего не говорила прямыми словами за всю свою жизнь, поскольку попросту не умела, всегда говоря лишь мелочами, починенными вещами и оставленной на плече рукой. Она сказала, что нашла её во всём этом, нашла именно её, и больше ей ничего не было нужно, на что Гермиона той книги не смогла ответить, лишь крепче сжав её руку, тогда как Гермиона-наблюдатель, находившаяся внутри неё, услышала эти слова так, будто они были сказаны ей самой, настоящей, сидящей на полу крыла, прорвавшись через все немыслимые миры, – «я нашла тебя», – и в этот миг внутри неё что-то сломалось окончательно и непоправимо. Белла умерла той же ночью, во сне, так и не выпустив её руку – тихо, без малейшего ужаса, прожив всё отмерянное до самого конца и в полную силу рядом с той, кого наконец нашла. И осталась лишь последняя, совсем короткая страница, где Гермиона той жизни, старая и пережившая свою любовь на несколько лет, доживала их даже не в горе, а в глубокой полноте, будучи из тех редких людей, кому досталось целое; она знала это и несла свою утрату, как неизбежную тяжесть огромного прожитого счастья. На этой последней странице она сидела у того же камина одна и чему-то светло улыбалась, а Гермиона-наблюдатель без слов понимала, чему именно: промелькнувшему воспоминанию о руке, накрывшей её ладонь без всякого повода двадцать лет назад, о тёмной тёплой воде той далёкой ночи и о тех сорока годах, которые у них непреложно были, подводя итог последней строкой книги о том, что она ни о чём не жалеет. *** Гермиона закрыла книгу. Она так и осталась сидеть на полу крыла в ровном свете среди тысяч чужих закрытых жизней, держа на коленях ту единственную, которая только что кончилась; свет вокруг оставался тусклым, а тишина – полной, и именно в этой тишине Гермиона с опозданием поняла, что плачет, но не так, как плакала прежде, надрывно и навзрыд, а тихо и неостановимо, позволяя слезам течь самим по себе и даже не пытаясь их вытирать. Она прожила целую жизнь, оказавшуюся лучшей из всех прочитанных вовсе не оттого, что та была безоблачно счастливой, – напротив, она выдалась трудной, ссорной, изматывающе ревнивой и закономерно кончилась смертью и вдовством, – а оттого, что та была подлинной и до краёв полной, вместив в себя всё: бури и будни, бессонницы и болезни, тёмную ночную воду, руку у камина и последнее выдохнутое «я нашла тебя». В этой истории Гермиону наконец встретили, узнали, держали целиком сорок лет и проводили с глубокой любовью, и это была та самая жизнь, которую она отчаянно хотела бы прожить не гипотетически и не как красивую абстрактную возможность, а реально – теми самыми сорока годами, которые только что отложились в её теле и памяти, навсегда став неотличимыми от по-настоящему прожитых. И вот теперь, когда том был закрыт, а Гермиона всё сидела на полу, ей предстояло сделать над собой усилие, встать, поставить его на место, выйти в гулкий коридор и вернуться домой – в пустую лондонскую квартиру, к немым фотографиям чужих счастливых людей, к накопившимся непрочитанным письмам Гарри и к своей единственной, невстреченной жизни, в которой её никто так и не нашёл и уже никогда не найдёт, поскольку бесконечность окончательно промахнулась мимо неё во всех своих бесчисленных вариантах; но она так и не встала. Она продолжала сидеть, осознавая с ясностью, какой не знала за все эти долгие недели, что больше не хочет возвращаться, да и возвращаться ей попросту некуда: там, снаружи, её ждала вовсе не жизнь, а лишь место её глубокого отсутствия, ведь теперь она слишком хорошо знала, что такое настоящая жизнь, впитав её за эти сорок книжных лет, и по сравнению с этим знанием всё внешнее казалось бесцветной, пыльной комнатой, в которой она впустую просидела свои настоящие годы, бережно сохраняя себя неизвестно для чего. Её дом находился вовсе не там, снаружи, а был прямо здесь – в закрытой книге на её коленях, в сорока прожитых годах и в руке, когда-то накрывшей ладонь; и Гермиона, сидя на полу крыла и тихо плача, впервые сказала себе прямо, без оговорок и привычных спасительных научных лазеек то, к чему шла с самого первого вечера и с первой открытой тёплой двери: — Я не хочу домой. Я хочу туда, где меня нашли. Где-то далеко у стола старик медленно поднял голову и посмотрел на неё сквозь всё бесконечное крыло, узнавая этот миг, который он уже видел на лицах многих из тех, кому выпадало владеть крылом; он не встал и не подошёл, а лишь замер в ожидании того вопроса, который она задаст ему завтра, – последнего вопроса, ради которого изначально всё и затевалось, и на который у него имелся ответ, оказавшийся хуже всего, что Гермиона только могла вообразить. Но всё это будет лишь завтра, а пока она просто сидела на полу, судорожно прижимая к себе закрытую книгу, не отпускала её, плакала и была – впервые за всю свою настоящую жизнь – почти счастлива той страшной, поздней, отравленной полнотой, которую дают вовсе не затем, чтобы согреть, а затем, чтобы навсегда отнять покой.
34 Нравится 4 Отзывы 10 В сборник