Глава 11. Петля затягивается
9 июля 2026 г., 16:14
Три дня.
Три дня прошло с той ночи в малой гостиной — а Драко всё ещё не мог думать ни о чём другом.
Он перепробовал всё. Работал до рези в глазах. Уходил в мастерскую на рассвете, возвращался за полночь. Спорил с Грейнджер за завтраком так язвительно, как только умел, — лишь бы вернуть привычную дистанцию, привычную войну, привычные роли, в которых всё было понятно. Не помогало. Стоило закрыть глаза — и он снова сидел у холодного камина с задранным рукавом, а её пальцы втирали зелье в его кожу. В его Метку. В самое мерзкое, что у него было.
Всю свою взрослую жизнь он следил, чтобы этой руки не касался никто. Закатывал рукав только в одиночестве. Сам обходился с рубцом коротко и зло, как обходятся с врагом, которого нельзя добить. А она взяла его руку в свои так буднично, словно это была не Тёмная Метка, а заноза. И — не вздрогнула. Не поморщилась. Просто принялась лечить.
Это не укладывалось у него в голове. Грейнджер. Магглорождённая, которую загоняли в списки, которую травили в газетах, которую пытали на полу его собственного дома — за эту самую Метку, за то, что она означала, за всё, чему она служила. Любой на её месте имел полное право плюнуть ему в это клеймо. А она склонилась над ним и стала втирать в его кожу бадьян, осторожно, кончиками пальцев, будто ему и впрямь могло быть больно, будто его боль чего-то стоила. Будто он чего-то стоил.
И вот что не давало ему покоя сильнее всего: он позволил.
Он, который умел огрызнуться в любом положении, который за словом не лез в карман даже на суде, даже под взглядом отца, — он смолчал. Колкости — всегдашние его колкости — вдруг показались жалкими и неуместными.
Хуже всего была даже не Метка. Хуже всего были её пальцы. Они двигались по его коже медленно, осторожно, втирая зелье круговыми движениями, — и каждое касание прошибало его насквозь. Это было нелепо. Унизительно. Простое, почти лекарское прикосновение, в котором не было ровным счётом ничего, ради чего стоило бы терять голову, — а его обдавало жаром, тугим и тяжёлым, поднимавшимся откуда-то снизу и растекавшимся по всему телу. Он чувствовал тепло её ладони на своём запястье. Слышал, как близко и ровно она дышит. Видел тонкую жилку, бившуюся у неё на шее, — и думал, против воли, мучительно ясно, о том, какова была бы эта кожа под его губами.
И не только эта жилка. Стоило ему хоть на миг ослабить хватку над собой — и воображение срывалось с цепи, жадно и бесстыдно. Он представлял, как перехватывает эту хлопочущую над ним руку и прижимает её раскрытую ладонь к своим губам. Как одним движением притягивает Грейнджер к себе, опрокидывает всё её вечное хладнокровие, стирает деловую сосредоточенность с этого лица долгим, глубоким поцелуем. Как пузырёк с бадьяном выскальзывает у неё из пальцев, летит на пол и катится под кресло, забытый, а она оказывается у него на коленях. Как он распускает этот тугой, строгий узел волос — и они рассыпаются по плечам, и он наконец узнаёт, какова она на вкус: не воображаемая, а настоящая, тёплая, живая, под его ладонями. Как с её упрямо сжатых губ срывается совсем не колкость, а что-то низкое, беспомощное, чего добился он сам.
Картины шли одна за другой, всё откровеннее, всё нестерпимее, и от каждой кровь густела и тяжело отливала куда-то вниз, и сидеть смирно становилось всё сложнее.
Но он сидел не шевелясь, вцепившись свободной рукой в подлокотник так, что побелели костяшки, и заставлял себя дышать медленно и ровно — лишь бы не выдать, что с ним творится. Лишь бы она, упаси Мерлин, не догадалась, что её муж — холодный, державший её на расстоянии вытянутой руки муж — возбуждается оттого, что она попросту мажет бадьяном его шрам.
Он просто сидел и молчал, как мальчишка, и смотрел на её склонённую голову, и боялся только одного: что она поднимет глаза и всё прочтёт у него на лице. Она подняла. Он не отвёл взгляд вовремя. И на одну долгую, невозможную секунду между ними повисло что-то плотное и горячее, отчего сердце у него застучало в сто раз быстрее.
А потом она сбежала. И правильно сделала.
Потому что страшнее всего было даже не прикосновение. Страшнее всего было то, как легко он на него отозвался. Драко давно, годами жил с простым и твёрдым знанием: ему такого не положено. Не положено мягких рук, не положено тепла, не положено, чтобы кто-то склонялся над его худшим клеймом с желанием унять боль, а не добавить. Он расплачивался — войной, отцом, собственным именем — и считал это справедливым. А она одним движением пальцев перечеркнула всю эту удобную, давно обжитую справедливость. Вот этого он ей простить не мог. Слишком сладко. Слишком опасно. Слишком похоже на то, чего он давно запретил себе хотеть.
По всем правилам это должно было принести облегчение. Дистанция восстановлена, граница на месте, каждый снова на своей половине. Так Драко сам всё устроил в первую неделю: это сделка, не брачная ночь, в чужую душу не лезть. Прекрасные правила. Разумные правила.
Беда была в том, что соблюдать их с каждым днём становилось всё труднее — и труднее всего самому Драко.
Хуже того, был ещё боярышник.
В мастерской, среди стеллажей с ясенем, орехом, тёрном и эбеном, среди запаха стружки и льняного масла, эта мысль настигала его всякий раз — стоило руке потянуться за резцом.
Он узнал свою палочку сразу. В библиотеке, в свете свечей, когда её рука легла на стол и рядом легло это — тёмное, гладкое, истёртое чужой и одновременно до боли своей ладонью. Боярышник, десять дюймов. Та, что выбрала его в одиннадцать. Та, которой он колдовал каждый день прежней жизни — в классах, в гостиной Слизерина, на той самой башне.
И та, которую он своими руками отдал тётке в ту ночь, когда на полу этой самой гостиной билась в крике связанная магглорождённая девчонка.
Это воспоминание он гнал от себя годами — и оно всё равно возвращалось, чаще всего к ночи. Беллатриса, протягивающая ладонь за его палочкой. Не потому, что ей не хватало своей, — своя была при ней. А потому, что ей хотелось, чтобы и он был замаран. Чтобы и его рука оказалась в этом. Семнадцатилетний Драко, белый от ужаса, отдающий ей боярышник, потому что не отдать значило самому лечь рядом с той, что уже лежала на полу. И потом — то, чего он не мог себе простить ни тогда, ни теперь: как он стоял и смотрел. Как его собственная палочка в чужой руке выгибала эту девчонку дугой и вырывала из неё крик за криком — «Круцио», снова «Круцио». А в перерывах, между приступами, в ход шёл нож — и на руке у неё вырезали то самое слово, которым в его семье испокон веку называли людей её крови.
Он не произнёс того заклятия. Но это была его палочка. Его рука её отдала. И его трусость не отняла её обратно. А для той, что билась на полу, разница между «наложил» и «дал, чем наложить», надо думать, была невелика.
Сам он остался тогда ни с чем. Пустым — не просто безоружным, а пустым, будто вместе с палочкой отняли часть руки, часть голоса, часть его самого. Несколько месяцев он прожил так, проигравший среди проигравших, пока в глухом отчаянии не вырезал себе новую сам, по наитию, кривую и неумелую. С этого, как ни смешно, и началось его ремесло — с пустоты на месте отнятого.
А потом, в суматохе побега, когда всё полетело вверх дном, эту самую палочку выбили и у Беллатрисы — и подобрала её, как Драко понял много позже, та самая девчонка. Унесла с собой. И, ничего не зная, восемь лет носила при себе вещь, которой её пытали.
Была во всём этом ещё одна горькая, перекрученная складка, в которой он не признавался никому. После войны он жадно, исподтишка, стыдясь себя, ловил каждый слух о том, куда же делась его палочка. И однажды до него дошло, окольно, из третьих уст: боярышник не сгинул на дурной стороне. Его подобрали — и он прошёл всю войну в руке одного из тех, кто сражался за свет, до самой победы.
Так одна и та же палочка несла на себе и худшее, и лучшее той войны. Ею пытали невинную на полу его дома — и она же, оказавшись в верных руках, бок о бок с героями достояла до победного конца. И для него, труса с клеймом на руке, в этом была единственная, тайная, краденая надежда: если его палочка в итоге воевала за свет, значит, и он, пусть чужой рукой, пусть не заслужив того ничем, всё-таки оказался хоть краем причастен к тому, что мир устоял. Что та же вещь, которой он дал сотворить зло, в других руках послужила добру. Жалкое, ворованное утешение. Другого у него не было.
А теперь он знал и остальное. Чья это была рука. Грейнджер. Та самая, что сидела напротив за завтраком и спорила с ним о восьмой статье. Та девчонка с пола — выросшая, выжившая, так и не узнавшая его палочку в своей руке. Его вина и его искупление всё это время лежали у неё в кармане. И она ни о чём не подозревала.
Он узнал. И смолчал.
Сначала — от потрясения. Потом он придумал себе оправдание получше: будто, пока он молчит, этот боярышник остаётся единственной ниточкой, что связывает их в обход реестра и обряда, его собственной тайной ниточкой, которую он не желал отдавать. Красивое было оправдание. И насквозь лживое — потому что платить за его молчание предстояло не ему.
Потому что для Грейнджер этот боярышник был её палочкой. Той, которой она прошла всю войну, до последнего боя. Частью её самой, её гордостью, её легендой — тем немногим, что осталось ей в собственность после всего, что у неё отняли. Она вынесла её с того самого пола, как выносят единственное, что удалось спасти, — не зная, что спасает то, чем её и мучили.
И если она когда-нибудь узнает правду — а в этом доме, где у стен были глаза в золочёных рамах, рано или поздно узнавали всё, — то узнает до самого дна. Что палочка, которую она столько лет считала своей, своим талисманом, своим оружием победы, — та самая, что выгибала её дугой на этом полу. Что палачу её отдал он, Драко. И что, узнав её в первую же ночь под общей крышей, он смотрел жене в глаза, спорил с ней за завтраком, позволял лечить себе руку — и молчал.
И вот это уже не мелочь. Это даже не просто обман. Такой правдой не делятся — такой правдой убивают всё разом. И всё, что только-только, с таким трудом, начало между ними складываться, рухнуло бы в одночасье. И оправдаться было бы нечем. Потому что он действительно отдал ту палочку. Действительно узнал её в первую же ночь. И действительно смолчал.
Он понимал это совершенно отчётливо.
И всё равно молчал.
Так он и носил это в себе — ещё одну запертую дверь в доме, где запертых дверей и без того хватало.
«Мастер, — насмешливо думал он, проводя большим пальцем по незаконченному древку. — Вещи из-под твоих рук всегда чище тебя самого. Жаль, что сам ты так и остался кривой заготовкой».
Очередное письмо принесла казённая министерская сова — тяжёлая, важная, с лиловой сургучной печатью Отдела регуляции магонаселения.
Драко вскрыл его в кабинете и читал дважды, прежде чем смысл уложился в голове.
«Уведомление о внеочередной проверке союза… на основании Статьи 8… в целях надзора и установления устойчивости… комиссия Отдела посетит супругов Малфой… в число процедур включается освидетельствование консумации союза…»
Он опустил пергамент.
Освидетельствование консумации. Бюрократический способ сказать: явится комиссия и потребует доказать, что брак — настоящий. Что они с Грейнджер не просто живут под одной крышей, как двое чужих, разделённых коридором и лампой, а муж и жена в том самом, единственном смысле, какой признаёт закон.
А они не были.
Драко медленно сел. Внеочередная. Не квартальная, не плановая — внеочередная, «при наличии оснований». Оснований не было никаких: они вели себя безупречно, тихо, ни единой жалобы. Значит, основание кто-то создал. Кто-то с рукой достаточно длинной, чтобы дотянуться до нужного кабинета в Отделе, и достаточно злой, чтобы пустить эту руку в ход.
Он слишком хорошо знал, чья это рука.
Из Азкабана отец писал прошения одно за другим — об аннулировании, о пересмотре, о «недопустимости союза, позорящего древний род». Все они до сих пор разбивались о бумажную стену: брак заключён по закону, не оспаривается. Но Люциус был терпелив, как умеют быть терпеливы только люди, у которых отняли всё, кроме времени. И он нашёл другую дорогу. Не ломиться в дверь, а подкопать фундамент. Брак не консумирован — значит, по букве, не вполне состоялся. А не вполне состоявшийся союз комиссия может признать ничтожным. И тогда — аннулирование. Чисто, законно, руками самого Министерства.
Капкан был хорош — Драко, как ни противно ему было это признавать, не мог не отдать отцу должное.
Потому что выходов из него было ровно два, и оба никуда не годились.
Либо они с Грейнджер не пройдут проверку — и тогда Люциус получит всё, чего добивался.
Брак признают ничтожным. И Грейнджер не просто «вернут в реестр». Её — героиню войны, юрисконсульта, человека, у которого жизнь и без того когда-то выпотрошили дочиста, — распределят заново, как вещь со склада, и припишут к первому подходящему по крови чужаку. А она будет драться. Она всегда дерётся. И тогда её сломают по всей строгости той же восьмой статьи, через Приложение C: изъятие палочки, конфискация, высылка из магического мира. К маглам. Без волшебства. Вычеркнутой из единственного мира, который она своей же кровью помогала спасти.
И палочку у неё отнимут. Тот самый боярышник. Министерство переломит его надвое и спишет в архив — и сгинет последнее, что хоть отдалённо связывало Драко с чем-то светлым: её талисман, его тайная ниточка, его краденое искупление — всё под нож, разом.
А сам он останется здесь. В вымерзшем склепе, среди мёртвых предков, наедине с тёмным коридором, в котором больше незачем будет жечь лампу. Один. С сознанием, что мог это предотвратить — и не сумел. Зная, что отец победил, не выходя из камеры; что Малфои снова «чисты»; что единственного человека, рядом с которым этот дом начал было оттаивать, выбросили из жизни — и снова его, Драко, руками, как когда-то его руками была отдана палочка.
Либо они пройдут. То есть сделают брак настоящим. По-настоящему. Тем самым, единственным способом.
И вот что было хуже всего — хуже отцовского капкана, хуже комиссии, хуже самой проверки.
Из этих двух выходов невыносимее оказался первый.
Драко с холодным удивлением обнаружил, что мысль о нём — о том, чтобы Грейнджер забрали, вернули в реестр, отдали другому, — отзывается в нём вовсе не облегчением, как полагалось бы. А чем-то тугим и ледяным, что сжималось где-то под рёбрами. Ещё совсем недавно он отдал бы половину того немногого, что у него осталось, лишь бы отделаться от этого брака. А теперь одна мысль о том, что её здесь не будет — что коридор снова станет просто коридором, что некому станет спорить с ним за завтраком и грызть перо над чужими бедами в его библиотеке, — была ему почему-то нестерпима.
Драко уставился в холодный камин и впервые за много лет почувствовал, как петля, о существовании которой он почти забыл, начинает медленно, неотвратимо затягиваться у него на горле.
— Дай посмотреть.
Он не слышал, как вошла мать. Нарцисса всегда двигалась тихо — это осталось в ней с тех времён, когда тихо двигаться значило выжить.
Драко молча протянул ей пергамент. Она читала стоя, не садясь, и лицо её, обыкновенно гладкое и непроницаемое, на миг сделалось старше.
— Внеочередная, — проговорила она наконец. — Освидетельствование. — Она положила письмо на стол так аккуратно, будто оно могло укусить. — Это твой отец, Драко.
— Я знаю.
— Он не остановится. — Нарцисса смотрела на него, и в её глазах было что-то, чего он не привык в ней видеть — не страх, нет, мать давно отучилась бояться открыто. Скорее уж тревога — глубокая, затаённая — за что-то хрупкое, что только-только начало складываться и что отец одним росчерком пера готов был растоптать. — Он будет копать, пока не докопается. И единственный способ выбить у него почву из-под ног — это чтобы копать стало нечего. Чтобы союз был… настоящим.
— Спасибо, мама, — сказал Драко с привычной сухой усмешкой. — Я как раз гадал, кого бы попросить объяснить мне про супружеский долг. Хорошо, что ты подвернулась.
Но Нарцисса не приняла тона. Она подошла ближе и положила ладонь ему на щёку — жест, какого он не помнил в ней с самого детства, с тех пор, как детство кончилось.
— Я не про долг, — сказала она тихо. — Я видела вас за завтраком. Я видела, как ты на неё смотришь, когда думаешь, что никто не смотрит на тебя. — Уголки её губ дрогнули в чём-то, что хотело стать улыбкой. — Я ведь не слепая, Драко. И, видит Мерлин, не так уж огорчена тем, что вижу.
— Мама.
— Молчу, молчу. — Она убрала руку, но взгляда не отвела. — Я только скажу тебе одно — а ты послушай. Один раз ты меня уже послушал: тогда, на суде. Послушай и сейчас. Этот дом много лет был склепом. Холодным, гулким, мёртвым. Я уж и забыла, как он звучит, когда в нём живут. — Она обвела глазами стылые стены, зачехлённую мебель, тёмные провалы окон. — А с тех пор, как появилась она, он понемногу оттаивает. И ты вместе с ним. Так что, может быть, эта проверка — не только беда, сын. Может быть, она просто заставит тебя перестать притворяться, что тебе всё равно.
И ушла, неслышно, как всегда, оставив его одного — с письмом, с холодным камином и с очень неудобной мыслью о том, что мать, как всегда, видит его насквозь.
Чего Драко не знал — и о чём Нарцисса не обмолвилась ни словом, — так это того, что улыбка, с которой она вышла из комнаты, была улыбкой не удивлённого зрителя, а садовника, который посадил семя в мёрзлую землю давным-давно и теперь, против всякой надежды, видит первый зелёный росток.
Блейз объявился к вечеру — через камин, с бутылкой чего-то дорогого и контрабандного, — и с порога окинул Драко тем ленивым, всё подмечающим взглядом, от которого никогда не было спасения.
— Ты похож на человека, которому зачитали приговор, — сообщил он, без приглашения опускаясь в кресло у холодного камина и разливая по стаканам. — Что стряслось? Грейнджер наконец тебя отравила? Я бы не осудил. Хотя для отравительницы у неё слишком честный взгляд. Скорее уж заколдует так, что сам признаешься во всём и ещё спасибо скажешь.
— Министерство, — коротко сказал Драко и подвинул через стол письмо.
— О, Министерство куда хуже, — согласился Блейз. — Министерство и отравить может, и спасибо за это не дождёшься.
Он прочёл. Брови его поползли вверх, потом сошлись.
— Консумация, — протянул он. — Под надзором. Какая прелесть. — Он отложил пергамент и посмотрел на друга поверх стакана. — И в чём, собственно, трагедия? Вы женаты. Это, насколько я помню процедуру, не только разрешается, но и вменяется в обязанность.
— Мы так не договаривались.
— А-а. — Блейз откинулся в кресле. — Правила. Твои знаменитые правила. «Это сделка, не брачная ночь». — Он произнёс это с таким точным, издевательским сходством, что Драко поморщился. — Скажи-ка, друг мой, а ты сам-то в эти правила ещё веришь? Хоть немного?
Драко не ответил. Он смотрел в свой стакан и молчал, и молчание это было красноречивее любого ответа.
— Так я и думал, — мягко сказал Блейз.
Он встал, прошёлся по холодной комнате, остановился у тёмного окна. И, когда заговорил снова, в голосе его не было ни тени насмешки.
— Знаешь, что я тебе скажу, Драко. Большинство людей всю жизнь мечтают о том, чтобы их заставили. Чтобы кто-то — судьба, случай, дурацкий закон — взял и не оставил им выбора в том, в чём они сами трусят выбрать. Потому что выбрать — значит признаться. А признаться страшно. — Он смотрел в окно, в собственное отражение, и лицо у него было непривычно усталое. — Тебе закон преподнёс на блюде то, на что у тебя самого не хватило бы духу. Женщину, которую — я же вижу — ты не можешь из головы выкинуть. И вместо того чтобы сказать спасибо, ты сидишь тут и хоронишь себя из-за каких-то правил, которые сам же и выдумал, лишь бы не подходить к ней слишком близко.
— С каких пор ты у нас знаток чужих сердечных дел? — огрызнулся Драко — слишком резко, слишком быстро.
Блейз обернулся. И впервые за весь вечер с него соскользнула привычная ленивая лёгкость — как маска, которую на миг забыли держать. Он не улыбнулся. Смотрел куда-то мимо Драко, и в линии его рта было что-то жёсткое, почти горькое, чего Драко прежде у него не замечал.
— С тех пор, — сказал он очень ровно, — как сам однажды промолчал там, где надо было говорить. Давно. С человеком, о котором я тебе никогда не рассказывал и не расскажу. — Он усмехнулся, и усмешка вышла кривая. — Поверь мне на слово, друг мой: молчать — куда дороже, чем кажется. За молчание расплачиваешься потом всю жизнь. Так что не повторяй чужих ошибок. У тебя хотя бы есть закон, который не оставил тебе лазейки. Воспользуйся этим.
Он залпом допил свой стакан и снова стал прежним Блейзом — лёгким, гладким, неуязвимым, будто и не было этой трещины.
— Ну, — сказал он, — а теперь налей-ка ещё. И расскажи мне, как именно ты собираешься сообщить грозе магического правопорядка, что закон требует от неё разделить с тобой постель. Я хочу присутствовать. Хотя бы мысленно.
Драко налил. И впервые за этот тяжёлый день — невольно, против воли — усмехнулся.
Но позже, когда Блейз ушёл и дом снова погрузился в свою стылую тишину, Драко долго стоял у окна на том же месте, где стоял друг, и думал не о проверке, не об отце и даже не о петле.
Он думал о том, кого Блейз так и не назвал. О человеке, из-за которого этот блестящий, неуязвимый Забини однажды промолчал — и расплачивался за молчание до сих пор. И о том, что в голосе Блейза, когда тот говорил про молчание, было что-то такое личное и такое больное, что Драко, всегда чуткий к чужим тайнам, как и положено сыну своего отца, впервые задумался: а так ли случайно его лучший друг с первых же дней этого брака держится поближе к его жене.
Мысль была неприятная. Драко отогнал её.
Зря.
Он искал её весь следующий день — и весь следующий день не мог заставить себя начать.
Дважды он подходил к дверям библиотеки, где она засиживалась теперь за полночь над делом Уизли и Паркинсон, обложившись сводами и собственными пометками. Дважды видел сквозь приоткрытую дверь её склонённый профиль, упрямую морщинку между бровей, выбившуюся из небрежного узла прядь, перо, которое она грызла, когда мысль не шла. И дважды поворачивал назад.
Он, Драко Малфой, который не боялся ни Визенгамота, ни «Пророка», ни собственного отца, — трусил перед одной-единственной женщиной за письменным столом. Потому что войти и сказать «нас придут проверять, и придётся стать мужем и женой по-настоящему» означало вслух, при ней, назвать то, о чём он не позволял себе думать даже наедине с собой.
Под вечер они всё же столкнулись — в коридоре, под той самой лампой.
Она шла из библиотеки, он — из мастерской, и они встали друг против друга в тёплом круге света, и на мгновение всё привычное оружие — колкости, холод, дистанция — куда-то подевалось.
— Ты сегодня тихий, — сказала она, разглядывая его внимательнее, чем ему хотелось бы. — Подозрительно тихий, Малфой. Что-то стряслось?
«Скажи ей, — велел он себе. — Вот сейчас. Просто открой рот и скажи».
Он смотрел на неё — на эту морщинку между бровей, обращённую теперь к нему, на эти глаза, в которых, к его собственному ужасу, читалось не презрение, а что-то почти похожее на беспокойство о нём, — и чувствовал, как слова застревают где-то в горле.
— Ничего, чего нельзя было бы уладить, Грейнджер, — услышал он собственный голос, ровный и пустой. — Иди отдыхай. У тебя завтра твой Визенгамот.
Что-то в её лице погасло — едва заметно, на долю секунды. Она кивнула, обошла его и ушла к себе.
А он остался стоять под лампой, кляня себя последними словами. Трус. Смалодушничал. Опять смолчал — как молчал про палочку, как, по словам Блейза, молчат те, кто потом расплачивается за это всю жизнь.
В ту ночь он долго не уходил из мастерской. Сидел среди стружки и недоделанных палочек, вертел в пальцах резец, думая о чём угодно, только не о дереве. Внизу, в коридоре между их крыльями, как всегда, горела маленькая лампа — единственная нежность, которую он умел себе позволить: молчаливая, безопасная, ни к чему не обязывающая.
Скоро её станет мало. Скоро придётся выбирать по-настоящему.
Через несколько дней в их вымороженный, разорённый, полный чужих теней дом явится комиссия — и потребует от них стать мужем и женой не на бумаге. И у Драко не было ни единого способа выйти из этого с честью. Отказаться — отдать Грейнджер отцу и закону, на расправу. Согласиться — переступить через всё, что он себе наобещал, и подойти к ней так близко, как он не смел подойти ни к кому и никогда, потому что был уверен — твёрдо, давно, безнадёжно уверен, — что недостоин.
Он смотрел на огонёк лампы внизу, такой маленький в огромной холодной темноте, и понимал: петля затянулась. Деваться больше некуда.
Оставалось одно — пойти и сказать ей.