Право выбора

NC-17
В процессе
19
автор
Размер:
планируется Макси, написано 79 страниц, 42 658 слов, 11 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
19 Нравится 4 Отзывы 11 В сборник

Глава 10. Трещины в договоре

Настройки
      У них был договор.       Не записанный, не скреплённый ничем, кроме обоюдного упрямства, — но оттого не менее твёрдый. Холод. Безупречная вежливость. Каждый на своей половине огромного дома, со своими ранами и своими дверями. Прожить отмеренные законом годы бок о бок — и не пустить друг друга ни на шаг внутрь. Правила в первую же неделю задал он — сухо, отрывисто, по-деловому: это сделка, а не брачная ночь; каждый на своей половине; в чужую жизнь не лезть. Гермиона выслушала, не споря, приняла его условия одно за другим — и тут же, не моргнув, добавила к ним свои. Так они и написали этот договор: вдвоём, в четыре руки, как пишут условия перемирия враждующие стороны. И оба, надо признать, были тогда этим почти довольны.       Так было безопаснее. Так было правильно. Двое чужих людей, которых свёл закон, а не выбор, — что им делить, кроме крыши да фамилии? А Гермиона умела жить за стеной; она построила их на своём веку немало. Ещё одна стена, ещё один договор — что тут такого. А потом договор начал давать трещины. И самое скверное было в том, что трещины шли не с его стороны и не с её. Они шли по живому, посередине, там, где двое начинают незаметно для себя срастаться, — и разобрать, кто виноват, уже не выходило.       Раньше всего появился свет.       Он, в сущности, был с самого начала. Ещё в первые дни, когда она только перебралась в этот склеп, она обходила правое крыло за версту. И однажды нашла у той запертой комнаты — куда так и не смогла заставить себя заглянуть — зажжённую свечу и простой деревянный стул. Их поставили молча, заранее: чтобы ей было на что опереться и куда отвести глаза. Тогда она не знала, что с этим делать. На следующий же вечер сбежала к Джинни — но так и не смогла выговорить это вслух, отделалась дежурным «терпимо». И ответа на простой вопрос — зачем он это сделал — так и не нашла.       С тех пор прошли недели. А свет никуда не делся — только перебрался поближе и стал привычкой.       Мэнор по ночам делался огромным, гулким и тёмным, как остывший собор. Гермиона не выносила этой темноты — не выносила телесно, нутром. В темноте чужого дома она переставала видеть, кто и откуда может войти, и старая, вбитая в неё навсегда настороженность поднимала голову, и сердце начинало частить безо всякой причины. И вот уже которую ночь подряд коридор между их крыльями не был чёрным.       В простенке, ровно на середине пути, горела маленькая лампа — тёплая, прикрученная до самого слабого огонька, ровно настолько, чтобы тьма перестала быть сплошной, чтобы видны были и двери, и повороты, и что впереди никого нет. Эльфы по ночам света не жгли — в обнищавшем доме за каждую каплю масла тряслись. Распорядиться мог только один человек.       Однажды она поднялась среди ночи — и застала его за этим. Драко стоял посреди тёмного коридора, ещё не раздевшись ко сну, и, думая, что в доме все спят, руками — не палочкой — прикручивал фитиль до нужной высоты: чтобы было светло, но не настолько, чтобы кого-то разбудить. Палочкой вышло бы вдвое быстрее, одним ленивым движением. Но он возился вручную, медленно, бережно — как возятся не с докучной обязанностью, а с чем-то, что почему-то важно сделать самому. Лицо у него было сосредоточенное и какое-то беззащитное, без обычной маски. Гермиона застыла в тени, не дыша, и не выдала себя. А он, закончив, постоял ещё секунду, глядя в сторону её крыла, — и бесшумно ушёл к себе. Она и так знала, что это его рук дело, — с той самой первой свечи у запертой комнаты. Но видеть, как он это делает, украдкой, с этим тихим, незнакомым лицом, какое он прятал днём, оказалось совсем другим делом — и что-то у неё в груди сдвинулось и уже не встало обратно.       Он не сказал об этом ни слова. Она — тоже. Сказать значило бы признать: он заметил её слабость. А заметить её слабость означало, что он смотрел достаточно внимательно, чтобы её разглядеть. И что, разглядев её слабость, он не обратил её в оружие — а зажёг свет. По всем правилам их войны это было её поражение. Потом, у себя, Гермиона долго злилась — на лампу, на него, на себя, — и не могла понять, отчего внутри вместо злости разливается что-то совсем другое, тихое и опасное, от чего хотелось не запереть дверь, а, наоборот, оставить её открытой пошире.       Второй трещиной была его рука.       В тот вечер ей не сиделось. В собственной спальне ненужные мысли лезли отовсюду — всё про него: про лампу в коридоре, про тот злосчастный дюйм в библиотеке. Чтобы сменить обстановку и хоть как-то от них отделаться, она ушла в дальнюю малую гостиную, где по вечерам не бывало никого. Вот там она на него и наткнулась. Драко сидел у холодного камина, в рубашке, закатав левый рукав, и смотрел на своё предплечье с привычным, застарелым отвращением — как на клеймо, которое не свести, сколько ни три. Метка давно выцвела — обратилась в блёклый, серо-зелёный рубец, тень того, чем была. Но кожа вокруг побагровела и вздулась, и Гермиона, замерев на пороге, увидела, как он медленно, с силой растирает её большим пальцем, и как ходят желваки у него на скулах.       — Старые шрамы иногда вспоминают молодость, — сказал он, не оборачиваясь и не меняя позы. Голос был ровный, насмешливый, привычно колкий. — Особенно по ночам. Издержки верной службы прежнему начальству, Грейнджер. Ничего интересного. Любой другой на её месте развернулся бы и ушёл. Это была его рана, его прошлое, его сторона войны — та самая, где сжигали таких, как она. У них был договор. Гермиона молча вышла и через минуту вернулась с пузырьком.       — Дай руку, — сказала она.       Он вскинул на неё глаза — и впервые на её памяти не нашёл, чем огрызнуться. Просто смотрел, недоверчиво, будто ждал подвоха.       — Это бадьян и вытяжка из ясенца, — пояснила она тем же ровным, деловым тоном, каким диктовала бы поправку к закону. — Снимает воспаление. Я не собираюсь это обсуждать, Малфой, я собираюсь это вылечить. Дай руку.       Он дал.       Она села рядом — ближе, чем садилась когда-либо, — взяла его руку в свои и осторожно, кончиками пальцев, начала втирать зелье в воспалённую кожу. Странное это было чувство. Метка была отвратительна — выпуклый, мёртвый рубец: череп с выползающей изо рта змеёй, выцветший до серо-зелёной тени. Эта Метка означала облавы, и лагеря, и тот самый каменный пол, и крик в соседней комнате, и всё, что навсегда стояло и будет стоять между ними. Ещё недавно при одном виде этого клейма Гермиона потянулась бы за палочкой.       А сейчас под её пальцами это была просто рука. Тёплая, тяжёлая, чуть подрагивающая чужая рука, которой было больно, — с длинными, в мелких порезах и шрамах пальцами мастера, с твёрдой мозолью от резца, с выцветшим уродливым тавром, которое он таскал на себе, как несмываемый приговор. И ничего, кроме простого, упрямого желания, чтобы этой руке стало легче, Гермиона в себе не нашла. И вот это пугало её даже сильнее самой Метки. И не только это. Прикосновение оказалось куда опаснее, чем она рассчитывала. Кожа под её пальцами была тёплой и живой; она чувствовала, как бьётся жилка у него на запястье, и от этого частого, тихого толчка по всему её телу прокатывалась тёплая, тяжёлая волна. Ей вдруг отчаянно захотелось не выпускать эту руку — провести пальцами выше, по запястью, по предплечью, узнать его всего на ощупь. Желание было таким внезапным и непрошеным, что она едва не отдёрнула ладони, будто от огня.       Пока она возилась с его рукой, Драко не произнёс ни слова. Он смотрел на её склонённую голову, на её пальцы на своей коже и дышал чуть медленнее обычного. В какой-то момент она подняла взгляд — и встретилась с ним глазами, в полушаге, в полутьме, и оба тут же отвели глаза, обожжённые этой нечаянной близостью сильнее, чем любым клеймом. И оба очень старательно сделали вид, что ничего не случилось — что леди Малфой не сидит в полночь, склонившись над Тёмной Меткой собственного мужа, в том самом доме, где её саму когда-то пытали за то, какой она родилась.       Когда зелье впиталось и краснота сошла, она молча закрыла пузырёк и встала.       — К утру пройдёт, — сказала она. — Спокойной ночи.       — Грейнджер.       Она обернулась уже в дверях.       — Спасибо, — выговорил он так, будто каждую букву этого слова пришлось вытаскивать из себя силой.       Она кивнула и поспешно вышла, боясь, что голос её выдаст. Она ведь пришла сюда, чтобы сбежать от мыслей о нём, — а уходила с памятью о тепле его кожи на кончиках пальцев. Стало только хуже, гораздо хуже, чем было.       Так оно и шло. Трещина за трещиной — крохотные, незаметные постороннему глазу поражения в их личной войне, которые оба упорно делали вид, что не замечают. Он оставлял ей в библиотеке книги, о которых она обмолвилась вскользь. Она перестала вздрагивать, когда он входил в комнату. Холод договора подтачивался изнутри, тихо и неотвратимо, как лёд по весне, — а на дворе и стояла весна.       Однажды за завтраком они сцепились из-за восьмой статьи.       — Формулировка дырявая, — заявила Гермиона, постукивая пером по своду. — «Устойчивая привязанность» — что это вообще значит? Кто и как будет её измерять? Любой чиновник истолкует, как ему удобно.       — В том и смысл, Грейнджер, — отозвался Драко, не отрываясь от газеты. — Закон писали не дураки. Размытая формулировка — это не дыра. Это дверь с чёрного хода. Для своих.       — Тогда я заколочу эту дверь поправкой.       — Тебе её не пропустят.       — Прямую поправку — да, завернут. — Она вскинула голову. — Поэтому я зайду не в лоб, а через суд. Если я выиграю дело Рона и Панси — докажу, что каждый из них несовместим с навязанным ему супругом, и добьюсь расторжения обоих назначенных браков, — это будет прецедент. А на прецедент потом сможет сослаться кто угодно. И тогда твоя «дверь с чёрного хода» начнёт открываться в обе стороны: по той же размытой формулировке брак можно будет уже не только удерживать, но и расторгать. Драко медленно опустил газету и посмотрел на неё с выражением, которое она затруднилась бы назвать. Что-то среднее между раздражением и неохотным, против воли, уважением.       — А ты опасная женщина, Грейнджер.       — Я в курсе.       — Это был комплимент.       — И об этом я тоже в курсе.       Он фыркнул — почти засмеялся, — и снова уткнулся в газету, но уголок рта у него так и остался приподнятым. Гермиона это заметила. И весь день потом отчего-то вспоминала не дырявую восьмую статью, а вот этот непривычно приподнятый уголок его рта.              И только одно во всём этом доме оставалось неизменно, отчётливо враждебным.       Портрет.       Он висел в дальнем конце галереи предков, в тяжёлой потемневшей раме, — какой-то дальний предок с узким, хищным лицом и в тёмно-зелёном камзоле столетней давности, с маленькой латунной табличкой, имя на которой стёрлось. Прочие малфоевские предки на стенах дремали в рамах, переговаривались между собой, провожали Гермиону тем брезгливым, поверх носа взглядом, к которому она давно привыкла, — обычные сварливые портреты старого рода.       А этот молчал. И смотрел.       Поначалу она решила, что ей мерещится. Но это повторялось: проходя мимо, она всякий раз ловила, что нарисованные глаза следят за ней — внимательно, цепко, без презрения, без скуки, как следят не за грязнокровкой в чистокровном доме, а за чем-то, что нужно запомнить и доложить. Дважды она заставала раму пустой в неурочный час — будто хозяин портрета куда-то отлучался, чего благовоспитанные портреты не делают без причины. А однажды, обернувшись в галерее слишком резко, она готова была поклясться, что он торопливо притворился спящим.       — Тебе чего? — спросила она его как-то прямо, в лоб, чувствуя себя при этом полной дурой.       Портрет не ответил. Только смотрел.       Однажды, когда они вдвоём проходили галереей, Драко сквозь зубы обмолвился об отце — о Люциусе, об очередном прошении, которое тот строчил из Азкабана, — и Гермиона готова была поклясться, что старик в зелёном камзоле чуть подался вперёд в своей раме, будто боясь упустить хоть слово.       «Нервы, — сказала она себе, отворачиваясь. — Старый дом, дурная слава, расшатанные нервы. Портреты не шпионят». У неё хватало забот понасущнее намалёванного старика: закон, Рон с Панси, поправки, которые надо было успеть внести до летнего заседания Визенгамота. Она отмахнулась. И — забыла.       Зря.

      К Поттерам Гермиона сбежала в субботу, под предлогом, в который сама почти поверила: будто бы посоветоваться по делу Рона и Панси. На деле ей просто нужно было хоть на несколько часов оказаться в доме, где тепло.       И дом Поттеров был тёплым — не в том смысле, в каком топят комнаты, а в том, в каком тепло бывает только там, где живут, не оглядываясь. Здесь пахло подгоревшими тостами и детской присыпкой, в прихожей валялись резиновые сапоги мал мала меньше, на каминной полке косо стояли колдографии, с которых махали и хохотали живые лица, а на ковре в гостиной шла позиционная война между плюшевым драконом и деревянным поездом. После гулких, простуженных, наполовину зачехлённых залов мэнора этот маленький тёплый бедлам обрушился на Гермиону, как горячая ванна после мороза.       — Тётя Гермиона! — Джеймс, нетвёрдо стоявший на пухлых ножках, отпустил диван и засеменил к ней, и она подхватила его на руки прежде, чем успела подумать. Он был тёплый, тяжёленький, пахнущий молоком и сном, и тут же ухватил её за прядь волос с цепкостью, унаследованной явно по отцовской линии. Гермиона уткнулась носом в его макушку — и в груди привычно, остро, до боли потянуло. Вот это. Вот этого ей хотелось всегда, под всеми слоями законов, карьеры и здравого смысла, — этой простой, тёплой тяжести на руках, и дома вокруг — полного смеха, возни и неприбранной, настоящей жизни. Когда-то она думала, что у неё это будет. Само собой, как у всех. Потом была война. Потом — родители на другом краю земли, не помнящие, что у них вообще была дочь, потому что эти воспоминания Гермиона стёрла им сама, своей же рукой, ради их же спасения, и так и не сумела вернуть. Потом — реестр, расписавший её жизнь за неё, до последней клеточки. Семью, о которой она мечтала, у неё или отняли, или она отняла её у себя сама — и теперь держала на руках чужое, заёмное счастье и старалась не зареветь.       — Отдавай ребёнка, ты сейчас расплачешься, и он решит, что это его вина, — без церемоний заявила Джинни, отбирая сына и всучивая Гермионе вместо него кружку чая. — Садись. Рассказывай. И не вздумай начинать с дела Рона, я тебя насквозь вижу.       — Я как раз хотела с дела Рона.       — Вот именно. — Джинни уселась напротив, поджав ноги, рыжая, прямая и беспощадная, как всегда. — Ты начинаешь говорить о деле Рона, когда не хочешь говорить о себе. Так что давай сразу о себе. Как ты там — в этом своём мавзолее, с этим своим Малфоем?       — Он не «мой».       — Угу. — Джинни отхлебнула чай, глядя на неё поверх кружки тем самым взглядом, от которого никогда никуда не деться. — А чего ты тогда покраснела?       — Я не покраснела.       — Гермиона. Я рожала, вцепившись в твою руку, и видела тебя в таком виде, в каком тебя не видел никто. Ты покраснела. Гермиона открыла рот возразить — и обнаружила, к собственному ужасу, что возразить нечем. Она думала о лампе в коридоре. О его руке под своими пальцами. О дюйме в библиотеке и о том, как замерло всё внутри.       — Он… — начала она и осеклась. — Всё сложно, Джин.       — С чего бы вдруг сложно? — мягко спросила Джинни, и беспощадность в ней сменилась чем-то очень внимательным. — Закон есть закон, Малфой есть Малфой, ты его терпеть не можешь восемь лет кряду. Что тут сложного? Это, наоборот, проще некуда. — Она помолчала.       — Сложно становится только тогда, когда человек перестаёт быть тем, кем ты привыкла его считать. Вот тогда — да. Тогда всё рушится.       Гермиона смотрела в свой чай и молчала.       — Он оставляет мне свет в коридоре, — сказала она наконец, очень тихо, словно признавалась в чём-то постыдном. — По ночам. Потому что понял, что я… что мне тяжело в темноте. Он ничего не сказал. Просто оставляет свет. Каждую ночь. Джинни не ответила сразу. А когда ответила, голос у неё был уже без всякой насмешки:       — Знаешь, Гарри за все годы ни разу не сказал мне «я тебя люблю» так убедительно, как в тот день, когда молча починил скрипучую калитку, потому что я обмолвилась, что от этого скрипа схожу с ума. — Она пожала плечами. — Громкие слова умеет говорить кто угодно. А вот свет в коридоре каждую ночь — это уже что-то.       — Это ничего не значит, — сказала Гермиона. — Это просто… вежливость.       — Ну да, — согласилась Джинни. — Конечно. Вежливость. — И таким тоном, что лучше бы возразила.       — Я не могу себе этого позволить, Джин, — сказала Гермиона тихо, опустив глаза в чай. — Привязаться. Понимаешь? Этот брак не навсегда. Я сама пробиваю в законе ту дыру, через которую смогут уйти Рон и Панси, — а значит, однажды смогу уйти и я. Или он. Глупо привязываться к тому, что стоит на песке и держится на чьём-то приговоре.       — Глупо, — согласилась Джинни. — Очень глупо. — Она подалась вперёд, и в карих глазах не осталось ни тени шутки. — А ещё глупее — провести единственную свою жизнь, запершись от всего, что могло бы оказаться хорошим, только потому, что оно может ещё и кончиться. Ты так всегда, Гермиона. Чуть что — запираешься. От Рона в своё время заперлась. От нас запираешься, когда тебе плохо. Сидишь у себя за семью замками и называешь это здравым смыслом.       Гермиона хотела возразить — и не нашла чем. Слово «запираешься» попало слишком точно, слишком в больное.       — Я не говорю тебе «влюбись в Малфоя», — продолжала Джинни мягче. — Мерлин свидетель, я сама буду приходить в себя неделю. Я говорю одно: не запирай дверь раньше, чем кто-то хотя бы попробует в неё постучать. Один раз в жизни — не запри. Посмотри, что будет.       Гермиона молчала, грея ладони о кружку, и думала о том, что Джинни, сама того не зная, описала ровно то, что Гермиона делала которую ночь подряд. Не запирала.       Гарри нашёл её позже, на кухне, когда Джинни укладывала Джеймса, а Гермиона делала вид, что моет уже вымытые чашки, потому что занять руки было куда легче, чем унять мысли. Он привалился к косяку — повзрослевший, в очках, всё с той же вечной взъерошенностью, — и какое-то время просто молчал рядом, по-своему, по-поттеровски, не подгоняя.       — Я кое-что посмотрел, — сказал он наконец, понизив голос. — По твоей просьбе. Насчёт того, как реестр свёл пары.       Гермиона выключила воду.       — И?       — И мне это не нравится, Гермиона. — Гарри потёр переносицу. — Я не могу пока сказать ничего наверняка, я только начал копать, и копать приходится тихо, потому что мракоборцу лезть в работу Отдела магонаселения… скажем так, не поощряется. Но кое-что выглядит криво. Алгоритм, которым подбирали супругов, в нескольких случаях будто бы… подправили. Вручную. Под чьи-то чужие интересы. У кого-то нашлись связи в нужных кабинетах. — Он посмотрел на неё прямо. — Я не уверен, что вас с Малфоем свёл слепой случай. И мне это очень, очень не нравится.       Внутри у Гермионы что-то нехорошо качнулось.       — Чьи связи?       — Вот это я и пытаюсь выяснить. — Гарри покачал головой. — Пока ниточка обрывается на полпути: кто-то аккуратно подмёл за собой. Но почерк чувствуется — старые деньги, старые имена, кто-то, у кого хватает и терпения, и связей дёргать за ниточки даже из очень неудобного места. — Он помедлил. — Я не брошу, Гермиона. Если кто-то играл твоей жизнью втёмную, я хочу знать, кто. И зачем. — Он помедлил и добавил, тише: — И ещё, Гермиона. Раз уж речь зашла. О Малфое.       Она напряглась.       — Я его не защищаю, — сказал Гарри. — Видит Мерлин, у меня меньше причин его защищать, чем у кого бы то ни было. Но я был на том суде. — Он помолчал, подбирая слова. — Знаешь, я ведь шёл туда готовым снова увидеть прежнего Малфоя. Думал: сейчас начнёт юлить, прятаться за отцовские деньги, кивать на Империус, кривить губы. А он просто встал и рассказал всё как было. Про Метку. Про то, что делал и чего не делал. Про отца — не отводя глаз, ровным голосом, будто отдавал какой-то старый долг, который и так уже нечем было отдать. Он знал, чего ему это будет стоить. И всё равно сказал. Я видел его лицо, Гермиона. Там не было ни капли расчёта. Только усталость. И стыд.       Он потёр переносицу.       — А потом я приглядывался к нему все эти годы. Сталкивались иногда — в Министерстве, по работе. И всё ждал, когда вылезет прежний: тот гадёныш с факультетским значком, что травил тебя полшколы. — Гарри качнул головой. — Не вылезает. Он тихий. Держится особняком, ни с кем не якшается, копается в своих палочках. Стоит при нём припомнить, кто такие Малфои, — дёргается, как от удара. Я не говорю, что он святой. Я говорю, что того, кого я помнил, в нём больше нет. И это, по правде, сбивает меня с толку сильнее всего. — Он неловко пожал плечами, как всегда, когда говорил о важном. — Он не тот, кем был. Кем стал — я пока не понял. Но тем заносчивым мальчишкой, каким он был в школе, он быть перестал. Гарри понизил голос.       — И, если честно, я бы предпочёл ошибаться. Так тебе было бы проще однажды уйти — а не прирасти к тому, из чего потом уже не вырвешься.       Гермиона стояла, держась за край раковины, и не знала, что из услышанного пугает её сильнее: что кто-то, возможно, втайне сплёл её брак, — или что Гарри, Гарри Поттер, который ненавидел Драко Малфоя дольше и честнее их всех, говорит ей сейчас, что тот изменился.       Перед уходом она задержалась на пороге гостиной. Джинни, уложив наконец Джеймса, рухнула на диван рядом с Гарри, и тот, не отрываясь от бумаг, не глядя, привычным движением подтянул её к себе под бок, а она так же не глядя устроила босые ноги у него на коленях. Они не сказали друг другу ни слова. Им и не нужно было. Между ними стояла не страсть из баллад, не гром и не молния — а вот это: тёплое, обжитое, надёжное, само собой разумеющееся. Дом, в котором двоим хорошо просто оттого, что они вдвоём.       Гермиона смотрела на них, и горло сжимало знакомой, стыдной завистью. Не к Джинни. К самой возможности. К тому, что так, оказывается, бывает на свете — и держится, и не рушится, и не нуждается ни в каких замках.       Она тихо попрощалась и шагнула в камин, унося это с собой, как уносят за пазухой украденное тепло.

      Домой она вернулась в сумерках. Слово «домой» выскользнуло само собой, и сил привычно возмутиться этим у неё уже не нашлось.       В коридоре между их крыльями, как всегда, горела маленькая лампа.       Гермиона остановилась под ней и долго смотрела на ровный тёплый огонёк, и думала о словах Джинни, и о скрипучей калитке, и о том, что громкие слова умеет говорить кто угодно.       А ещё она думала о Роне и Панси.       Она помнила, как Рон рассказывал ей, с чего у них всё началось. Не с грома небесного, как он сам говорил, — с рассыпанных по полу лавки ракушек и кружки правильно заваренного чая во вторник. Из этой ерунды, из чужого горя и нечаянной доброты выросло то, за что они теперь готовы были драться с целым Министерством.       Никаких громких слов. Никаких клятв и молний. Просто человек, который остался, когда мог уйти. Просто кто-то, кто запомнил, что для тебя важна сущая мелочь, — и сделал эту мелочь, ничего не прося взамен.       Может быть, думала Гермиона, глядя на лампу, так оно и начинается. Может быть, этого — света в тёмном коридоре, вылеченной молча руки, спора за завтраком — иногда и бывает достаточно. Может быть, большего и не нужно. Может быть, ей просто очень долго казалось, что её жизнь должна прийти к ней громом и молнией, потому что молнией обернулось всё остальное, — а на самом деле она всё это время приходит вот так. Тихо. Лампой в коридоре. Эта мысль была такой опасной, такой непозволительной, что Гермиона торопливо погасила её, как гасят свечу, пока не подожгла чего лишнего.       Но лампу в коридоре в эту ночь она гасить не стала.       И дверь — уже привычно, уже почти не вздрагивая от собственной смелости — оставила незапертой.
19 Нравится 4 Отзывы 11 В сборник