Глава 2. Подсолнух тянется к солнцу, даже когда гниёт
13 июня 2026 г., 09:40
Чонгук ходил по коридорам хосписа уже третью неделю, и каждый раз его кроссовки ступали по линолеуму так, будто он нёс на подносе бомбу. В прямом и переносном смысле. Сегодня была тарелка рисовой каши с тыквой — без соли, без сахара, без надежды на то, что её съедят. Но правила есть правила. Волонтёр должен кормить.
Он толкнул дверь палаты 307 плечом.
И замер.
Койка у двери, где последние две недели лежал старик с раком лёгких, была пуста. Заправлена свежей простынёй — белой, без единой складки. Такой же стерильной, как сама смерть, которая пришла сюда прошлой ночью.
Чонгук не слышал, когда это случилось. Он дежурил в другом крыле, приносил воду женщине с метастазами в печени, которая уже не открывала глаз. А здесь, в палате 307, кто-то перестал дышать. Тихо. Без криков, без борьбы. Просто — выдохнул и не вдохнул.
— У него не было родственников, — сказала проходящая мимо медсестра. Она заметила его взгляд, остановилась на секунду. — Койка освободилась, так что скорее всего скоро поселят ему нового соседа.
Освободилась. Чонгук ненавидел это слово. Оно звучало так, будто старик просто вышел подышать воздухом, а не умер в одиночестве, без чьей-либо руки, которую можно было сжать в последний раз.
Он перевёл взгляд на Тэхёна. Тот сидел на кровати, откинувшись на подушки, и смотрел в окно. За стеклом всё ещё плакал тот проклятый клён — теперь уже почти голый, только несколько красных листьев держались за ветки с упрямством, которое вызывало у Чонгука не восхищение, а острую, как осколок, жалость. Дерево умирало. Но не сдавалось. Как человек, который лежал сейчас перед ним.
Только сегодня в лице Тэхёна было что-то новое. Не страх — страх уже выгорел за месяцы болезни. Не усталость — к усталости он привык. Что-то другое. Тихая, почти спокойная отрешённость. Как у человека, который увидел, как освобождается место напротив, и понял: теперь его очередь.
— Ты слышал? — спросил Тэхён, не оборачиваясь. Голос его звучал глухо, будто из-под воды. — Деда забрали.
— Доброе утро, — вместо ответа сказал Чонгук, ставя поднос на тумбочку. Голос у него дрогнул, и он ненавидел себя за это. Тэхён заметил. Тэхён всегда замечал.
— Кашу? — Тэхён наконец повернулся. Его лицо осунулось ещё сильнее, чем неделю назад. Скулы проступали так резко, что кожа на них казалась прозрачной. Под глазами залегли синие тени, но сами глаза — тёмные, глубокие — горели тем странным огнём, который Чонгук видел только у людей, которые знали, что умрут скоро. — Опять? Скажи, Чонгук, на кухне хосписа вообще умеют готовить что-то кроме этой жижи для младенцев?
— Я поговорю с поварихой, — мягко сказал Чонгук, присаживаясь на стул. Медсёстры перестали делать ему замечания. — Может быть, она сделает что-то другое. Что ты любил раньше? Ну, до…
— До того, как я превратился в овощ? — Тэхён усмехнулся. Усмешка вышла кривой, болезненной, но в ней не было прежней злости. Была только усталая констатация факта. — Рамен. Только чтобы не из пакета. Настоящий. С яйцом и зелёным луком. И бульон чтобы наваристый. Как в той маленькой лапшичной около моего дома. Её уже закрыли, но вкус я помню. Хотя, ты ж не знаешь о какой именно я говорю.
Чонгук смотрел на него и чувствовал, как что-то сжимается в груди. Тэхён вспоминал вкус. Не маму, не друзей, не свою прошлую жизнь — просто вкус рамена. Потому что вкус — это последнее, что остаётся, когда всё остальное уже отняли.
— Рамен так рамен, — сказал Чонгук. — Я передам на кухню.
— Не поможет, — Тэхён покачал головой. — У них там одни пакетированные супы. Ты сам пробовал их куриный? От него хочется выздороветь, только чтобы сбежать.
Чонгук почти улыбнулся. Почти.
— А пока — каша, — он кивнул на тарелку. — Ты должен есть.
— Должен — кому? — Тэхён кивнул в сторону пустой койки. — Посмотри. Дед тоже был должен. Врачам. Себе. А теперь — простая белая простыня. И всё. Не должен он больше никому.
Чонгук посмотрел на пустую койку. Белая простыня, белая подушка, ни следа того, что здесь ещё вчера жил человек. Кашлял, стонал, просил включить радио. Просил — и не дождался.
— Ты боишься? — спросил Чонгук тихо.
— Чего?
— Что ты будешь следующим.
Тэхён помолчал. Посмотрел на пустую койку. Потом — в окно, на голый клён. Потом — на свои руки, исхудавшие, с синими венами, похожие на ветки того самого дерева.
— Я уже давно следующий, — сказал он наконец. — Просто очередь ещё не подошла.
— Ты сегодня принёс цветы? — спросил Тэхён после паузы. В его голосе не было интереса — была усталая привычка. Потому что Чонгук приносил цветы каждый день.
Чонгук кивнул. Вытащил из пакета маленький букет — полевые ромашки, белые, с оборванными листьями. Он сорвал их утром по дороге в хоспис, в том самом месте за забором, где трава была выше колена и никто не косил.
Тэхён посмотрел на цветы. Взял их дрожащими пальцами. Подержал секунду — и швырнул в стену. Ромашки разлетелись по полу, лепестки осыпались белым конфетти.
— Ты глухой? — спросил Тэхён. Голос его вдруг стал злым, режущим — таким острым, что Чонгук физически почувствовал, как тот врезается в грудную клетку. — Я говорил тебе: не надо. Не надо цветов. Не надо каши. Не надо «Маленького принца». Не надо тебе здесь быть. Ты понял? Я не хочу, чтобы ты меня жалел. Ты видел ту койку? Она пустая. Скоро такая же будет моя. И ты придёшь с ромашками на пустую койку?
— Я тебя не жалею, — сказал Чонгук тихо.
— А что? — Тэхён почти кричал, но крик превращался в кашель — сухой, лающий, от которого он сгибался пополам и хватался за грудь. — Что тогда? Ты — волонтёр. Я — труп на койке. Какие могут быть отношения между волонтёром и трупом? Ты тут отрабатываешь часы для резюме? Или совесть мучает?
Чонгук не ответил сразу. Он встал, подошёл к стене, нагнулся и начал собирать ромашки одну за другой. Его пальцы — с татуировкой «ARMY» на указательном — дрожали, но он делал это медленно, аккуратно, как будто подбирал осколки человека, который разбился вдребезги.
— Моя сестра умерла, — сказал он, не глядя на Тэхёна. — Два года назад. Лейкемия. Ей было шестнадцать. Я был на четвёртом курсе, хотел стать врачом, но опоздал. Она умерла у меня на руках, а я ничего не мог сделать.
В палате стало тихо. Так тихо, что Чонгук услышал своё дыхание — частое, рваное. И тишину с пустой койки, которая теперь казалась громче любых стонов.
— Я пришёл сюда, потому что не хочу больше опаздывать, — продолжил Чонгук, поднимая последнюю ромашку. — Не хочу сидеть в коридоре и бояться войти. Я ничего не могу вылечить, я знаю. Я не бог. Но я могу принести кашу. И цветы. И почитать вслух. Если ты прогонишь — я уйду. Но я всё равно вернусь завтра. И послезавтра. Пока ты не…
Он запнулся. Посмотрел на пустую койку. Не смог произнести «пока ты не умрёшь».
— Пока я не отправлюсь в великое турне по ту сторону капельницы, — закончил за него Тэхён. В его голосе вдруг проскользнуло что-то другое — не злость, не усталость. Удивление. Или даже благодарность, которую он тут же задавил привычным цинизмом. — Как дед. Только он не взял с собой ни каши, ни ромашек.
Чонгук подошёл к тумбочке, поставил ромашки в банку — другого вазона в палате не было. Тэхён смотрел на эти цветы. На их жёлтые головки. На стебли, которые сломались, когда они упали на пол.
— Почему ромашки? — спросил он вдруг. — Они же дёшевые. И живут один день, а после засыхают и их лепестки опадают.
— Потому что они похожи на тебя, — сказал Чонгук и сразу пожалел. Слишком честно. Слишком открыто.
— На трупа? — усмехнулся Тэхён.
— На жизнь, — поправил Чонгук. — Которая знает, что умрёт. Даже когда иссякает. Особенно когда иссякает. Тот дед на той койке перестал желать. А ты — нет. Ты швыряешь цветы в стену. Значит, ты ещё жив.
Тэхён замолчал. Отвернулся к окну. К пустой койке. К свежей простыне, которая уже не хранила тепло чужого тела. Чонгук видел, как двигается его кадык — он сглатывал, сглатывал, сглатывал. Глотал что-то. Слёзы? Гордость? Слова, которые не мог произнести?
— Ладно, — сказал Тэхён наконец. Голос сел до шёпота. — Оставь цветы. Но кашу забери. Я её всё равно не съем.
Чонгук кивнул. Убрал тарелку обратно на поднос. Собрался уходить. Но на пороге остановился.
— Я поговорю с кухней, — сказал он, не оборачиваясь. — Про рамен. Настоящий. С яйцом и луком.
— Не получится, — голос Тэхёна был усталым, почти сонным. — Они не умеют.
— Тогда я найду того, кто умеет, — Чонгук уже знал, что сделает завтра. Заплатит поварихе из своего кармана. Принесёт бульон в термосе, если надо. Нарушит все правила, кроме одного — не готовить самому. Потому что санитарные нормы он обойти не мог, но мог сделать так, чтобы еда стала настоящей. — Сегодня вечером я буду дежурить. Если не сможешь спать — я приду.
— Как хочешь, — ответил Тэхён в окно. — Ты всё равно делаешь что хочешь.
— Тэхён, — Чонгук всё же обернулся. — Ты не следующий. Ты — сейчас. И пока ты сейчас — я буду рядом.
Тэхён не ответил. Но его пальцы — те самые, которые минуту назад сжимали край одеяла — чуть расслабились. Как будто он наконец разрешил себе отпустить что-то, что держал слишком долго.
Чонгук вышел в коридор и прислонился спиной к стене. Закрыл глаза. Перед внутренним взором всё ещё стояла пустая койка. Белая простыня. И Тэхён, который смотрел на неё так, будто видел своё отражение.
— Справишься? — голос Юнги раздался слева.
Чонгук открыл глаза. Юнги стоял в двух шагах, в руках — история болезни. На бейдже — капля кофе.
— Нет, — честно сказал Чонгук. — Но буду делать вид.
— Правильно, — Юнги кивнул в сторону палаты 307. — Он не должен видеть, что ты боишься. Он и так знает. Но не должен видеть.
Юнги ушёл. Чонгук остался стоять в коридоре, глядя на дверь палаты 307, за которой лежал человек, смотревший на пустую койку.
«Я не буду следующим, — думал Чонгук. — Я буду здесь. Пока ты не перестанешь быть «сейчас»».
Он не знал, что «сейчас» у Тэхёна оставалось всё меньше. И что пустая койка напротив будет сниться ему ещё много лет после.
В тот день ближе к вечеру Чонгук увидел Тэхёна в процедурном кабинете. Дверь была приоткрыта, и он случайно — или не случайно — заглянул внутрь.
Тэхён лежал на кушетке, задрав больничную рубашку до груди. Медсестра — пожилая женщина с уставшими глазами — обрабатывала его левую ногу. Ту самую, где под кожей росла опухоль.
Нога была страшной. Чонгук не должен был смотреть — он знал, что это вторжение в личное пространство, нарушение этики, но не мог отвести глаз. Кожа на бедре была натянутой, багрово-синей, с сеткой вздувшихся вен, которые напоминали карту неизведанной территории. Опухоль деформировала мышцу, и нога выглядела так, будто под кожей завёлся чужой организм — враждебный, живущий своей жизнью.
— Терпи, милый, — сказала медсестра, нанося мазь. — Осталось немного.
Тэхён не терпел. Он плакал. Беззвучно, закрыв лицо руками, и его плечи дрожали мелкой дрожью. Он не издал ни звука — только иногда судорожно вздыхал, когда ватный тампон касался особенно чувствительного места.
Чонгук отшатнулся от двери. Прижался спиной к холодной стене коридора и задышал часто-часто, как загнанный зверь.
Он видел голое тело Тэхёна. И это было не эстетично, не красиво, не романтично. Это было больно. До спазма в горле. До желания выбежать на улицу и закричать, что это несправедливо — что такой молодой, такой живой внутри человек не должен умирать так медленно и так отвратительно.
— Ты чего встал как вкопанный?
Чонгук поднял голову. Перед ним стоял Мин Юнги — медбрат с бледным лицом и вечно зажжённой сигаретой за ухом.
— Ничего, — выдавил Чонгук.
— Врёшь, — Юнги посмотрел на дверь процедурного кабинета, потом снова на Чонгука. — Ты на него смотрел? На ногу?
Чонгук молчал.
— Зря, — сказал Юнги. Достал сигарету из-за уха, покрутил в пальцах. — Я тоже сначала смотрел. Даже плакал, когда никто не видел. А потом привык. Знаешь, к чему привыкаешь здесь быстрее всего? К страшному. А вот к красивому — никогда. Потому что красивого здесь нет.
Он ушёл, оставив Чонгука одного.
А вечером, когда боль вернулась и Тэхён уже не мог терпеть молча — он позвал не медсестру. Он позвал Чонгука.
— Ты обещал почитать, — сказал Тэхён, когда Чонгук вбежал в палату. Голос его был слабым, почти детским. Глаза — красными. Но он улыбался. Криво, вымученно, но улыбался. — Дочитай мне про розу. А то я заснуть не могу.
Чонгук сел на пол у кровати. Открыл «Маленького принца» на заложенной странице. И прочитал:
— «Ты навсегда в ответе за тех, кого приручил».
Он читал, и голос его не дрожал. А руки — да. Руки дрожали. Но Тэхён не видел — он уже закрыл глаза и дышал ровнее.
Его хватило на полчаса. Чонгук закрыл книгу, положил на тумбочку. И вдруг заметил, что ромашки — те самые, что он собрал с пола — стоят в банке не как попало, а аккуратно, лепесток к лепестку. Кто-то поправил их. Только один человек в этой палате мог это сделать.
Чонгук посмотрел на спящего Тэхёна. На его худые пальцы, которые всё ещё сжимали край одеяла. На впалые щёки. На мешки под глазами. И подумал вдруг то, что не должен был думать волонтёр о пациенте.
«Я хочу, чтобы ты жил. Не ради меня. Ради тех ромашек, которые ты сам себе поправил».
Чон вышел в коридор. Там, у окна, курил Юнги — в форточку, выпуская дым в холодный сентябрьский воздух.
— Он поправил цветы, — сказал Чонгук. — Сам. Сегодня.
Юнги выдохнул дым. Посмотрел на Чонгука долгим взглядом — тем самым, который видел сотни смертей и тысячи слёз.
— Когда пациент поправляет цветы в собственной палате — это не надежда. — Юнги затушил сигарету о подоконник. — Это прощание. С красотой. С жизнью. С собой.
И ушёл. А Чонгук остался стоять у окна, смотреть на голый клён и думать о том, что где-то там, в палате 307, спит человек, который уже прощается. Только Чонгук этого не замечал. Или не хотел замечать.
Он простоял так до рассвета. А утром пришёл к Тэхёну и принёс новые цветы. Не ромашки. Подсолнухи. Большие, жёлтые, почти неприличные в своей жизнерадостности — для места, где всё строилось на том, чтобы достойно умереть.
— Это что? — спросил Тэхён, открывая глаза.
— Подсолнухи, — сказал Чонгук. — Они тоже живут один день. Но зато как. Знаешь, я подумал и понял, они больше похожи на тебя, чем ромашки. И знают что умрут, но всё равно тянуться к солнцу. Даже когда гниют, особенно когда гниют.
И поставил их в ту же банку к ромашкам.
Тэхён посмотрел на цветы. Потом на Чонгука. Потом снова на цветы. И вдруг — впервые за всё время — улыбнулся. Не колко, не через силу, не иронично. А по-настоящему. Так, что морщинки собрались у глаз, и щёки — даже впалые — чуть порозовели.
— Ты идиот, Чонгук, — сказал он. И в его голосе не было злости. Была усталая, почти счастливая покорность. — Ладно. Оставайся.
Чонгук остался.
И уже через неделю понял, что нарушил не только правило «не запоминать имена», но и правило «не влюбляться в тех, у кого нет будущего». Потому что сердце — дурацкий орган — не спрашивает, есть ли у человека метастазы в лёгких. Оно просто бьётся. И бьётся. И бьётся.
А потом — перестаёт. Но это будет потом.