Дни в Бате тянулись однообразно, и Кастиэль, сам того не замечая, начал привыкать к этому однообразию. Он просыпался в один и тот же час, пил чай, который Сэм приносил ему ровно в восемь, затем отправлялся в термы, где его опускали в холодную мутную воду, и после возвращался в пансион, дабы провести остаток дня в своей тесной комнате, глядя на огонь в железной печке и размышляя о том, сколь мало изменилось его существование с тех пор, как он покинул Лондон.
Однако в этом размеренном течении жизни было одно обстоятельство, кое нарушало весь порядок, и обстоятельство это заключалось в том, что каждое утро его тело, вопреки всякой логике, ожидало прикосновения рук мистера Винчестера. Кастиэль ловил себя на том, что его пульс учащается за мгновение до того, как санитар входит в купальню; что его дыхание становится глубже, когда он чувствует знакомое прикосновение к своим плечам; что после процедуры, когда руки убираются, он ощущает пустоту, которую не мог объяснить никакими разумными доводами. Это было досадно и унизительно — сознавать, что его собственное тело, которое он привык контролировать, вдруг начинает жить своей жизнью, подчиняясь чужому присутствию. Мистер Винчестер не был красив в том смысле, какой вкладывали в это слово в свете. Веснушки, рассыпанные по щекам и плечам, считались в обществе недостатком, признаком низкого происхождения; черты его лица были слишком резкими, скулы слишком широкими, а прямой, упрямый нос не имел благородной горбинки, кою ценили в аристократических семьях. Он походил на деревенского парня, на того, кто с детства привык к тяжёлому труду, а не к изящным манерам и светским беседам; не говорил по-французски, и откуда бы ему было знать этот язык? Он не читал поэзию и вряд ли слышал о последних трудах по естественной истории. Винчестер был всего лишь санитаром, одним из многих, чьи руки знали только работу. И однако именно эти руки, запах можжевельника и мыла, именно этот спокойный, ровный голос, который не кланялся и не заискивал, заставляли его тело откликаться с такой готовностью, что Кастиэль начинал злиться на самого себя.
Не пытался он анализировать это чувство, да и к чему? Анализ требовал времени и сил, что у него не было, а кроме того, он слишком хорошо знал, некоторые вещи не поддаются объяснению, как бы ни старался разум найти им причину. Его тело выбрало мистера Винчестера. Вот и всё. Почему — не имело значения. Важно было только то, что это произошло, и что теперь он не мог избавиться от этого выбора, как ни старался. Это отсутствие контроля, эта необъяснимая, непрошеная привязанность его собственной плоти к чужому присутствию злила его куда больше, чем любое чувство, ибо чувства можно было заглушить опием или вином, но тело, проклятое тело, упрямо тянулось к тому, чего не следовало желать.
Именно это досадное обстоятельство, а вовсе не душевные терзания, заставило Кастиэля искать общества мисс Мастерс. Он рассудил, если его тело требует одного, то разум, быть может, сумеет отвлечь его. Мисс Мастерс была умна, остра на язык, независима и не требовала от него ничего, кроме внимания. Она не смотрела на него со странной теплотой, что появлялась в зелёных глазах санитара; она смотрела с любопытством, с вызовом, с лёгкой насмешкой. И Кастиэль, не имея лучшего средства от своей досады, решил, что общество этой молодой женщины может оказаться целительным в той же мере, в какой воды Бата должны были исцелить его тело.
В один из вечеров он спустился в гостиную, надеясь застать её там, и действительно нашёл её у камина — она сидела, поджав под себя ноги, и читала какую-то французскую брошюру. Пламя камина отбрасывало тёплый свет на её лицо, и Кастиэль заметил, что в этом свете она выглядела почти хорошенькой, хотя черты её не были правильными, а веснушки, подобные тем, что он видел на лице мистера Винчестера, рассыпались по её щекам, придавая ей вид живой и непосредственный. Она подняла глаза, когда он вошёл, и улыбнулась ему открытой, искренней улыбкой, от которой ему вдруг стало легче дышать.
— Милорд, — молвила она, закрывая брошюру, — вы сегодня выглядите менее угрюмо, нежели вчера. Неужели воды начали действовать?
— Воды, мадам, — ответствовал Кастиэль, опускаясь в кресло напротив, — действуют на моё тело, но не на мою душу.
— И что же действует на вашу душу? — спросила она с живым любопытством, которое он заметил в ней с первого дня. — Или вы полагаете, что душа не поддаётся лечению?
— Полагаю, мадам, — ответил он, — что душа лечится иначе, нежели тело. Воды, кровопускания и пилюли — хорошие средства для плоти, но для духа требуется нечто иное.
— И что же, по-вашему, требуется для духа? — не отступала она.
Кастиэль помедлил. Он не был расположен к откровенности, но в глазах этой женщины было столько живого, неподдельного интереса, что он невольно задумался над её вопросом.
— Я полагаю, мадам, — сказал он наконец, — что для духа требуется либо любовь, либо дело, которому можно посвятить себя без остатка. У меня не было ни того, ни другого в течение долгого времени, и потому я здесь, ищу исцеления, которое, быть может, и не найдёт меня.
Мисс Мастерс посмотрела на него с тем же живым любопытством, но в глазах её мелькнуло что-то ещё — понимание, быть может, или сочувствие.
— Вы говорите о себе так, словно смирились со своей судьбой, — сказала она. — Но я не верю, что человек, который был врачом и видел столько смерти, может смириться с тем, чтобы просто ждать конца.
— Я и не жду, мадам, — ответил Кастиэль, и в голосе его прозвучала горькая усмешка, — я всего лишь существую. Но, быть может, ваше общество поможет мне вспомнить, как это — жить.
Она рассмеялась, смех её был звонок и чист.
— Вы говорите любезности, милорд, — сказала она, — но я не против любезностей, особенно когда они произнесены с таким изяществом. Скажите лучше, что привело вас сегодня в гостиную? Я думала, вы предпочитаете одиночество.
— Предпочитаю, мадам, — ответил Кастиэль, — однако одиночество иногда становится слишком тяжёлым бременем, и тогда даже самый нелюдимый человек ищет общества.
— И вы нашли его в моём лице? — спросила она, приподнимая бровь.
— Я нашёл, мадам, — ответил он.
Они говорили о пустяках, о погоде, о книгах, о том, как миссис Брайтон сегодня пересолила суп, и Кастиэль чувствовал, как его мысли постепенно отступают, уступая место этой лёгкой, ни к чему не обязывающей беседе. Он не искал в мисс Мастерс утешения и не ждал от неё понимания; он просто слушал её голос, смотрел на её живые, блестящие глаза, и этого было достаточно, чтобы на время забыть о том досадном обстоятельстве, которое раздражало его больше всего. Однако в глубине души он знал, что это лишь временное облегчение, что его тело, его проклятое тело, будет ждать возвращения в свою тесную комнату, где оно сможет думать о том, о ком думать не следовало.
Однажды, когда дождь наконец прекратился и солнце, робкое и бледное, выглянуло из-за серых туч, мисс Мастерс предложила ему прогуляться в саду, и Кастиэль согласился: не оттого, что желал её общества, а оттого, что ещё несколько часов в своей комнате казались ему невыносимыми. Сад при пансионе был невелик, однако содержался с заботой, какую редко встретишь в заведениях подобного рода. Дорожки, посыпанные гравием, вились между кустами самшита, аккуратно подстриженными в форме правильных шаров, и вели к небольшому пруду, где плавали утки, оставляя за собой сверкающие следы на тёмной воде. Старые дубы, обнажённые осенью, тянули свои чёрные ветви к небу, и сквозь их кружевные кроны пробивался холодный, ясный свет. В беседке, увитой плющом, стояла скамья, столь же старая, сколь и удобная, и оттуда открывался вид на весь сад — на мокрую, блестящую траву, на капли воды, дрожащие на листьях, на туман, поднимающийся от пруда и окутывающий дальние кусты лёгкой, призрачной дымкой. Всё это дышало покоем и осенней печалью, которая, казалось, проникала в самую душу, напоминая о быстротечности всего земного.
— Как здесь красиво, — заметила мисс Мастерс, останавливаясь у пруда и глядя на воду. — Я люблю эту пору года, когда природа готовится к зиме и становится такой... честной. Летом всё прячется за зеленью и цветами, а осенью остаётся только то, что есть на самом деле. Не находите ли вы, милорд, что осень — самое правдивое время года?
— Нахожу, мадам, — ответил Кастиэль. — Я всегда предпочитал правду притворству, хотя, быть может, сам не всегда был честен с собой.
— Вы говорите загадками, милорд, — заметила она. — Но я не стану допытываться, если вы не желаете говорить. Я знаю, что такое иметь тайны, и я уважаю право каждого хранить их при себе.
Они пошли дальше по аллее, мисс Мастерс говорила без умолку о своей тётушке, о своём отце, разорившемся баронете, о том, как она оказалась в Бате и почему не желает выходить замуж. Кастиэль слушал вполуха, и вдруг заметил у самой дорожки невысокое растение с мелкими серебристыми листьями, которое он хорошо знал по медицинским трактатам.
— Полынь, — молвил он, не думая. — Растёт она повсюду, однако большинство людей не замечает её, принимая за обычную траву.
— Вы знаете о травах, милорд? — вопросила она с неподдельным восхищением. — Это так необычно для человека вашего положения.
— Был я врачом, мадам, — пояснил он, опускаясь на корточки, дабы коснуться пальцами мягких, бархатистых листьев. — Давно, кажется, в другой жизни, однако некоторые знания не забываются. Полынь полезна при желудочных недугах, при лихорадке, при слабости нервов. Настой её успокаивает и укрепляет, хотя вкус её горек до отвращения.
Мисс Мастерс опустилась рядом с ним на корточки, не боясь запачкать платье о мокрую землю, и Кастиэль, глядя на её серьёзное, заинтересованное лицо, почувствовал, как в груди его шевельнулось лёгкое тепло — не то, пугающее, которое заставляло его сердце биться быстрее, а другое, спокойное, почти забытое. Он вспомнил, как много лет назад, до войны, до Индии, до того, как он стал тем, кем стал, он встречался с одной молодой девушкой, дочерью соседнего помещика, и они гуляли по саду в его поместье Новак-Холл, и она тоже задавала ему вопросы о травах и о том, как он лечит людей. Она была хороша собой, умна и имела приданое, достаточное для того, чтобы их брак считался выгодным. Они почти обручились, но война пришла, и он уехал в Индию, а она вышла замуж за другого и умерла родами через два года. Кастиэль не думал о ней много лет, она осталась в его памяти лишь как смутный образ, как напоминание о той жизни, которая могла бы быть, но не случилась. И теперь, глядя на мисс Мастерс, он вдруг осознал, что эта женщина, быть может, могла бы стать для него такой же: возможностью начать сначала, возможностью забыть о том, что было, и попытаться построить что-то новое. Это осознание не вызвало в нём ни радости, ни надежды, лишь тихую, спокойную грусть — грусть человека, который слишком хорошо знает цену потерянным возможностям.
— Вы были врачом, милорд, — сказала она тихо, голос её вывел его из задумчивости, — но вы перестали лечить. Что же случилось?
— Война, мадам, — ответил он, поднимаясь и отряхивая руки. — Война и то, что делает она с человеком. Лечил я солдат в Индии, под Серингапатамом, и видел столько смерти и страданий, что руки мои стали дрожать при одном лишь виде скальпеля. Утратил я способность помогать, ибо слишком много видел того, чему нельзя было помочь.
Она не стала задавать больше вопросов, за что Кастиэль был ей благодарен. Они пошли дальше, и он рассказывал ей о растениях, о том, как шалфей помогает при лихорадке, а мята — при расстройстве желудка, о том, как календула заживляет раны, а полынь успокаивает нервы. Она слушала его с неподдельным интересом, и он почти поверил, что его план удался: он сможет отвлечься, тело его перестанет требовать того, чего не следует желать. Но даже в эти мгновения, стоя рядом с мисс Мастерс, он чувствовал, это лишь иллюзия, что его проклятое тело продолжает помнить другое прикосновение, и никакие прогулки и разговоры не смогут заставить его забыть то, что оно уже выбрало.
***
Однажды, направляясь в термы, Кастиэль проходил по длинному коридору и вдруг услышал голоса, доносившиеся из-за поворота. Он остановился, не желая подслушивать, но и не в силах уйти, ибо голоса эти, сами того не ведая, говорили о том, что касалось его напрямую.
— Видел ты зелёный налёт в старых трубах? — вопрошал один голос. — В той части, где вода идёт из римских источников. Весь внутренний слой покрыт чем-то склизким, зелёным, пахнет ядовито.
— Ведомо Мортону, — ответил второй. — Велел нам молчать, ибо если правда выйдет наружу, термы закроют. Говорит, трубы заменят весною, а пока надобно делать вид, будто ничего не происходит.
Кастиэль стоял неподвижно, прижавшись к холодной стене.
Отравленная вода. Мортон, знающий, но молчащий. Люди умирают, а он ждёт весны. Кастиэль почувствовал, как к горлу его подступает тошнота, но не от страха, нет, от гнева. Он приехал в Бат умирать, но он не хотел умирать от чьей-то корысти и трусости. Он хотел умереть своей смертью, когда придёт время, а не быть отравленным неизвестно чем в водах, которым доверил своё тело.
В раздевалке он разделся медленно, ибо пальцы его плохо слушались, и когда попытался сжать их в кулак, с ужасом обнаружил, что не может этого сделать. Онемевшими были они, чужими, словно принадлежали не ему, а кому-то другому.
Что, если не просто это усталость? — подумал он. — Что, если яд этот? Что, если та самая вода, которая должна была лечить, медленно убивает меня, и все мои симптомы — не последствия войны, но следствие того, что каждое утро погружаюсь я в отравленную жижу? Смотрел он на свои руки, что дрожали теперь сильнее обычного, и чувствовал, как страх обволакивает его душу, а вместе со страхом и гнев на того человека, который знал правду и молчал. Быть может, самовнушение решило сыграть злую шутку?
***
Того же дня, в бедном квартале Бата, Дин Винчестер возвращался из терм. Ноги сами несли его к дому, где ждала мать, больная, почти не встававшая с постели уже третий месяц. Их жилище было тесно и сыро, стены покрылись плесенью, и даже в самые ясные дни здесь царил полумрак. Едва переступил порог, услышал кашель, сухой, надрывный, раздиравший грудь его матери, и сердце его сжалось от боли, которую не мог унять никакими деньгами. Мэри Винчестер, женщина ещё не старая, но изнурённая болезнью, сидела на краю кровати, прижимая к губам платок, на белой ткани проступали алые пятна.
— Матушка, — молвил он, опускаясь на колени, — я принёс деньги. Сегодня заплатили хорошо. Куплю вам лекарство, то, что прописал доктор из Лондона. Вы поправитесь, вот увидите.
— Не трать деньги, сынок, — прошептала она, голос её был тих и прерывист. — Ты нужен мне живым и здоровым, а не разорившимся из-за моей болезни.
— Не говорите так, матушка, — возразил Дин. — Я вылечу вас. Я найду способ. Только не сдавайтесь.
Мэри погладила его по голове слабой, дрожащей рукой, и Дин почувствовал, как тепло её прикосновения согревает его изнутри, давая ему силы, которых у него почти не осталось. Он помог матери лечь, укрыл её одеялом и долго сидел рядом, думая о том, что должен сделать всё возможное, чтобы спасти её. Если для этого нужно терпеть унижения и принимать деньги от богатых господ, которые смотрят на него как на вещь, он сделает это. Мать была единственным человеком, ради которого он готов был жить и умирать.
На следующий день в термах, когда Дин готовил кабинет, дверь отворилась без стука. На пороге стоял сэр Бобби Сингер: коренастый, краснолицый, с седыми бакенбардами и тем самодовольным выражением, которое Дин научился ненавидеть. От него исходил запах старого пота, смешанный с уксусом и дешёвым одеколоном, которым он пытался заглушить тошнотворный аромат своего тела, но смесь эта, как ни странно, делала запах только хуже. Дин, привыкший к всяким запахам своих пациентов, всё равно каждый раз чувствовал отвращение, когда сэр Бобби входил в комнату.
— Винчестер, — произнёс сэр Бобби, — вы мне нужны.
Дин молча указал на стол, и сэр Бобби, кряхтя, улёгся на него. Санитар начал работать, стараясь не дышать слишком глубоко.
— Слышал я, сударь, — начал сэр Бобби, когда Дин разминал ему плечи, — что вы проводите время с постояльцами. И знаете, что я думаю, Винчестер? Я полагаю, вы совращаете этих людей. Чёрт возьми, я знаю таких, как вы. Вы жаждете юношей, не так ли? Вы содомит, сударь мой. Я это чую.
Дин не ответил, продолжая работать. Пальцы его не дрогнули, хотя внутри всё сжалось от предчувствия беды.
— Да вы не молчите, сударь мой, — усмехнулся сэр Бобби, в усмешке этой слышалась хищная, самодовольная интонация, от которой у Дина стыла кровь в жилах. — Я ведь не слепой и не глупый, и не вчера родился. До войны я таких, как вы, в Лондоне отлавливал: мерзавцев, что ищут утешения в чужих телах, позорящих свой пол гнусным пороком. И знаете, что мы с ними делали? Мы их пытали, Винчестер. Пытали, а после вешали. Собственноручно, слышите?
Сэр Бобби рассмеялся, смех его был сухим, каркающим, в нём слышалось наслаждение, что испытывают люди, вспоминающие счастливые мгновения своей жизни.
— Мы брали кочергу, сударь мой, раскаляли её докрасна в камине и вставляли этим тварям в анальное отверстие, — продолжал он, голос его сделался ласковым, отчего становилось ещё страшнее. — Дабы они знали, кто они. Дабы помнили, что они не люди, а ошибка природы, недостойная даже того, чтобы дышать одним воздухом с порядочными людьми. Они кричали, Винчестер. Кричали так, что стёкла дрожали, а мы смеялись, ибо нет ничего забавнее, чем смотреть, как содомит корчится от боли, сознавая свою мерзость. А после мы их вешали. Я лично затягивал верёвку на их шеях, и я горжусь этим, слышите вы меня, горжусь! Ибо я очищал землю от скверны, и каждый, кто был повешен мною, получил по заслугам.
Дин молчал. Пот заливал ему глаза, сердце колотилось так сильно, что он боялся, вдруг сэр Бобби услышит его. Пальцы его, такие умелые и твёрдые обычно, едва заметно дрожали, но он продолжал работать, ибо остановиться значило признать свой страх, а признать страх значило проиграть.
— Вы думаете, я не знаю, что вы за тварь, Винчестер? — продолжал сэр Бобби. — Я видел, как вы смотрите на постояльцев. Я знаю, что вы делаете, когда думаете, что никто не видит. И если я замечу, сударь мой, что вы — один из этих мерзавцев, если я увижу хоть что-то, что покажется мне подозрительным, я не стану дожидаться властей. Я сам лично расправлюсь с вами. Собственными руками я вставлю вам в задний проход раскалённую кочергу и устрою из этого шоу для всех, кто пожелает смотреть. А после, когда вы будете корчиться от боли, я накину вам верёвку на шею и буду затягивать её до тех пор, покуда вы не испустите дух. И я сделаю это с удовольствием, Винчестер, с великим удовольствием, ибо лучше убить одного содомита, чем дать ему портить жизнь порядочным людям.
Дин молчал. Он не мог говорить, слова застревали в горле.
— Запомните наш разговор, Винчестер, — продолжал сэр Бобби, поднимаясь со стола и поправляя свой халат. Он подошёл к Дину вплотную и посмотрел на него сверху вниз с хищной, насмешливой улыбкой. — Вы будете держаться подальше от постояльцев. А если я узнаю, что вы ослушались — клянусь Богом, вы пожалеете, что родились на свет. Ибо я своё дело знаю, Винчестер, и я не успокоюсь, покуда земля не будет очищена от таких, как вы.
Сэр Бобби вышел, оставив дверь открытой. Дин стоял неподвижно, глядя в пустоту, и чувствовал, как дрожат его руки, а страх обволакивает его душу. Знал он, что сэр Бобби не шутит, и отныне каждый его шаг будет под наблюдением, каждое движение — поводом для подозрений. Знал, если продолжит приходить к виконту, то рискует не только свободой, но и жизнью. И всё же, даже сознавая это, он не мог сказать себе с уверенностью, что остановится.
Деньги, что платил ему сэр Кастиэль, стали важным подспорьем, они помогли купить лекарства для матери, и этого было довольно, чтобы оправдать любой риск. Дин повторял это себе снова и снова, как заклинание, ибо в этом было разумное объяснение, которое можно было принять. Но в глубине души он знал, не в деньгах было дело. То было странно и даже досадно — сознавать, что его собственное тело, его собственное сердце, которое он привык подчинять рассудку, вдруг начинало жить своей жизнью, когда речь заходила о виконте. Дин не понимал этого.
Он подошёл к столу, опёрся на него руками и закрыл глаза. Вспомнил ту ночь, как Кастиэль остановился, когда узнал, что он впервые принимает мужчину; как он говорил с ним тихо и спокойно, объясняя каждое движение; как он ждал, пока боль утихнет, и не торопился, не брал силой. Дин не привык к такой осторожности. Он привык, что богатые господа берут то, за что платят, и не церемонятся с теми, кто ниже их по положению. Но Кастиэль был иным. Он был нежен, хотя и не показывал этого, Дин чувствовал эту нежность даже сквозь холодные слова, которыми виконт прогнал его после.
***
Вечером того же дня Кастиэль сидел в своей комнате, глядя на огонь в железной печке, в голове его крутились обрывки подслушанного разговора. Мог он пойти к доктору Мортону и потребовать объяснений, однако Мортон был из тех людей, кто не признаёт своих ошибок и не терпит, чтобы кто-либо указывал ему на оные. Мог он подать жалобу в городской совет, однако кто станет слушать нервнобольного виконта? Мог он просто уехать из Бата, вернуться в Лондон, забыть о том, что узнал, и позволить другим умирать, как умирали они всё это время. Не было это его делом. Приехал он сюда не спасать чужие жизни, а всего лишь доживать свою собственную вдали от суетного света.
Когда Сэм вошёл в комнату, дабы забрать поднос с ужином, к которому Кастиэль едва прикоснулся, его господин не обернулся к нему и не произнёс ни слова долгих несколько минут. Сэм застыл в ожидании, ибо знал этот тихий, настороженный покой, предшествовавший просьбам, что он научился исполнять без лишних вопросов.
— Сэм, — произнёс Кастиэль наконец, — пригласите ко мне сегодня вечером мистера Винчестера.
Сэм не подал виду, что вопрос его чем-то задел или удивил. Привык он уже к таким просьбам за долгие годы службы.
— Слушаюсь, сэр, — ответил старый слуга и, поклонившись, бесшумно вышел из комнаты, оставив Кастиэля одного с его мыслями, его страхами и непрошеной, пугающей надеждой, что разгоралась в его груди, несмотря на все его попытки погасить её.
Кастиэль остался один, он подошёл к окну и долго смотрел на тёмный, пустой внутренний двор, на окна напротив, за которыми горел тусклый свет. Чувствовал, как в груди нарастает напряжение. Стоял он у окна, глядя на это мрачное небо, где не было ни звёзд, ни луны, лишь бесконечная серая пустота, и ждал. Сердце его билось быстрее, чем следовало бы. Руки дрожали. И не знал он, чего боится больше — того, что мистер Винчестер придёт, или того, что не придёт. Два этих страха сплетались в его душе в один тугой, болезненный узел, который не мог он разорвать.