Второй дубль

R
В процессе
9
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написана 31 страница, 16 572 слова, 2 части
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
9 Нравится 8 Отзывы 2 В сборник

Часть 1.

Настройки
Примечания:
      К сорока семи годам я наконец-то научился дышать калифорнийским воздухом, не чувствуя в нём привкуса чужбины. Этому нельзя научиться по умным книгам, это не получишь вместе с видом на жительство. Это, знаете ли, приходит исключительно с годами. Когда перестаёшь судорожно вздрагивать при слове «родина» и находишь в себе мужество признать, что новая почва наконец-то тебя приняла.       Тысяча девятьсот восемьдесят пятый стал для меня годом, когда моя фамилия окончательно перестала быть для местных продюсеров набором труднопроизносимых согласных. Одна из моих режиссёрских картин, которую я когда-то буквально выстрадал со слезами на глазах у Ермаша, вдруг перестала быть для американского общества русским арт-хаусом и сделалась большим кино. Критики, ещё вчера подозревавшие меня в связях с КГБ, теперь заглядывали мне в рот и искали в моих кадрах какую-то особую глубину Достоевского.       К тому времени за моими плечами были километры отснятой плёнки, тонны выпитого виски и три брака. Три! Три дурацкие попытки обрести этот пресловутый семейный покой, из которых я всякий раз спасался бегством.       В своё оправдание могу сказать только одно: художник по природе своей неизлечимо эгоцентричен. Конечно, находятся те, кто верит в разные терапевтические сказки. Но это, к несчастью для них, наглая ложь мозгоправов. Ведь мы любим не саму женщину, а то отражение собственного гения, которое с упоением читаем в её влюблённых глазах. А стоит этому зеркалу слегка потускнеть, или, что ещё хуже, стоит этой благоверной посягнуть на твою свободу и начать устраивать сцены ревности – союз мгновенно распадается.       И всё же, будто всем наперекор, эти три брака подарили мне четверых детей. Сказал бы мне кто-то в годы моей юности, что с их появлением мой абсолютный эгоизм уступит место какой-то безотчётной жертвенности, я бы рассмеялся этому человеку прямо в лицо. Однако жизнь – штука циничная. Она обожает щёлкать по носу таких зарвавшихся циников, как я. И в конце концов, с появлением четвёртого ребёнка я осознал, что дети – это прямое продолжение моей собственной кожи, плоти и крови. И, слава Богу, вовсе не обязательно моего духа.       Моему старшему стукнуло восемнадцать, и я с тихим облегчением отмечаю, как мало в нём от того несносного нахальства, которым был переполнен я в свои восемнадцать, когда был искренне убеждён, что мир вращается исключительно вокруг моей скромной персоны. И за то, что пацан вырос нормальным, я бесконечно благодарен его матери, которая смогла полностью оградить сына от моего разрушительного родового шлейфа. У Гриши не было золотых ложек во рту, барского снобизма и фальшивого лоска, которые с самого детства портили нас с братом. Сын вырос простым, мягким человеком, а главное – совершенно свободным от этой глупой, удручающей обязанности соответствовать чьим-то ожиданиям.       Помню, как я в его годы из кожи вон лез, чтобы выпендриться перед кем-то. Как я любил носить вызывающе узкие брюки-дудочки, которые на взгляд партийных чинуш считались чистой пошлятиной. Как я втихаря крал из отцовского кабинета импортную трубку, забивал её дефицитным табаком и дымил на Тверском бульваре с самым надменным видом, подражая то ли Хемингуэю, то ли какому-то французскому актёру из закрытого показа в Доме кино.       Моя юность была похожа на бесконечный, полуголодный, но абсолютно счастливый хаос, до краёв заполненный то ли написанием сценариев, то ли яростными набегами к друзьям. Иногда по вечерам в мою комнату под неизменный, сладкий аккомпанемент открывающихся бутылок могла ворваться целая банда, состоявшая из Андрея Арсеньева, Юры Савицкого, Глеба Чарушина, Борьки Кравченко и ещё кого-нибудь – часто совершенно случайного человека, которого кто-то мог притащить с улицы. Мы засиживались до поздней ночи этой славной компанией, глушили водку, до хрипоты и зубного скрежета спорили об искусстве, а под утро Юра варил свой знаменитый парижский луковый суп с сыром. Фантастическое было варево, пальчики оближешь.       Иногда мы снисходительно принимали в свою компанию Серёжу – моего младшего брата. Разрешали ему сидеть с нами и позволяли нас развлекать. Изредка, по дороге в уборную, на кухню заглядывал заспанный отец в подштанниках, сердито ворча на наш сигаретный дым. До сих пор не понимаю, как я тогда ухитрялся ложиться около пяти утра, а потом ещё вставать в семь, чтобы успеть к девяти в институт. Помню, как особенно тяжело было по понедельникам, когда первой парой стояло военное дело – туда опаздывать категорически запрещалось. Единственным моим спасением были утренние просмотры в кинозале ВГИКа. Приходишь с жуткого мороза в тёплый, полутёмный зал, устраиваешься в кресле, в тишине стрекочет проекционный аппарат…Кожа постепенно оттаивает, в ушах приятный гул целлулоида. Идеальное место, чтобы сладко отоспаться под бессмертную классику мирового искусства.       Но вся эта наивная, полуночная романтика незаметно пролетела. И на смену посиделкам пришли суровые, серые будни, а вместе с ними – глухая, непробиваемая стена советской цензуры.       В картину «Горькая земля» я вкладывал особую эстетику прозы Платонова, которого тогда впервые после долгих лет запрета решились издать. Для меня это было чуть ли не знаком свыше. Мы с моим сценаристом во время съёмок безумно захотели экранизировать его «Реку Потудань», но в конечном итоге поняли, что фильм про мужскую импотенцию в СССР – это чистой воды самоубийство.       И вот, как-то председатель КГБ, посмотрев финальный результат, брезгливо процедил сквозь зубы: «Этот фильм мог снять только агент ЦРУ». Я тогда даже не знал, смеяться мне или плакать.       Со временем ко мне всё чаще с каким-то извращённым пристрастием начали придираться, вызывать на ковёр и устраивать допросы. Каждый раз меня раскатывали катком, швыряли в лицо мой же сценарий, требовали полностью выжечь из кадра всю мою задумку и заменить её на фальшивые улыбки передовиков производства. Моё режиссёрское видение смешивали с грязью, перекрывали кислород проекту и угрожали навсегда лишить права подходить к камере.       Один из закрытых показов моей картины устроили в маленьком зале журнала «Искусство кино». Народу набилось столько, что дышать было нечем, а Шкловскому пришлось откуда-то из подвала тащить колченогий стул. Вообще, просмотры запрещенных картин в нашей стране всегда имели какой-то религиозный оттенок. Зрители ведь как устроены? Зная, что кино под запретом, они заранее были готовы его любить, боготворить и сходить с ума от восторга. Когда была сцена похорон одного из героев, в зале послышались первые тяжёлые всхлипы, а Шкловскому прямо в кресле стало нехорошо, так что перепуганным редакторам пришлось отпаивать его валидолом. А всё почему? Да потому что моя картина била искушённого зрителя наотмашь. Люди, привыкшие к соцреализму, к определённой манере изображения жизни, увидели реальность. Просто реальную жизнь, как она есть. И это потрясало. Ибо жизнь эта была чистая и светлая, и в то же время пронзала своей болью, своей нищетой, своей замороженностью. Ибо в СССР нельзя было быть несчастным. Не разрешалось. Все были счастливы. А кровь текла... А стоны не стихали...       Живя в этом бесконечном, изнуряющем противостоянии с чиновниками из Госкино, я начал задыхаться в границах собственной страны. Мне до зареза хотелось масштаба, мировой славы и тотальной независимости.       Кто мог в те годы всерьёз мечтать поехать снимать в Америку или хотя бы в Европу? Ну, разве что Бондарчук.       Поездка на Венецианский фестиваль в шестьдесят втором стала моим первым выездом за кордон. Собственно, я и не предполагал, что окажусь в этой поездке.       Я был искренне рад за Андрея, который улетал на фестиваль со своим «Мальчик с заставы». Помню, прямо перед отъездом, он весь взвинченный заскочил ко мне в гости. – Федя, спасай, – хмурился он, расхаживая по комнате. – В тамошнее «Казино» пускают строго при параде, в бабочках. А у меня её нет.       У меня в гардеробе такого добра тоже не водилось, поэтому я залез в отцовский комод и стащил его парадную шёлковую бабочку.       За пару дней до открытия основного венецианского фестиваля завершился конкурс детских фильмов. И моей короткометражке «Птица над городом» внезапно присудили «Бронзового льва». В Минкульте поднялся переполох, меня за считаные часы оформили и отправили вдогонку за нашей официальной делегацией, которая уже вовсю обживала итальянские берега.       Летели мы вдвоём с Алишером Умаровым – отличным ташкентским оператором, с которым мы позже сделаем «Последний патрон». У меня до сих пор где-то пылится снимок из той поездки, где я, такой круглый, упитанный московский пижон в заграничном пиджаке, стою на перроне с небольшим кожаным чемоданчиком. И ни одна живая душа вокруг даже не догадывалась, что внутри лежат две бутылки «Столичной», которые я лихорадочно планировал кому-нибудь продать. Нашим туристам под страхом трибунала и немедленного невыездного статуса запрещалось заниматься контрабандой за рубежом. Но как, скажите на милость, выживать в этой капиталистической среде, если Минкульт выдал тебе суточных ровно двадцать долларов на всю поездку?       До Венеции мы добирались транзитом через Рим. Рейс задержали, прилетели мы глубокой ночью, и нас наспех заселили в какую-то сомнительную гостиницу прямо у вокзала «Термини». Конец августа, жара хоть святых выноси. Я открыл балконную дверь и замер, уставившись на площадь. Мозг упрямо отказывался соображать, что происходит. Внизу бурлила огромная, пьяная от счастья толпа, повсюду сверкала неоновая иллюминация, гремела музыка, звенел хрусталь. – Послушайте, – растерянно спросил я у коридорного, – а по какому поводу карнавал? Что за праздник сегодня?       Итальянец вытаращил на меня глаза, словно я был инопланетянином, и пожал плечами: – Праздник? Синьор, это обычный вечер.       В мою слабую, зашоренную Госкино голову эта простая мысль никак не вмещалась. Это был настоящий культурный шок и первое осознание того, что в мире существуют совершенно другие человеческие стандарты.       Перед самым моим отлётом мать успела набрать в Рим сыну нашего великого оперного баса Волкова, коротко сказав: «Мой сын будет в городе, присмотри за ним». Стоит ли говорить, что, едва бросив чемодан, я сразу же слинял из отеля на встречу с ним? Мы виделись впервые в жизни – до этого он пару раз приезжал в Москву, но наши маршруты трагически разминались. Всю ночь мы просидели в уютной траттории у Терм Каракаллы. Пили потрясающее итальянское вино – оставили там целых три доллара, безумные деньги для моего нищего бюджета. И именно с того места берут своё начало все мои последующие переезды, романы с иностранками и антипатриотические выходки.       Уснул я под утро, а уже через пару часов нас бесцеремонно разбудили и увезли в Венецию.       Прибыв на место и наспех раскидав вещи в номере, я первым делом помчался искать Андрея. В голове крутился злой азарт – безумно хотелось причаститься к его триумфу, быть рядом с человеком, которому я помогал писать «Мальчик с заставы». Но внутри при этом предательски свербило: меня, как рядового туриста, закинули в какую-то дерьмовенькую, пахнущую сыростью ночлежку, а его, как главного фестивального гостя, поселили в роскошном гранд-отеле с видом на лагуну. Контраст, мягко говоря, удручал.       В самой Венеции я плыл по Гранд-каналу на речном трамвайчике вапоретто, разглядывал этот ослепительный, будто нереальный город и не верил собственным глазам. Стоял весь вспотевший от волнения, затянутый в свои импортные, явно не советского пошива брюки, намертво сжимал в ладони чемодан с водкой и мучительно соображал, кому её загнать. А вокруг, прямо на каменных набережных, сидели загорелые молодые ребята. Они смеялись, пели под гитару, целовались, и в этот момент меня пронзило жгучее чувство обиды. Почему у нас в Москве всё не так? Почему мы не умеем так жить и открыто радоваться каждому дню? Почему? Не я первый ловил это чувство. Пётр I в своё время точно так же был поражён Европой. И Ленин. Мне тоже хотелось, чтобы у нас дома было так же светло и легко, но предпринимать ради этого хоть какие-то шаги я, разумеется, не собирался.       Господи, да если бы у нас тогда, в шестьдесят втором, компания студентов позволила себе вот так же развалиться на палубе какого-нибудь речного трамвайчика на Москве-реке, орать песни и вести себя так, как вели себя итальянские студенты – всё это мгновенно закончилось бы вызовом патруля и ближайшим отделением милиции.       В одну из венецианских ночей, часа в три, я, изрядно пьяный от дешёвого кьянти, постучался в номер Андрея: – Андрей, пусти перекантоваться, – хрипел я в дверную щель. – Места много не займу, на полу у порога лягу.       Но Андрей злобно посмотрел на меня и сказал: – Не пущу. Места нет.       Дверь захлопнулась прямо перед моим носом. Идти было далеко, поэтому я поплёлся на пляж Лидо и завалился спать в первый попавшийся плетёный шезлонг. Проснулся часов в пять утра. Тело ломало от сырости, штормового морского бриза и вчерашнего тёплого вина. Зуб на зуб не попадал, по позвоночнику бежала лютая дрожь. Кое-как поднявшись, я на автопилоте вернулся в тёплый коридор его отеля. Накатывала глухая брезгливость к самому себе. На серебряной каталке у соседнего номера стоял забытый кем-то поднос с остатками чужого завтрака. Я осторожно откатил его за угол и спешно смёл всё, что там оставалось недоеденного. Дикая, унизительная сцена. Но что поделать – денег-то у меня не было от слова совсем!       Дня через два наконец-то наступил мой звёздный час. Предстояло выходить за «Бронзовым львом», и я, разумеется, вспомнил про отцовский аксессуар. Подошёл к Андрею, попросил вернуть бабочку. И что вы думаете? Он её не отдал. Тогда я, честно говоря, просто обалдел от такой наглости. Во-первых, бабочка-то моя. Во-вторых, у Арсеньева в кармане шуршало баксов на тридцать больше и ему ничего не стоило спуститься в местный магазин и потратить десятку на новый галстук. Но нет, принципиальность у гения зашкаливала. В итоге покупать бабочку пришлось мне самому на последние гроши. Благо, с коммерческой смекалкой у меня всегда всё было в порядке. К концу фестиваля я всё-таки проявил чудеса маневренности и одну бутылку «Столичной» втихаря продал какому-то местному ценителю, а вторую – благородно презентовал нашему гиду. Иностранец от такой щедрости растаял и в знак благодарности переоформил наши билеты. В Москву мы с Умаровым возвращались не прямым маршрутом, а с суточной пересадкой в Париже.       В самый последний вечер на Лидо мы с Арсеньевым, опьянённые коктейлями и этим дурманящим фестивальным воздухом, выскочили на танцпол и принялись неистово пританцовывать вошедший в моду твист под живой оркестр. Пока рядом за столиками сидели Герасимов с Кулиджановым – наша советская номенклатура. Они на наше позорное веселье посматривали со снисходительной миной. Но тогда нас это мало волновало.       С начала 70-х я, что называется, пошёл шастать по Европе.       Году в семьдесят втором я наглейшим образом устроил в Риме закрытый показ своей костюмной драмы «Ушедший век». Хватило же дерзости созвать всю верхушку итальянского кино от Паоло до Джины, местной примадонны и секс-символа эпохи. И, что удивительно, все явились в полном составе. Один мэтр, правда, через пять минут просмотра тихо испарился из зала. Зато остальные отсидели сеанс от звонка до звонка, а в конце я узнал, что картина им безумно понравилась.       В ходе бесед, я как бы между прочим обронил, что в Риме мне негде приткнуться. – Слушай, я всё равно уезжаю, – лениво отозвался Паоло, – располагайся у Лауры.       Следующие три недели я провёл на его жёсткой кушетке. Сама хозяйка тоже вскоре укатила, оставив в моё распоряжение огромную квартиру с роскошной террасой и бандой из шести наглых котов, которые посреди ночи лезли ко мне в постель.       Тогда же меня пригласила к себе примадонна Джина и презентовала огромную книгу своих фотографий, где на форзаце красовалось: «Экземпляр напечатан специально для Фёдора Соколовского». Ей безумно хотелось сделать мне любезность, и она щедро впихнула мне в ладонь ключи от своего новенького эксклюзивного кабриолета ручной сборки. Фантастика!       Вечером образовалась компания из милых девиц, мы завалились в бар, а часа в четыре утра вышли на улицу. Машины нет. Я протрезвел в ту же секунду, холодный пот прошиб до трусов. Что я скажу Джине?!       Наутро, давясь от неловкости, набрал её номер: – Машину угнали.       Она лишь лениво зевнула в трубку: – Не бери в голову. Она застрахована.       Откуда советскому человеку было знать про такие буржуазные чудеса, как страховка? Самое комичное, что кабриолет никто и не думал угонять. Просто римские улочки настолько узкие и одинаковые, что я сдуру припарковал машину в одном переулке, а искал совершенно в другом. Тачка благополучно простояла два дня, пока карабинеры не пробили номера, позвонили Джине и деликатно попросили забрать транспорт, попутно выставив штраф за неправильную парковку. Больше она мне руль, конечно, не доверяла, но дружба наша только укрепилась. Позже она даже прилетала ко мне в Москву, на съёмки моей новой музыкальной мелодрамы, и привезла дефицитную звуковую примочку для нашего культового рок-музыканта Саши, чтобы его электрогитара выдавала слегка мяукающее звучание.       Италия вообще круто перевернула моё сознание. Я сошёлся с местной интеллектуальной элитой, писателями и режиссёрами, которые крутили романы с девятнадцатилетними иностранками. Началась моя долгая дружба с ведущими европейскими сценаристами.       При этом в советском посольстве на меня косились как на врага народа. Я демонстративно не ходил к ним отмечаться, из-за чего чиновники исходили желчью. Я уже тогда втихаря изучал наше законодательство с одним известным московским адвокатом, чья жена вела громкие процессы невозвращенцев. Помню, как встретил у него в кабинете его сына, который уезжал в Штаты навсегда. Он тогда грустно ухмыльнулся: «Здесь ему ничего не светит, а там, глядишь, карьеру сделает». (Кстати, пацан действительно стал крупным вашингтонским аналитиком). Я тогда спросил, есть ли у меня способ легально обвести вокруг пальца советскую систему. Ответ был один: уехать за кордон как частное лицо, но сберечь паспорт СССР. Тогда я на такой трюк ещё не решался.       В те годы я нелегально подрабатывал – по заказу крупного европейского продюсера писал сценарий по классической русской литературе. Как-то он позвал меня на свою виллу, где устраивали приём в честь официальной советской делегации. Я, как назло, опоздал. Заваливаюсь в зал, вся наша делегация, включая моих близких друзей-режиссёров, сидит застёгнутая на все пуговицы, в унылых мешковатых костюмах, а я вплываю в лоск зала в шёлковой, вызывающе цветастой рубашке. У партийного начальника глаза моментально налились свинцом. Но мне было фиолетово. На тот момент у меня уже была иностранная жена.       Рядом со мной за столом оказалась ослепительная блондинка – чистый восторг, фигура отпад. Вино добавило мне куража, девица вовсю флиртовала со мной. Местные коллеги из-за стола одобрительно подмигивали: действуй, Фред.       После банкета в лифте партийный начальник брезгливо процедил: – Ты что здесь устроил? Даже к послу не зашёл отметиться.       Я лишь небрежно отмахнулся: «Да-да, зайду на днях». В душе, конечно, пробежал знакомый страх, но отступать было поздно – блондинка уже мёртвой хваткой держала меня за руку. По тем временам такая открытая близость с иностранкой была стопроцентной антисоветчиной, которая могла окончательно разрушить карьеру в Союзе. Мы прыгнули в белый спортивный «Ситроен» моего друга и умчались в ночь.       Мы приехали в модный ночной клуб, лихорадочно глушили коктейли. Я о ней не знал ровным счётом ничего, имя вылетело из головы через секунду после знакомства – память у меня на это дело отвратительная. Мы танцуем, и вдруг посреди музыки у блондинки срывает крышу: она прямо на танцполе начинает со стонами сбрасывать с себя одежду. Сначала улетает блузка, за ней – кружевной бюстгальтер. Народ вокруг замедляется и расступается. – Эй, ты чего творишь, оденься! – обалдел я.       Но девица лишь выла в экстазе какие-то невнятные междометия. Я в панике ретировался в самый тёмный угол бара к друзьям. А красотка тем временем лёгким движением снимает юбку, туфли и, наконец, трусики. Остаётся абсолютно голая посреди зала! Настоящий перформанс. Разумеется, тут же прилетает полиция и уволакивает поющую нимфу в участок.       Господи, я тогда аж перекрестился. Если бы я вовремя не отошёл, нас бы замели вместе, и стал бы я героем скандальной хроники в жёлтой прессе за компанию с сумасшедшей эксгибиционисткой.       Наутро весь Рим был заклеен фотографиями этой голой нимфы, которой просто хотелось привлечь к себе внимание таблоидов. Спустя пару дней мы снова пересеклись, у нас случилась бурная ночь, а в шесть утра она бесцеремонно выставила меня за дверь.       Я брёл по утреннему Риму в состоянии дичайшего похмелья, мучительно пытаясь вспомнить, как зовут эту роскошную бестию, чтобы найти её снова. И вдруг у ближайшего кинотеатра натыкаюсь взглядом на огромную, яркую афишу новой серии шпионского супербоевика про агента ноль-ноль-семь. А с плаката на меня во всей красе смотрит она – мировая суперзвезда с умопомрачительной грудью. Главная кинодива сезона! Вот ты кто, родная, теперь-то уж точно не забуду.       Таким был для меня Рим, который я увозил с собой в Москву. Мои порочные римские каникулы.       Вернувшись в Союз, я почти никому о них не рассказывал – разве что Глебу Кольцову, моему близкому приятелю и сценаристу, с ним я делился многим. Остальным заикаться о таком было опасно: одни бы сразу стукнули куда надо, другие просто не поняли бы, какое это наслаждение – быть «частным лицом».       Между тем, на родине моё имя уже вовсю гремело. Со мной жаждали встретиться многие, прослышав про оглушительный успех моей драмы «Степной закон» в Европе. Одна французская актриса даже пыталась выбить для меня официальное приглашение в Париж на специальный показ. Помню, как из-за этого наш студийный чинуша орал в своём кабинете, брызжа слюной: – Ты что, совсем страх потерял?! Это ты сделал?! Почему тебя зовут, а наших признанных академиков – нет?!       Конечно, я сам всё подстроил через знакомых. Но не мог же я в этом признаться! – Картина очень популярна, а я им интересен как автор, – спокойно врал я, хотя внутри опять ворочалась та самая отвратная дрожь. – Забудь! – отрезал чиновник. – Ты свой лимит заграницы на этот год исчерпал.       Второй бомбой, сделавшей мне имя во Франции, стал наш совместный с Андреем исторический шедевр.       В один из моих редких легальных наездов в Париж со мной захотел пересечься великий французский поэт-коммунист Луи. Незадолго до этого его бросила, как он её называл, «русская муза». Плакал он у меня на плече и говорил, что его мир рухнул. На прощание он подарил мне подлинный офорт знаменитого кубиста с личным автографом мастера, а на обороте рамы размашисто написал: «Дорогому Фёдору от Луи в надежде на лучшие времена».       Назад в Союз я возвращался на машине. Господи, чем я только её не нафаршировал! Везла моя колымага тонну винила, кучу шмоток и целый ящик молодого дефицитного вина. Дорогу я выбрал самую извилистую – через юг, Адриатику и Венецию. Провожала меня до самой границы одна очень милая рыжая девушка с пронзительными голубыми глазами. Помню, мы ночевали в Венеции, я открыл глаза на рассвете и увидел её: она сидела на подоконнике, залитая мягким солнцем, а за её спиной простиралось нежное небо, точь-в-точь в цвет её глаз. На дворе стоял ноябрь, в Москве уже валил снег, а здесь был чистый, светлый рай. На границе с Югославией мы попрощались.       Я рванул на север. До советского КПП добрался в самый последний день действия визы, дико боясь, что меня развернут. Кордон был уже закрыт, так что ночевать пришлось в каптёрке у наших пограничников. Чтобы не скучать, мы в один присест приговорили весь мой контрабандный ящик драгоценного молодого вина. Солдаты глушили это рубиновое пойло гранёными стаканами, кривились и матерились: «Что за кислятину ты припёр? Лучше бы водки дал!». А за окном валил густой, тяжёлый снег.       Желание окончательно порвать с системой обострилось до предела, когда Андрей уехал в Европу снимать свою философскую ленту «Воспоминания». Я просил у Госкино отпустить меня в Европу на год – не дали. Наш главный министр Ермаш явно чувствовал, что я хочу перебраться на Запад. Но удержать меня законными методами они уже не могли: я был женат на иностранке, в Париже росла моя дочь, и я имел полное право выбрать другую страну для жизни.       Система судорожно пыталась затащить меня обратно, тем более что моя последняя музыкальная картина «Песня о влюблённых» партии неожиданно понравилась. Меня принялись настойчиво зазывать в КПСС – тогда многие мои коллеги по цеху туда ломанулись ради карьеры.       Первый раз меня прижали в семьдесят третьем. – Знаете, я пока морально не готов, – вертелся я как уж на сковородке.       В гробу я видал их партбилет. Я чётко знал: таланта у меня и так выше крыши, проживу беспартийным.       Когда меня прижали в очередной раз, я включил дурака: – Ну куда мне в партию? У меня второй брак, да ещё и жена – гражданка Франции. – Ничего страшного, – настаивали чинуши. – Нет-нет, я человек ненадёжный.       Когда я снимал своё историческое полотно «Сибирская легенда», меня вызвал директор кинообъединения: – Ну что, Фёдор Сергеевич, пора бы уже оформить ваше членство в партии.       Я посмотрел на него самым честным взглядом и выдал: – Не могу. Я в Бога верю.       Надо было видеть его лицо. Он моментально побледнел, испуганно оглянулся по сторонам – упаси боже кто услышал это крамольное слово в коридоре, – и бегом припустил от меня по паркету. Боже, что за убогое было время! Взрослый, облечённый властью мужик шугается от одного упоминания Бога... В тот момент контроль над моей жизнью в этой стране был потерян окончательно. Впереди оставался только океан и Голливуд.       Я приехал в Америку, попутно напоминая себе, что за моими плечами вообще-то уже был Каннский Гран-при за «Горькую землю». Я был по уши переполнен наивными представлениями о Голливуде. Самонадеянно рассуждал в своей голове, что у меня здесь полно связей, влиятельных друзей, и стоит мне только эффектно впорхнуть в Лос-Анджелес, как боссы «Метро-Голдвин-Майер» тут же распахнут предо мной свои студийные ворота.       Но реальность ударила меня обухом по голове. Перелетев океан, я с ужасом обнаружил, что здесь я попросту никто и звать меня никак. А моя чисто русская, въевшаяся в подкорку привычка плакать в жилетку, попивая водочку, и вести бесконечные душещипательные беседы о судьбах человечества, здесь обернулась безжалостными счетами.       Три мучительных года я просидел без работы, медленно сходя с ума от невостребованности. Каждое утро я просыпался с одной неизменной, унизительной мыслью: избалованный московский барин из приличной семьи превратился в жалкого попрошайку. Но, несмотря на всю эту безнадёгу, я продолжал исступлённо печатать сценарии, отдавать их агенту, который разносил рукописи по студиям, где они месяцами пылились на столах у младших продюсеров.       Иногда Вселенная могла сжалиться надо мной, и какой-нибудь синопсис всё-таки покупали. Тогда мне выписывали чек. Правда, ничтожно крошечный по местным меркам, но его хотя бы хватало, чтобы оплатить аренду скромной комнатушки и купить новые модные брюки, в которых я изображал на Сансет-бульваре успешного человека с калифорнийским загаром.       Мой агент, прожжённый голливудский деляга, то и дело повторял мне: «Фред, оставь свои заумные страдания для европейских фестивалей, здесь нам нужен кассовый хит». И я, некогда снимавший Чехова и эпические полотна, покорно садился за печатную машинку, пытаясь вымучивать коммерческие триллеры, дешёвые боевики и дурацкие истории про бродяг и крутых полицейских.       Время от времени вспыхивали призрачные надежды. Проекты то запускались, то мгновенно закрывались из-за капризов студийных боссов или банальной нехватки финансирования. Меня приглашали на бесконечные деловые обеды в дорогие рестораны, где продюсеры заливисто хохотали, хлопали меня по плечу и кричали: «О, Фред, это потрясающая идея, просто гениально!», а на следующий день даже не удосуживались поднять трубку, когда я пытался до них дозвониться.       Постепенно мои сбережения заканчивались, депрессия подступала к самому горлу, и я уже всерьёз начинал думать, что моя заграничная жизнь потерпела сокрушительное фиаско. Мозг упрямо рисовал картины возвращения в Союз с понурой головой, и от этих мыслей сводило желудок.       Но именно в этот момент, когда маска мнимого благополучия едва держалась на моём лице, Вселенная подбросила мне Элисон.       Мы столкнулись на какой-то шумной светской вечеринке, куда я попал по чистой случайности. Она была суперзвездой, недосягаемой величиной, женщиной из высшей лиги с идеальной укладкой и безупречными манерами. Я же предстал перед ней в образе этакого загадочного русского художника, в котором нищета парадоксальным образом уживалась с врождённым снобизмом. В общем, моё глухое отчаяние она приняла за экзотическую породу.       Наш роман вспыхнул мгновенно, выдернув меня из серой безвестности прямо на вершину калифорнийского Олимпа. На какое-то время моя собственная фамилия, столь весомая когда-то на родине и в Европе, практически исчезла из светской хроники, и я превратился в безликого мистера Рейнольдса.       Как-то в Неваде, где у Элисон гремели концерты, жёлтая пресса с такой яростной убеждённостью называла нас мужем и женой, что даже не заботилась о том, что официального брака между нами не было и в помине. Но папарацци так сладостно смаковали все детали, что мой продюсер только растерянно разводил руками и втихаря прикидывал, сколько миллионов принесёт эти сплетни будущему прокату наших картин.       В Малибу у нас был роскошный дом с видом на океан, ключи от новенького «Мерседеса» и более чем солидный счёт в банке. Казалось бы – живи и радуйся, катайся на доске по волнам и в ус не дуй. Но вместе с этим пришла и новая, изощрённая пытка для моего мужского тщеславия.       В Москве я был не последним человеком. Избалованным баловнем судьбы, барчуком из элитарной среды, на которого женщины всегда смотрели с замиранием сердца и немым обожанием. Моё раздутое эго, взращённое в тепличных условиях, требовало этого преклонения как кислорода. А в Калифорнии меня безжалостно приземлили, выставив на вторых ролях.       На светских раутах продюсеры и глянцевые репортёры плотным кольцом обвивали Элисон. Они ловили каждое движение её губ и фальшиво улыбались, а меня будто в упор не замечали, бросая лишь дежурные кивки. Для этого мира я был не режиссёром Соколовским, а просто «каким-то там русским парнем Элисон». Жиголо, породистым приживалой, нахлебником – называйте как хотите, суть одна. И это было невыносимо. Каждая клетка моего сознания выла от этого унижения. Сытая жизнь за чужой счёт по капле выжигала во мне художника. И эта приторная роскошь душила меня сильнее, чем любые поправки и притеснения советской цензуры.       Всё-таки эмиграция – коварная штука. На первых порах она ослепляет тебя мнимыми возможностями, а потом начинает медленно выцеживать из тебя душу.       Очевидно, этот внутренний гнойник должен был рано или поздно вскрыться. И вот однажды за завтраком Элисон, уловив моё мрачное настроение, буднично обронила, прихлёбывая свой апельсиновый фреш: – Фред, завтра премьерный показ «Белых ночей». София прислала билеты в закрытую ложу, сказала, там будет Рогожин со всей своей балетной труппой.       Я медленно повернул к ней голову, оторвавшись от утренней газеты: – Балет? – Балет, – она улыбнулась той самой своей фирменной, нежной улыбкой, от которой в своё время растаяла добрая половина Голливуда. – Только не делай такое лицо.       Вообще-то во мне мгновенно проснулся мой родной сноб, который захотел огрызнуться и заявить, что от балета меня тошнит ещё с тех самых пор, как матушка насильно таскала меня в Большой театр на «Щелкунчика». Но в тот раз я лишь молча кивнул.       Огромный театр «Шрайн» чем-то смутно напоминал мне родную Мариинку. Та же помпезная позолота лепнины, красный бархат кресел, хрустальные каскады массивных люстр – вот только сделано всё это было с лёгким, пошловатым оттенком «дорого-богато». Но местной публике заходило на ура.       Мы с Элисон чинно прошли в ложу. Зрители в партере моментально зашевелились, начали тянуть шеи и шумно перешептываться, ловя в прицелы глаз мою суперзвезду. Она привычно дозировала улыбки и благосклонно кивала залу. А я покорно плёлся следом, чувствуя себя дворнягой на дорогом поводке.       Зал плавно погас. В темноте оркестр мощно грянул увертюру.       На сцене давали «Белые ночи». Рогожин на подмостках был, надо отдать ему должное, чертовски великолепен. София Моретти, сидевшая в соседней ложе, буквально пожирала взглядом каждый его пируэт, не отрываясь ни на секунду. А в её застывшем лице читалась мучительная, безумная материнская гордость, густо замешанная на увядающей, злой женской страсти. Закулисный мир судачил об этой парочке без умолку. Поговаривали, что она выбила для него ведущие партии в театре, а этот чертяка, едва закрепившись, тут же её бросил. Что потом они снова сошлись, устроив скандал прямо на репетиции в Риме, а уже через месяц в Лондоне невозмутимо позировали фотографам на королевском приёме.       Я не знал, что из этого правда, а что очередная фантазия жёлтой прессы, которая в Голливуде давно жила своей обособленной жизнью. Но для меня очевидно было одно: между ними существовала та самая опасная связь, из которой художники обычно и черпают своё лучшее вдохновение.       В антракте я вышел в фойе. Вокруг привычно мелькали лица, которые я уже сотни раз видел рядом с Элисон на закрытых приёмах в Беверли-Хиллз. Где-то в стороне раскатисто хохотал Уоррен Битти, неподалеку лениво проплыл Джек Николсон с неизменной сигарой в зубах и своей фирменной полуулыбкой. Продюсеры, режиссёры, боссы студий – весь этот блестящий, дорогой серпентарий, который железной рукой правил мировым кино. В этой пёстрой суете я заметил Мартина Скорсезе, который стоял посреди круга слушателей и что-то, отчаянно жестикулируя, рассказывал, сверкая толстыми стёклами очков. Но моё внимание привлёк не он. И даже не его эмоциональный спич.       Рядом со Скорсезе стояла молодая женщина – на вид хрупкая, тоненькая, с удивительно длинной шеей и гладко убранными назад тёмными волосами. Её лицо поражало своей болезненной бледностью: высокий чистый лоб, мягкий, благородно вытянутый овал лица. Чистая тургеневская барышня. Её звали Марина Левицкая.       Когда я увидел её, в моей голове весь этот голливудский шик, роскошный дом в Малибу, новенький «Мерседес» и даже Элисон, ждущая меня в ложе, – всё мгновенно перестало существовать. Мир сузился до размеров этого душного фойе и женщины, от которой я не мог оторвать глаз.       Через пару минут моего рассеянного наблюдения она резко повернула голову. Наши взгляды встретились ровно на секунду, не больше. Но я успел разглядеть её серые, почти прозрачные глаза с тем особым, высокомерным выражением, какое бывает только у прим-балерин высшей лиги, привыкших к тому, что тысячи людей ежевечерне разглядывают их под безжалостным светом софитов.       Я не познакомился с ней в тот вечер. У меня была тысяча возможностей подойти, вклиниться в разговор к Скорсезе, представиться русским режиссёром с Каннским Гран-при в кармане и отпустить какую-нибудь глупую шутку о балете или о том, что Рогожин в любовных сценах выглядит чересчур благородно. Но я остался стоять на месте, как вкопанный. Моё хвалёное нахальство, спасавшее меня в любых переделках, вдруг разом испарились перед этой хрупкой девчонкой.       На следующий день я набрал номер Софии, чтобы поблагодарить за вчерашнюю премьеру. София была женщиной поразительно умной, итальянско-французско-американской помеси. Она выслушала мою сбивчивую благодарность, помолчала секунду и буднично произнесла: – Ты ведь позвонил, чтобы спросить меня о Марине.       Я даже не стал отпираться. Смысла не было. – Пол-Лос-Анджелеса уже успело позвонить мне с этим вопросом, – в её голосе проступила усталая усмешка. – Так что ты, Фред, неоригинален. Но, в отличие от остальных, у тебя хотя бы хватило такта дождаться утра.       Как выяснилось из её монолога, фамилия Левицких в Ленинграде значила примерно то же самое, что фамилия моего отца в Москве. Марина была дочерью элитарных, обласканных советской властью родителей.       В балет она попала вовсе не потому, что с пелёнок бредила сценой и пуантами. А просто потому, что в таких семьях, как у неё, балет всегда считался чем-то вроде дорогой, статусной приманки для будущих высокопоставленных женихов. Девочку с детства муштровали красиво держать спину, изящно тянуть носочек и молча слушать старших. Из неё старательно лепили идеальный фасад для будущей жёнушки какого-нибудь дипломата. Предполагалось, что балет останется лишь изысканным хобби и наличием диплома Вагановского училища. Но благополучный родительский план дал сокрушительную трещину: вместо послушной фарфоровой куклы на свет вылупился настоящий одержимый фанатик.       Занималась Марина как сумасшедшая. Может, потому, что ничего другого в этой жизни просто не умела, а может, внутри неё горел тот самый дикий азарт и упрямое желание быть лучшей из лучших. Короче, девчонка добровольно выбрала эту каторгу и пошла до самого конца, выжимая из своего тела максимум. Наверное, в этом и крылась наша главная разница.       Моя матушка тоже страстно хотела сотворить из меня великого пианиста. Она сама была человеком до поклонения музыкальным и свято верила, что в её сыне дремлет гениальный исполнитель. И следуя этой маминой амбициозной мечте иметь в доме человека, играющего на рояле, я честно прошагал весь этот путь от центральной музыкальной школы до залов консерватории. Я сидел за инструментом часами, до кровавых мозолей и звенящего шума в ушах наяривал Рахманинова, Шопена, Листа. Но в какой-то момент отчётливо понял: я не желаю тратить свою единственную жизнь на это изнурительное выстукивание клавиш. Музыка ведь требует слепого фанатизма и готовности превратить собственные руки в безупречный механизм. А я был слишком жаден до самой жизни во всех её земных проявлениях. В консерватории я всё-таки доучился, даже получил диплом, но прямо на госэкзамене осознал – всё, финита ля комедия. Я с грохотом захлопнул тяжёлую крышку рояля и больше к нему в своей жизни никогда не прикасался.       Отец Марины был одним из знаменитых советских маэстро-дирижёров, на которых железно держался весь фасад нашей культуры. А вот дед её умотал в Париж ещё в бурные двадцатые годы. И пока сын в Союзе выстраивал сложные отношения с суровой сталинской эпохой, старик тихо реставрировал старинные иконы в крошечной, пропахшей олифой мастерской на Монпарнасе.       В её биографии не было детективных сюжетов с побегами в багажниках дипломатических «Мерседесов» или ночных переходов через границу под свист пуль. Всё произошло гораздо прозаичнее. В тысяча девятьсот семьдесят девятом она вышла замуж за французского импресарио, который был вдвое старше её, но имел колоссальный вес в европейских культурных кругах. В те времена к подобным финтам советская власть относилась без особого восторга, но если ты являлся частью элитарной системы, на это закрывали глаза. Расчёт чиновников был предельно прост: уедет – туда ей и дорога, а вернётся – примем назад с распростёртыми объятиями.       Думали, вернётся.       Но она не вернулась.       Француз честно обеспечил ей европейский паспорт, лучшие партии на сцене Гранд-опера и роскошную квартиру на рю де Риволи. Марина была для него идеальным, престижным приобретением, редкой «русской жемчужиной», которую было чертовски приятно демонстрировать высокопоставленным друзьям на закрытых ужинах, словно дорогой антиквариат. Но по словам Софии, Левицкой меньше всего хотелось быть бездушным экспонатом в чьей-то личной коллекции. Её самолюбие требовало масштаба. Именно поэтому ровно через два года Марина собрала вещи и ушла.       Сейчас у неё был контракт с Американским театром балета, в кармане лежали ключи от квартиры на Манхэттене с видом на Гудзон, а в кулуарах прочно закрепилась репутация женщины, которую невозможно приручить. И хоть многие отчаянно пытались это сделать, Марина оказалась из тех женщин, которые физически не были способны искать в мужчине опору или жилетку для слёз. Со своей железной хваткой и прямолинейностью, порой граничащей с жестокостью, она сама была себе и стержнем, и законом. И именно это, как ни странно, сводило всех с ума.       В ту ночь я почти не спал. Элисон лежала рядом, безмятежно дыша во сне, а я глядел в потолок нашей спальни, где бледная лунная дорожка дробилась о тяжёлые деревянные балки.       Я ведь никогда по-настоящему не понимал балет. В детстве я послушно смотрел из ложи на накрахмаленные пачки, на атласные пуанты, на то, как манерные мальчики в обтягивающих трико натужно подхватывают за талию хрупких девочек, и чувствовал лишь удушающую скуку и смутную неловкость. Мне казалось, что это рафинированное искусство придумано исключительно для престарелых скучающих дам и для мужчин, которые панически боятся признаться в собственной изнеженности.       Но в ту ночь, со всей отчётливостью вспоминая ледяной взгляд Левицкой в душном театральном фойе, я вдруг понял, что всё это время глубоко ошибался.       Утром Элисон ушла на съёмки. В доме наконец-то воцарилась тишина, только океан за окном монотонно катил свои волны на песчаный берег Малибу. Я сидел один на залитой солнцем кухне, глушил крепкий чёрный кофе и думал о том, как эта тонконогая ленинградская девочка за одну секунду умудрилась перевернуть во мне всё вверх дном. Меня ужасно бесило, что я, сорокасемилетний тёртый калач, знающий о женщинах, их повадках и скрытых уловках буквально всё, попался на крючок как глупый мальчишка. Ведь её отстранённость не была дешёвым трюком, придуманным ради того, чтобы посильнее зацепить меня, – она и вправду была абсолютно равнодушна к моему существованию. По крайней мере, в тот момент моё уязвлённое самолюбие нашептало мне именно это.       Я смотрел на этот безупречный пейзаж за окном и отчётливо понимал, что ментально я уже не здесь. На место раздобревшего, ленивого кота вернулся прежний хищник. Старый волк, который требовал немедленного реванша.       Через неделю через знакомых я разузнал, что Марина танцует «Жизель» в Нью-Йорке. Сюжет закручивался стремительно. Я на голубом глазу соврал Элисон про срочные переговоры на студии «Коламбия» и взял билет на ближайший рейс до Манхэттена. Враньё в отношениях с женщиной – это, в сущности, чаще всего никакое не предательство, а просто малодушный способ сохранить её покой и стабильность, пока ты удовлетворяешь своё очередное любопытство.       В Нью-Йорке я прямо с самолёта отправился в Линкольн-центр. Метрополитен-опера – место тяжёлое, подавляющее своим имперским пафосом и этим неистребимым, интернациональным запахом канифоли, пота, грима и старых кулис. Точно такой же запах когда-то душил меня в Большом. Я сидел в душном партере, до боли сжимая в ладонях глянцевую программку, и ждал Её появления.       В первом акте на сцене ещё присутствовала вполне земная, крепкая, с плотными, натренированными икрами обычная балерина из хорошей семьи. Но во втором акте вся эта осязаемая плоть вдруг превратилась в какое-то бесполое, потустороннее существо, вышедшее на ночную охоту. Из темноты зала я оценивал, как жёстко падает свет на её худые, острые плечи, как бешено натягиваются мышцы при каждом сложном прыжке. Я всегда чётко знал, что настоящее искусство редко бывает цивилизованным – оно всегда пахнет кровью и дикой одержимостью. Но в ту ночь, глядя на Левицкую, я окончательно в этом убедился.       Когда тяжёлый занавес наконец рухнул, я почти бегом выскочил на улицу покурить. Стоял на ступенях Линкольн-центра, жадно затягиваясь горьким табачным дымом. Смотрел на физиономии расходящейся нью-йоркской публики и думал: зачем мне всё это? Очередная женщина, очередной самообман, очередная вспышка порочного безумия, в то время как в солнечном Малибу меня ждёт Элисон. Я ведь отчётливо понимал, что добровольно лезу в петлю, которая не сулит мне ничего, кроме удушья. Но остановиться я уже не мог. Режиссёр ведь – это всегда своего рода маньяк: если в башке намертво засел визуальный образ, ты не успокоишься, пока не вытащишь его наружу и не придащь ему физическую форму.       И всё же в самый последний момент во мне неожиданно победил здравый смысл. Настоящий мастер обязан уметь вовремя оборвать кадр на точке высшего напряжения, пока всё не скатилось в пошлую бытовуху. Мне необходимо было сберечь этот чистый образ балерины, не заляпав его реальностью. Ведь иллюзия, которую ты бережно носишь внутри себя, всегда сильнее и прекраснее той унылой предсказуемости, которую ты неизбежно получаешь в финале любого романа.       Я раздавил окурок подошвой своей туфли, поймал такси, доехал до аэропорта Кеннеди и первым же ночным рейсом улетел обратно в Лос-Анджелес.       На протяжении следующих двух месяцев я честно пытался выкинуть эту историю из памяти. Нарезал круги по утреннему тихоокеанскому прибою, исправно посещал с Элисон светские рауты, где всё так же вальяжно изображал из себя загадочного русского гения с Каннским Гран-при в кармане. Я упрямо внушал себе, что всё это помешательство было просто минутной слабостью, инфантильной блажью стареющего режиссёра с классическим кризисом среднего возраста. И надо сказать, эта психологическая защита работала безупречно, пока в один из дней не раздался телефонный звонок. – Слышал, ты был в Нью-Йорке, – вместо приветствия бросил в трубку Лёня Рогожин.       Мы с ним редко спрашивали друг друга о делах. Всё равно ответ всегда был один и тот же. – Завтра устраиваю ужин у себя, – продолжил Лёня своим бесстрастным голосом. – Прилетай.       Я хотел было спросить, кто будет в списках гостей, но в трубке уже раздались короткие гудки. В этом был весь Рогожин.       Мы познакомились с ним ещё в начале семидесятых в Ленинграде, куда я приехал показывать свою картину в каком-то полуподвальном клубе для местной богемы. Лёня тогда уже вовсю блистал на сцене, и молва о его характере шла такая, что впору было креститься. Небольшого роста, поджарый, сухой, сотканный из одних жил, он обладал какой-то неправдоподобной, почти кошачьей лёгкостью в каждом движении.       То, что он в итоге сбежал на Запад, было абсолютно неизбежно. Мне кажется, Лёня с самого рождения органически не подходил под это казённое советское обозначение – «гражданин». Ну не получалось у него уживаться в мире, где каждый твой шаг был подчинён партийным правилам. При этом он никогда не лез на рожон, не бунтовал и близко не был диссидентом. Рогожин напоминал мне экзотическое комнатное растение, которое в наших широтах заботливо поливают, переставляют с места на место, а оно всё равно чахнет и засыхает, потому что сама здешняя атмосфера ему не подходила.       Квартира на Аппер-Уэст-Сайд встретила меня густым коктейлем из табачного дыма, старых книжных переплётов и то ли выдохшихся французских духов, то ли наваристых русских щей, которые вряд ли умела готовить изнеженная София Моретти. Лёня встретил меня прямо в дверях с бокалом виски в руке и коротко кивнул на вешалку: – Раздевайся.       Народу внутри набилось немного, человек десять, не больше. В этих полуразмытых сигаретным дымом лицах я без труда узнал пару балетных звёзд первой величины, пару завсегдатаев бродвейских кулис и кого-то из непечатных на родине советских литераторов. Все беспрерывно дымили, пили, поминали то Станиславского, то Мейерхольда, то свежую статью в «Нью-Йорк Таймс». Одним словом – специфическое эмигрантское гетто посреди Манхэттена для высоколобых интеллектуалов, где концентрация чистого таланта, ядовитой желчи и уязвлённого тщеславия на один квадратный метр просто зашкаливала.       И вдруг сквозь этот конвейер я заметил Марину. Она сидела в самом углу глубокого кожаного дивана, по-турецки поджав под себя ноги, и безучастно слушала какого-то бородатого персонажа в потёртом вельветовом пиджаке. Тот что-то увлечённо ей доказывал, пока она задумчиво смотрела в тёмное окно и едва заметно, тонкими пальцами левой руки, отбивала по колену рваный ритм.       Я взял со стола первый попавшийся стакан, почувствовал, как тяжёлый бурбон приятно обжигает горло, и подошёл к Рогожину. Мы стояли у окна, глядя на далёкий, мерцающий миллионами огней Нью-Йорк, и я вдруг начал ощущать, как калифорнийский сок из сельдерея вновь выветривается из моего организма. – Познакомишь? – тихо спросил я, кивнув в сторону дивана. – А как же Элисон? – Лёня тонко, язвительно усмехнулся, по-прежнему не отрывая взгляда от панорамы за окном. – Я просто хочу познакомиться, – ответил я с самым невинным видом, на какой только был способен. – Знаю я твоё «просто», Соколовский, – вздохнул он, взял меня за локоть и повёл через комнату.       Я шёл за его прямой, натянутой как струна спиной и думал о том, что на пятом десятке такие гусарские выпады выглядят довольно жалко. Но всё равно с каким-то извращённым удовольствием лез на рожон.       Точно так же, как в шестьдесят девятом в Москве, когда я цинично увёл из-под носа у известного столичного критика его молодую жену. Я тогда только-только выпустил свой фильм, ходил по заснеженной столице королём и чувствовал себя богом режиссуры. Эту девчонку я перехватил в курилке Дома кино. Она стояла в умопомрачительном заграничном плаще, курила тонкую сигарету и так заразительно смеялась чужой шутке, что во мне мгновенно проснулся собственнический инстинкт. Три дня я преданной тенью бродил за ней по бульварам и павильонам киностудий, вдохновенно врал про новое японское кино и с умным видом читал чужие стихи. На четвёртый день мы улетели в Феодосию, где сняли полутёмную угловую комнату у какой-то глухой старухи. Это был прекрасный месяц дикого плотского безумия на побережье. А когда мы вернулись в Москву, я просто перестал снимать трубку, когда она в слезах звонила мне домой. Не потому, что я был злым, жестоким или бесчувственным человеком. Нет. Я просто банально не знал, что ей сказать. Казалось бы, жизнь к сорока семи годам должна была меня чему-то научить. Но нет. Седина в бороду – бес в ребро. – Марина, – сказал Лёня, – это Фред. Точнее, Фёдор Соколовский. Режиссёр. Говорит, видел твою «Жизель». Теперь ходит за мной по пятам, требует его представить.       Она медленно подняла на меня свои серые глаза. – Правда? – голос её оказался неожиданно низким, с лёгкой, прокуренной хрипотцой. – И как вам?       Бородатый персонаж в вельвете, моментально сообразив, что теперь он стал третьим лишним, тихо ретировался в другую комнату, а я по-хозяйски успел занять его место на диване. – Очень жестокой она у вас получилась, – признался я, в упор разглядывая её профиль. – Наперекор канону, вы отказались играть беззащитную жертву. Мне даже показалось, что в финале второго акта зал перестал вам сочувствовать и начал попросту бояться.       Марина внимательно разглядывала меня, прикидывая, понимаю ли я сам, какую чушь несу, или это такой изощрённый способ флирта. – Я видела этот балет раз двадцать, – наконец сухо произнесла она. – И везде на сцене умирала одна и та же глупая, всепрощающая дурочка, которую цинично предали. Мне всегда это казалось ложью. Жизель ведь обычная женщина, которую растоптали и свели с ума. Откуда там взяться святому всепрощению? Там ведь должна была остаться только полное разочарование во всём, что её окружало. – Тем не менее, у зрителя до последнего теплилась ложная надежда. – Какая ещё надежда? – она чуть прищурилась. – Что она выживет. Что история закончится иначе. Наперекор либретто. – Жизель умирает всегда, – отрезала она. – Такова её судьба. – Знаю. Но с вашей Жизелью всё равно подсознательно ждёшь другого поворота событий. – Вы всегда начинаете знакомство с женщинами с разговоров о несправедливости мироздания? – Почти всегда, – усмехнулся я, чувствуя, как бурбон окончательно возвращает мне мою наглость. – Срабатывает в половине случаев. – А в другой половине? – Посылают к чёрту. Но я уже старый, меня посылать уже не так интересно. – Сколько вам? – Сорок семь. – Выглядите на все пятьдесят пять. – Это американские сигареты и Калифорния, – не повёл я и бровью. – Лос-анджелесское солнце старит быстрее, чем принято думать. – Переезжайте в Нью-Йорк, – посоветовала она, потянувшись за бокалом. – Здесь солнца меньше, зато воздуха больше.       Я подсознательно ждал, что она станет расспрашивать меня про Голливуд, про мои грандиозные планы на кино, контракты со студиями или общих знакомых. Я слишком привык к тому, что барышни, с которыми меня сводила судьба, быстро переходили к делу и пытались извлечь из режиссёра Соколовского пользу. Но Марина молчала. Вероятней всего, она видела во мне очередного мужика, который почему-то к ней привязался. – У вас, наверное, завтра репетиция? – спросил я, отчаянно пытаясь склеить расползающийся разговор. – Да. В десять. – Значит, успеете выспаться. – Я вообще не сплю перед премьерными показами. – Заметно, – ляпнул я и тут же наткнулся на её недоумённый взгляд. Поняв, что сморозил редкую глупость, я поспешно пошёл на попятную: – В хорошем смысле! Не то чтобы вы плохо выглядели... Вы выглядите нормально. Даже отлично. Просто...       Марина едва заметно приподняла уголок губ, и этого движения хватило, чтобы я почувствовал себя полным идиотом. – Бог с вами, Фёдор. – У меня с комплиментами всегда было туго, – честно признался я, чувствуя, как камуфляж успешного плейбоя трещит по швам. – Бывшая жена вообще говорила, что мне лучше помалкивать в тряпочку. – Умная женщина. Она права.       Я разочарованно вздохнул, готовый признать поражение. – Слышала, вы сняли «Горькую землю», – вдруг нарушила она паузу, чиркнув спичкой и закуривая сигарету. – Да. Смотрели? – внутри меня снова робко зашевелился заносчивый барин. – Смотрела. В семьдесят четвёртом, кажется, в Париже. Я тогда ещё в Гранд-Опера числилась. В Латинском квартале был крошечный зальчик «кинотеатра повторного фильма», где крутили советское подпольное кино. – И как вам? – спросил я, ожидая дежурного восхищения.       Марина медленно затянулась и стряхнула пепел прямо на полированный стол. – Как вам сказать… Все два часа я сидела в этом подвале и ждала, что вот-вот начнётся что-то стоящее. Какое-то действие. А на деле – люди два часа просто уныло копошились в грязи и бесконечно страдали. Думаю, задумка была в том, чтобы выдать эту серую скуку за какую-то высокую, недосягаемую философию. Но в итоге так ничего и не произошло. В общем, вышла я из зала с отчётливым ощущением зря потраченного времени и головной болью.       Внутри у меня мгновенно, багровой волной закипело старое, болезненное раздражение. Захотелось стукнуть кулаком по столу. – Настоящее искусство требует выдержки, – включил я ментора. – Как говорил великий классик: «Я желаю околдовать зрителя, затянуть его в свой ритм…». – Да бросьте вы эти философские цитаты, – на корню отрезала Марина. – Во-первых, вы всё-таки не Феллини, давайте на чистоту. А во-вторых, околдовать и усыпить – это всё же принципиально разные вещи. Я заметила, что многие очень любят тянуть кота за хвост, прикрываясь высокими материями и духовностью. А на деле – просто до смерти боятся попробовать что-то живое и новое.       Я смотрел на неё и бесился: она, конечно, ни черта не смыслит в кинематографе. Сам Бергман и Куросава давали зрителю время, чтобы самому додумать, дочувствовать и войти внутрь кадра. Но то, с какой надменностью она выпалила это своё «тянете кота за хвост», превратив мою выстраданную режиссуру в какую-то дешёвую самодеятельность, было унизительно. – Знаете, Марина, – я снисходительно усмехнулся, – вы рассуждаете о режиссуре с точки зрения человека, который всю жизнь только и делал, что по струнке выполнял чужие команды у станка. Поэтому я думаю, мне незачем тратить время и объяснять вам, что такое настоящее кино.       Она резко, всем телом повернулась ко мне, и в её серых глазах на мгновение вспыхнула такая откровенная ярость, что я почувствовал: ещё секунда – и она зарядит мне хлёсткую пощёчину. Однако договорить мы не успели. Лёня зычно позвал гостей к столу, и захмелевший народ тут же хлынул в центр комнаты, сметая всё на своём пути.       В этой суматохе я на пару минут потерял Марину из виду, но будто по наитию – почти сразу я снова выцепил её взглядом. Она выскользнула из душной гостиной и теперь стояла в полумраке коридора у раскрытого настежь окна. Прислонившись спиной к деревянному косяку и скрестив руки на груди, она меланхолично наблюдала сквозь стекло за этой голодной, шуршащей пиджаками толпой, словно на дикарей в зоопарке.       Я бросил свою тарелку на комод, протиснулся мимо чьих-то пьяных тел и встал рядом, нарушая её личное пространство. В конце концов, в этой квартире все были свои, к чему все эти политесы. Марина коротко мазнула по мне своим взглядом, никак не прокомментировала моё появление и снова уставилась на шумящую публику в глубине комнаты. – Не присоединитесь к пиршеству? – Нет. – Почему? – Боюсь, я физически не выдержу ещё два часа вашей высокохудожественной компании, –       Марина равнодушно усмехнулась, даже не повернув головы в мою сторону. – Вы лучше сами идите, спасайте застолье, а то Лёня там без вашего авторитета совсем пропадёт. – Вы на меня обиделись, Марина? – Обиделась? – она удивлённо приподняла бровь и смерила меня взглядом с головы до ног. – Фёдор, не обольщайтесь. Вы ещё не заняли в моей жизни столько места, чтобы я на вас обижалась.       В этот момент на меня накатила такая непреодолимая потребность сгрести её в охапку, вжать в косяк и силой заставить признать моё превосходство. Увидеть, как этот ледяной фасад начнёт плавиться под моими пальцами. Но в самый последний момент старый волк внутри меня подсказал, что это только всё усугубит. Её нужно было брать не дурной мускульной силой, а точным, хлёстким словом. – Я, кажется, понял, почему вы в своё время сбежали из Гранд-Опера, – негромко произнёс я, глядя на её шею.       Она лишь едва заметно повела плечом, но я заметил, как замерли её пальцы. – И почему же, по-вашему? – Потому что вы органически не выносите, когда на вас смотрят как на дорогую кобылу в чужой конюшне. Пусть даже эта конюшня находится в центре Парижа.       Марина медленно, с каким-то новым интересом повернулась ко мне. – Это вы сейчас о себе рассказали или обо мне? – О нас обоих. Мы ведь одной крови, Марина, как бы вы ни кривились. – В Гранд-Опера всё было куда тоньше и оттого паршивее, – тихо произнесла она. – И вы ушли. – И я ушла. – Она на секунду замолчала, гордо вскинув подбородок навстречу влажному ночному ветру Нью-Йорка. – Знаете, Фёдор... это удивительное, ни с чем не сравнимое чувство – когда за твоей спиной с грохотом захлопывается дверь, за которой осталось всё, что ты кропотливо, чуть ли не по крупицам выстраивала несколько лет. И ты стоишь на улице и вдруг отчетливо понимаешь: тебе вообще не жалко всё это потерять.       В гостиной в этот момент кто-то из захмелевших гостей сел за рояль и принялся безбожно мучить Скрябина. Рогожин хохотал в другом конце комнаты так неистово, что, казалось, звенели хрустальные подвески на люстре. Весь этот балаган начал меня стремительно утомлять. Застолье перешло в ту самую фазу, когда все уже изрядно набрались, разбились на мелкие кучки и принялись брезгливо перемывать кости общим знакомым.       Я незаметно проскользнул мимо беснующихся гостей в прихожую и толкнул тяжёлую стеклянную дверь, ведущую на террасу.       Огромный Нью-Йорк лежал внизу. Где-то вдалеке находился мой утренний авиабилет до Лос-Анджелеса и моя Элисон. – Ну и дурдом, – негромко раздалось из темноты.       Марина стояла недалеко от меня, до подбородка закутавшись в большой шерстяной платок. В этот момент снизу, с Бродвея, наотмашь полоснул резкий свет огромного рекламного щита. Картинка сменилась, на секунду залив балкон ядовито-жёлтым сиянием. И в этом безжалостном спектре я вдруг увидел мелкие морщинки у её глаз и тонкий, белый шрам над правой бровью. – Откуда у вас это? – я почти коснулся пальцем её рассечённой брови, но в самый последний момент вовремя остановил руку. – Монтировщики на гастролях в Милане плохо закрепили железный задник, – буднично сказала она, перехватив мой взгляд. – Декорацией зацепило. – Больно было?       Она промолчала, лишь упрямо вскинула подбородок навстречу ветру.       Я смотрел на её бледное лицо и думал о том, как поразительно по-разному устроены люди. В той же Калифорнии любой такой эпизод – это сразу национальная трагедия, повод для миллионных исков, слезливых мемуаров, бесконечных ток-шоу и стопроцентный способ построить из себя великую мученицу для прессы. А здесь – «декорацией зацепило». И глухое молчание в ответ на вопрос про боль. – Вы совсем не похожи на женщин, которых я встречал в последние годы в Голливуде, – сказал я и сам мысленно поморщился от того, насколько банально это прозвучало.       Марина едва заметно качнула головой, в глазах мелькнула усмешка: – Поверьте, Фёдор, я вообще ни на кого не похожа. Особенно в этой стране.       Она плотнее перехватила концы шерстяного платка и принялась задумчиво разминать свои замерзшие на ветру пальцы. – Знаете... я ведь весь вечер думала, в чём же наша с вами принципиальная разница, – произнесла она, глядя вниз, на бесконечный поток проезжающих машин. – И что же вы надумали? – Вы всегда можете крикнуть «стоп», если сцена не клеится и актёры фальшивят. Спрятаться за монтажные склейки, заставить оператора переснять дубль с другого, более выгодного ракурса, прикрыться музыкой. У вас куча лазеек, Фёдор. У меня же ничего этого нет. Я обязана выйти на подмостки перед живым залом в любом состоянии. С порванными связками, с температурой под сорок. И если вдруг сфальшивлю, недокручу фуэте или сорву элемент – никакой Бергман меня из этой ямы уже не вытащит. – Думаете, монтаж спасает от позора? – я коротко усмехнулся и опёрся локтями о холодные перила. – Вы сильно ошибаетесь, Марина. Балерина упала, отряхнулась, за кулисами всласть поплакала, а завтра вышла и выдала гениальный спектакль, после которого о её падении все забудут. А режиссёрский провал отливается на плёнке намертво. Он будет крутиться в кинотеатрах десятилетиями, и каждый недокритик сможет ткнуть в него пальцем. Так что лазейки у нас весьма иллюзорные.       Я повернул голову к ней, поймав её взгляд, и добавил: – Но в одном вы абсолютно правы: себя жалеть нельзя. Ни на сцене, ни у станка, ни на съёмочной площадке. Как только режиссёр начинает распускать сопли, жалеть себя и жаловаться на тяжесть бытия, цензуру или бюджет – вот тогда настоящее кино заканчивается и начинается самодеятельность.       Марина тихонько хмыкнула, глубже спрятала замёрзшие кисти рук в широкие складки шерсти и сильнее втянула голову в плечи.       Мы постояли молча ещё пару минут. Снизу всё так же доносился монотонный гул мегаполиса, а пронизывающий ветер с Гудзона окончательно выдул с балкона остатки залетавшего из комнат сизого табачного дыма. Постепенно холод забрался и под мой тонкий импортный пиджак. Я поднял воротник и поглубже сунул руки в карманы брюк. – Мне завтра улетать в Лос-Анджелес, – тихо пробормотал я, делая шаг назад, к стеклянной двери. – Не хватало ещё простуду подхватить перед перелётом.       Она не повернула головы в мою сторону, лишь чуть заметно качнула подбородком, будто прощаясь. – Спокойной ночи, Марина.       Я толкнул балконную дверь и снова нырнул в хмельной коридор Лёниной квартиры, оставив эту ленинградскую девчонку один на один с огромным ночным городом.
Примечания:
9 Нравится 8 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (6)