Часть 2.
22 июня 2026 г., 20:48
В феврале восемьдесят пятого, когда всё катилось к чёрту настолько стремительно, что я был готов пойти в какой-нибудь заштатный колледж преподавать режиссуру местным недорослям или, чего доброго, снимать рекламу дамских чулок ради дежурного чека, именно в этот момент мне позвонил Марк Лански.
Марк был моим продюсером и по совместительству человеком, способным в одиночку заменить цыганский табор, одесскую контору по торговле контрабандой и иерусалимского пророка. В кулуарах шептались, что из таких получаются либо гении, либо уголовники, но Лански умудрялся совмещать в себе оба этих таланта.
Когда я впервые заявился в его офис кинокомпании «Кэннон», передо мной сидел чистокровный персонаж из раннего Феллини – коренастый, крикливый, прущее напролом животное с глазами, которые горели таким нездоровым азартом, будто он только что обчистил до нитки все закрытые казино в Монте-Карло.
– Всё, Фред, поехали! – рявкнул он в трубку так, что у меня в висках зазвенело. – Маэстро Сато дал добро. Ему понравился твой вариант сценария. Запускаемся через три месяца.
Я неожиданно для самого себя замолчал.
– Ты что, оглох, Соколовский? – заорал Марк на том конце провода, распаляясь ещё сильнее. – Мы запускаем «Ледяной экспресс». Сам великий Кэндзи Сато написал этот чёртов сценарий, а ты, сукин сын, будешь сидеть в режиссёрском кресле! Ты вообще догоняешь, что это значит?!
Я «догонял». Это был тот самый золотой билет, который в Голливуде выпадает далеко не каждому и всего один раз в жизни. Сато. Тот самый недосягаемый японский мастер, чьи плёнки я по ночам тайком крутил в Госфильмофонде, у которого по миллиметрам кадра учился чувствовать пространство, свет и подспудную философию человеческой жизни.
– Марк, – осторожно выдохнул я в микрофон, пытаясь трезво мыслить. – Но этот материал... Он же абсолютно не подходит для американского проката. Как мы его продадим местной публике?
В трубке повисла зловещая пауза. Я уже приготовил ухо к тому, что Лански сейчас обложит меня отборным трёхэтажным матом и с грохотом швырнет трубку на рычаг. Но этот чертяка удивительно резко сбавил тон, перейдя на шёпот.
– Фред, дорогой мой... Ты вообще в курсе, с чего я начинал? У меня была одна разбитая камера, куча амбиций и полная задница долгов. Я склепал пять картин, которые эти суки-прокатчики даже даром брать не хотели. А потом выстрелила шестая, которую оторвали с руками по всему миру. Я тогда вообще не думал, под какой рынок подстраиваться, плевать мне было на их правила. Я просто делал кино. А сейчас у тебя в руках гениальный текст Сато. Аляска. Роберт Кейн в главной роли. Если мы не сможем это продать, я лично закрою эту лавочку к чёртовой матери и пойду торговать апельсинами на яффском рынке. Всё, Соколовский. Завязывай рефлексировать. Начинаем работать.
В трубке раздались короткие гудки. Я ещё с минуту стоял у окна, тупо глядя сквозь панорамное стекло на ровный, приторно-синий океан. Напряжение в висках наконец-то отпустило. К горлу подкатил знакомый аппетит.
Весь американский кинематограф был заточен под одну примитивную задачу – выгодно продать жующему жвачку обывателю сказку. Зритель с попкорном должен был выйти из зала с железобетонной уверенностью, что плохие парни наказаны, добро восторжествовало, а героев ждёт обязательный хэппи-энд.
С точки зрения голливудской механики наш проект был совершенно противоположным. Сато написал вещь, от которой у любого студийного босса должен был моментально случиться обширный инфаркт. Никакого экшена, никаких дешёвых спецэффектов и дежурной стрельбы в стиле пыльных вестернов. Вся драматургия намертво держалась исключительно на том, как двое беглых зэков медленно превращаются в затравленных зверей от собачьего студёного холода, тотального одиночества и невозможности доверять ближнему.
В тот момент я меньше всего думал о гонорарах и процентах с проката – Марк платил ровно столько, чтобы я банально не сдох с голоду и не унижался на кастингах в поисках копеечной подработки. Этим фильмов мне крайне необходимо было проверить одну вещь: осталось ли во мне хоть что-то живое и настоящее, кроме ровного калифорнийского загара и уязвлённого тщеславия.
Элисон ещё не успела проснуться. После изматывающих съёмок она всегда спала как убитая – это было единственное время суток, когда с её лица наконец-то сползала та отработанная перед зеркалом отчуждённость, с которой она привыкла выгодно продавать себя прокатчикам и жёлтой прессе. Она лежала, по-детски зарывшись носом в подушку, её рыжие волосы хаотично разметались по шёлковой простыне. В этом расслабленном теле не оставалось абсолютно ничего от той глянцевой Элисон, на которую фанатично молилась вся Америка.
Три года назад, когда я перевёз свои вещи в Малибу, мне казалось, что я крепко схватил бога за бороду. Ну а как иначе? Собственная вилла, личный кусок Тихого океана прямо под окнами, а рядом – настоящая красотка с обложки журнала, которая преданно заглядывает тебе в рот и считает непризнанным гением. Предел влажных мечтаний любого советского невозвращенца. И первое время я искренне считал эту золотую клетку своей главной победой.
Теперь же я смотрел на эту идиллию и ловил себя на откровенном свинстве. Мне выдали бессрочный пропуск в рай, а меня вдруг начало воротить от того, что вся моя жизнь превратилась в какое-то бессмысленное прозябание между лазурным бассейном и шезлонгом под палящим солнцем.
Человек вообще – существо глубоко неблагодарное. Ему обязательно нужно быть голодным и злым, чтобы хоть на секунду почувствовать себя живым. Иначе всё то, о чём он так долго и мучительно мечтал, мгновенно теряет всякий смысл.
Может, мы вообще не для счастья созданы? Может, мы созданы исключительно для того, чтобы вечно чего-то хотеть и мучиться от того, что не получаем? А когда наконец получаем – всё равно продолжаем мучиться, потому что хищник внутри уже требует свежей крови.
Я натянул тяжёлый махровый халат, который Элисон привезла мне из Рима, и спустился на залитую утренним солнцем кухню. Сварил крепкий кофе и разложил на столе сценарий.
Читать этот бред было невозможно. Страницы чуть ли не лопались от правок, которые туда внесла целая кавалерия голливудских редакторов и продюсерских шестёрок, увлеченно учившая меня «американским ценностям» и правильному канону. Реплика за репликой эти ремесленники превращали живое полотно Сато в ходульную самодеятельность, деля персонажей на праведников и карикатурных вредителей. Настоящий советский соцреализм, только с обратным, капиталистическим знаком. Я взял ручку и с садистским наслаждением принялся потрошить этот целлулоидный мусор. Чистая терапия.
Через час на кухню бесшумно спустилась Элисон. Мой нос почуял её горькие полынные духи с удушливым восточным шлейфом ещё до того, как скрипнула старая половица.
– Ты опять не спал, Фред, – тихо сказала она, положив свои ладони мне на загривок.
– Будешь кофе?
– Да, налей, если остался.
Она села напротив, обхватив чашку своими тонкими пальцами.
– Мне кажется, ты сильно похудел, Фред. Лицо так осунулось. Ты вообще на себя в зеркало смотришь?
– Каждый раз, когда беру в руки бритву.
– Съёмки ещё даже не начались, а ты уже выглядишь так, будто месяц торчишь в полярной экспедиции.
– Подготовительный период всегда в сто раз паршивее самих съёмок, – сказал я, закуривая. – На площадке я бог и царь, а сейчас каждый мелкий клерк считает своим долгом залезть тебе в ширинку и подкорректировать твоё видение сюжета. Вот как сейчас, когда люди Марка заваливают меня тоннами правок из-за панического страха, что американский обыватель не справится с моими высокими смыслами и потребует вернуть деньги за билет.
Я брезгливо ткнул пальцем в исчирканные листы.
– Я заметила, что ты всё чаще начал кашлять по утрам, Фред.
– Это нормально для курильщика, вроде меня, Элисон. Ерунда.
Я потянулся через стол и взял её за руку. Кожа у неё всегда была прохладной – в Малибу с океана по утрам тянет сыростью, огромный дом просто не успевает прогреться к рассвету.
– Всё в порядке, – сказал я. – Я очень надеюсь на этот фильм. Ставлю на него всё. Ты ведь лучше меня понимаешь, на каком счету я здесь нахожусь. Если «Ледяной экспресс» провалится в прокате или соберёт плохую прессу, Лански умоет руки, а за ним и весь Голливуд объявит мне бойкот. И поеду я снимать копеечную рекламу аспирина или унылые мыльные оперы для домохозяек.
– Или ты просто до смерти боишься, что придётся возвращаться на родину? – спросила она тихо, глядя мне прямо в душу.
Вопрос был с двойным дном. Что она имела в виду? Моё позорное возвращение в заснеженную Москву, на поклон к партийным боссам из Госкино? Или возвращение в статус нищего, неприкаянного эмигранта, который с протянутой рукой побирается по углам независимых студий?
– Я больше никогда не буду ходить с протянутой рукой, – отрезал я.
– Если тебе тяжело, я могу полететь с тобой, – вдруг произнесла она, упрямо вскинув подбородок. – В апреле у меня как раз будет окно между проектами.
Я посмотрел на неё с лёгкой иронией:
– Элисон, детка, там тебе не павильоны «Парамаунта» с кондиционерами и личными трейлерами. Там будет мороз и массовка из озлобленных местных работяг, которым глубоко плевать на твои престижные номинации и обложки в «Vogue». Они тебя там просто не разглядят под тремя слоями свитеров.
– Я куплю самую дорогую шубу, – она слабо улыбнулась. – И научусь глушить водку прямо из горла. Говорят, на Аляске без этого вообще нельзя выжить.
Я промолчал. Смотрел на неё сквозь сизый сигаретный невод и ловил себя на гнусном чувстве: эта женщина искренне, изо всех сил пыталась спасти то, что мы по инерции называли отношениями, а я сидел напротив и думал только о том, как бы мне поскорее собрать вещи, взять билет до Нью-Йорка и сбежать отсюда.
– Кофе остыл, – Элисон медленно поднялась из-за стола, на секунду мягко, почти невесомо коснувшись пальцами моей щеки. – Пойду подогрею.
Она ушла к плите, мягко шурша полами халата, а я снова сгреб в охапку изуродованный сценарий великого Сато.
В марте восемьдесят пятого «Кэннон» арендовал три убогие, провонявшие дешёвым пластиком каморки на втором этаже какого-то служебного барака на задворках студии «Юниверсал». В то время кузены Марк Лански и Тони Гросс существовали в режиме изматывающего финансового психоза. Марк круглыми сутками носился по узким коридорам, размахивая пачками липовых контрактов и фальшивых гарантийных писем как безумная ветряная мельница. А Гросс, наоборот, сидел в тёмном углу, молча сосал толстую вонючую сигару и с недовольным видом калькулировал будущие убытки. Вместе же эти два дельца создавали уникальную атмосферу из бесшабашного авантюризма и местечковой жадности, которая как раз и держал их контору на плаву между позорным банкротством и очередным международным триумфом в Каннах.
В общем, общая атмосфера в каморках стояла нервная, суетливая, с отчётливым привкусом лёгкого клинического безумия. Но, надо признать, мне это даже нравилось. После трёх лет безделья этот бардак казался мне чистой музыкой. Он смутно чнапоминал мне родной, ушедший «Мосфильм» семидесятых годов: та же бессмысленная беготня с исписанными папками, те же хриплые крики в курилках, только вместо родного запаха подгоревших котлет из буфета повсюду висела постоянная вонь американского фастфуда.
Команду для «Ледяного экспресса» я собирал штучную.
Оператором выписал Алана Ханта. Породистый англичанин, снимавший до этого «Звёздные войны» и очередной фильм про Бонда. Настоящий человек-кремень, умевший с закрытыми глазами выжимать нужную режиссёру фактуру и свет из полного ничего.
Художником-постановщиком я взял молодого Джейсона Ривса. У парня был особый фанатичный взгляд, благодаря которому он мог из говна и палок соорудить декорацию, которая на экране выглядела дороже, чем весь куцый бюджет нашей картины.
Роберт Кейн приехал на первую деловую встречу с сорокаминутным опозданием. До этого в Голливуде он играл в основном видных интеллектуалов и, получив на руки сценарий о звероподобном зэке-убийце, впал в лёгкий ступор.
Он вошёл в мою каморку вальяжной походкой, небрежно швырнул исчёрканную папку на стол и уставился на меня с нескрываемым высокомерием.
– Я не смогу это играть, Фред, – сказал он, даже не подумав снять солнцезащитные очки. – Этот парень настоящее животное. У меня опредёленная репутация в Голливуде, меня знает и ценит либеральная публика Америки. Зачем мне пачкать руки и играть этого монстра?
Я смотрел на его ухоженную физиономию и в очередной раз поражался, до чего все эти актёры, даже самые одарённые, внутри устроены одинаково убого.
– Роберт, ты будешь играть не банального убийцу, – сказал я, стараясь говорить максимально спокойно. – Эта история вообще не про насилие. Она про то, как в условиях экстремального холода с нас за секунду слезает весь человеческий облик. Как мы на биологическом уровне превращаемся в диких зверей, а под самый конец – через страшное страдание – совершаем практически библейский исход. Это роль уровня Шекспира, Кейн. Если ты, конечно, способен до этого уровня дотянуться.
Кейн долго молчал, упрямо рассматривая свои пальцы.
– А ты сам-то знаешь, что это такое – терять человеческий облик, Фред? – вдруг спросил он.
Я даже усмехаться не стал на этот выпад. Что я мог ответить этому изнеженному мальчику? Когда-нибудь он поймёт, что вся благообразная западная цивилизация – это всего лишь дешёвый фасад, который намертво держится исключительно на регулярных поставках горячей воды в кране и центральном отоплении в квартирах. Я слишком хорошо помнил разрушенную Европу, едва оправившуюся от войны, и голодную послевоенную Россию моего детства, чтобы питать хоть какие-то иллюзии на счёт благородной человеческой природы и читать о ней лекции всяким избалованным звёздышкам.
– Возьми сценарий домой и ещё раз перечитай его финальный монолог, – я спокойно пододвинул к нему затрёпанную папку Сато. – Если тебе нужен банальный боевик ради кассовых сборов – иди к Сталлоне, у него этого дерьма навалом. Я найду на эту роль другого артиста.
Я смотрел ему вслед, когда он уходил, и был уверен, что он откажется. Слишком ценит своё насиженное место в Малибу. Слишком зациклен на себе.
Однако ровно через три дня в каморке оглушительно зазвонил телефон. Агент Кейна сухо отчеканил в трубку: «Роберт согласен на ваши условия».
Понял ли этот американец хоть что-то или просто банально испугался, что эту роль перехватит какой-нибудь конкурент по цеху? Впрочем, мне было абсолютно плевать на его скрытые мотивы. Главное – крупная рыба заглотила мой крючок. У меня в кармане был Кейн, а в Голливуде это автоматически означало, что половина дела уже сделана.
Через неделю ко мне привели Нильса. Он был коренным норвежцем, который полжизни провёл на полярных метеостанциях и зимовках. Лицо у него было дублёное, буквально изъеденное промозглыми ветрами, а пальцы – скрюченные в жёсткие узлы, намертво запомнившие ледяные поручни и примерзающий намертво инструмент. Он зашёл в мою каморку на задворках «Юниверсал», оглядел подробные раскадровки на стенах как экспонаты в сумасшедшем доме и сел на самый край хлипкого стула, демонстративно не снимая засаленной пуховой куртки.
– Я прочёл вашу сценарий, Фред, – сказал он сиплым голосом. – Первое, что мне бросилось в глаза: у вас на заблокированной полярной станции люди треплются без умолку.
– Мне же как-то нужно проявлять сюжет и внутреннее состояние героев, – возразил я.
Нильс хмыкнул, вытащив из глубокого кармана пачку дешёвых крепких сигарет без фильтра.
– В минус сорок весь твой сюжет сводится к одной-единственной задаче – не сдохнуть. В такую погоду любое лишнее слово – это лишний выдох, то есть глупая потеря драгоценного тепла. Ты всерьёз думаешь, что каторжники в буран будут устраивать чеховские диалоги и обсуждать философию жизни? Да они неделями молчат. Сидят по углам, смотрят друг на друга и слушают, как железо трещит от стужи. На морозе слова – это непозволительная роскошь. Это то, что ты тратишь, только если у тебя в организме есть избыток калорий. А у твоих героев этого избытка нет.
Как бы мне не было тяжко это признать, но Нильс был прав. Кино – искусство предельно конкретное, а я по старой привычке пытался разводить интеллигентскую психологию там, где вовсю работает чистая биология.
– Предлагаешь всё выбросить? – спросил я.
– Выброси три четверти, – сказал норвежец, выпуская струю едкого дыма. – Оставь только те фразы, без которых совсем никак. Фред, пойми простую вещь: когда двое сидят в запертой железной коробке два месяца, а вокруг только метель, звук чужого голоса начинает вызывать лишь одно яростное желание – взять топор и проломить череп. Сними кино про то, как люди начинают ненавидеть сам звук чужого дыхания. Вот это будет интересно. А всё остальное – твои режиссёрские штучки.
Следующие три недели мы снова безжалостно кромсали сценарий великого Сато. Нильс приходил каждое утро и вычёркивал целые страницы своей мозолистой рукой, а я только подмахивал карандашом, искренне радуясь, что текст наконец-то приобретает реалистичный вид.
К концу марта от первоначального объёма остался сплошной, оголённый костяк. Никакой эстетики, никаких моих фирменных многозначительных пауз. Только звенящая тишина, мороз и люди, которые медленно сходят с ума.
Марк Лански иногда заглядывал к нам в прокуренный офис и листал переделанные варианты сюжета. С каждым днём его лицо становилось все мрачнее – он моментально почуял, что вместо привычного голливудского сюжета с кассовыми сборами я готовлю ему бескомпромиссную экзистенциальную драму.
– Слишком мрачно, Фред, – ворчал Лански, выпуская облако сигарного дыма прямо в наши раскадровки. – Где тут хоть капля оптимизма? Наш зритель платит семь долларов за билет в кино не для того, чтобы его два часа возили мордой по мерзлой грязи и полярному дерьму. Ему нужен катарсис, понимаешь? Чтобы в финале взошло солнце и парень ушёл в закат с девкой под аплодисменты зала.
– Оптимизм будет в самом финале, Марк, – отвечал я.
– И где этот твой гениальный финал? Покажи мне текст, я хочу его увидеть.
– Текст появится на бумаге тогда, когда я сам пойму, как Кейн выберется из этой дыры. Кино нельзя просчитать на твоем калькуляторе, Марк. Оно должно созреть.
Лански с неприкрытым ужасом смотрел на меня. В Голливуде не привыкли к такой наглости со стороны вчерашних безработных режиссёров.
Наконец он брезгливо сплёвывал табачную крошку на пол и махал рукой:
– Спорим на штуку баксов, Фред, что ты пустишь весь наш «Кэннон» по миру с этой картиной.
– Не спорю, – улыбался я своей самой циничной улыбкой. – Потому что в бизнесе ты понимаешь больше меня, а вот в кино – вряд ли.
Я понятия не имел, во что в итоге выльется этот проект. Выстрелит ли он в американском прокате, поднимет ли меня со дна на прежний пьедестал гения или окончательно похоронит под бесконечными сугробами Аляски. Моя судьба висела на тонком волоске, и этот изрезанный сценарий был моим последним патроном в обойме.
Когда я выходил поздним вечером со студии «Юниверсал» на залитую неоном парковку, я неожиданно ловил себя на глупой, почти детской ухмылке. Впервые за три года отупляющего благополучия в Малибу под крылом у Элисон я снова был в деле. Мои мускулы оживали, в жилах циркулировала горячая кровь, и я снова был готов драться за каждый чёртов кадр.
В конце марта Элисон заявилась ко мне на студию. Чёрт её принёс в самый неподходящий момент. Скорее всего, она почуяла, что я внутренне выскальзываю из-под её контроля.
Мы с Нильсом как раз матерились над раскадровками Алана Ханта, когда дверь каморки отворилась. В нашем прокуренном боксе Элисон со своими горькими полынными духами, безупречной укладкой и лицом женщины, которая трижды в неделю посещает лучшего косметолога в Беверли-Хиллз, выглядела дико. Нильс мазнул по ней своим взглядом, молча хмыкнул, сгреб со стола пачку дешёвых сигарет и вышел в коридор, оставив нас один на один.
– Тебе абсолютно нечего здесь делать, детка, – сказал я, даже не соизволив встать из-за заваленного бумагами стола.
– Хотела лично убедиться, что ты окончательно не свихнулся со своим норвежцем, – она медленно прошлась по комнате, разглядывая эскизы декораций Ривса. – Ты ведь улетаешь через две недели, Фред.
– На Аляске связи не будет, – сухо отчеканил я, затягиваясь. – Нас забросят в такую глушь, где даже вертолёты летают через раз. Так что не жди от меня регулярных звонков со съёмочной площадки.
– Я всё равно буду ждать, Фред, – в её голосе прорезалась эта специфическая интонация отличницы, которая привыкла всегда получать золотые медали, лучшие контракты и главных режиссёров.
Она стояла передо мной, такая вся из себя, готовая молча терпеть любые мои заскоки и хамство ради статуса «музы русского гения». Любой нормальный мужик на моём месте растаял бы от такой преданности. А меня внутри душило глухое раздражение. Мне хотелось заорать, что её Малибу, её дом, её постель и она сама уже три года стоят у меня поперёк горла.
Но я, конечно, смолчал. Банальная мужская трусость часто маскируется под джентльменское великодушие. Зачем устраивать кухонную драму с битьём посуды перед тяжелейшей экспедицией? Куда проще отложить этот неприятный разговор на потом.
– Я постараюсь как-то дозвониться через базу снабжения, как только мы обоснуемся, – буркнул я, демонстративно утыкаясь в изрезанный сценарий Сато.
– Хорошо. Не забывай нормально кушать, Фред.
Она наклонилась, скользнула своими губами по моей щеке и бесшумно вышла, оставив в воздухе шлейф дорогого парфюма, который тут же смешался с едким запахом табачного перегара. Я остался сидеть перед листами. Нарисованные на полях карандашные человечки должны были замерзать и убивать друг друга, и эта выдуманная полярная резня в тот момент казалась мне куда более реальной, чем вся моя совместная жизнь с Элисон Рейнольдс.
Аляска встретила меня колючей ледяной крупой прямо в лицо, пронизывающим ветром, от которого мгновенно каменели пальцы и челюсть, и подспудным ощущением, что человек здесь – существо абсолютно лишнее.
Полтора часа нас швыряло на мелком двухмоторном «Бичкрафте» над зазубренными хребтами. Самолёт с грохотом проваливался в воздушные ямы с таким звуком, словно дюралевая обшивка сейчас лопнет по швам. Алан Хант, сидевший напротив меня с побелевшими от напряжения костяшками пальцев, угрюмо разглядывал свои швейцарские часы. Когда шасси наконец со страшным скрежетом врезались в обледенелую полосу Сьюарда и за мутным иллюминатором поплыли приземистые деревянные бараки, заваленные снегом, я впервые за долгое время смог выдохнуть.
Сьюард оказался убогой дырой из трёх промерзших улиц: заиндевевший порт, покрытые льдом пирсы, десяток сайдинговых коробок и несколько серых пивнушек, где местные работяги с утра до ночи глушили дешёвое пойло. Свинцовое небо висело так низко, что, казалось, его можно было потрогать рукой.
Нас поселили в местном мотеле, который американцы с гордостью именовали гостиницей. Номера насквозь пахли мокрой собачьей шерстью, керосином и сыростью. Хант стоял у обледеневшего окна, нервно сминая в пальцах незажженную сигарету. За стеклом расстилалась монотонная, серая каша.
– Фред, как мы, чёрт возьми, будем снимать в таком освещении? – раздражённо спросил он, не оборачиваясь. – Ни объёмов, ни контраста. Моя оптика сможет выдать в кадре только сплошной кисель.
– Будем сидеть и ждать, Алан, – я хладнокровно бросил свой потрёпанный чемодан на скрипучую кровать. – Умей ждать.
Мы застряли в своих номерах на три бесконечных дня. Три дня я часами сидел у окна, глядя, как злая поземка лижет серые сайдинговые крыши бараков, и ловил совершенно непривычное ощущение полной остановки времени. В Голливуде тебя каждую долю секунды подгоняет невидимый хлыст в виде всяких обязательств, контрактов, навязчивых звонков агентов, дежурных ланчей, графиков и скудных бюджетов. Здесь же вся эта суета отвалилась сама собой. Реальность сузилась до размеров панорамного стекла и монотонного завывания ветра в железной водосточной трубе.
На четвёртые сутки я проснулся оттого, что по моим глазам резко ударил белый свет. Я вскочил с продавливающейся кровати и подошёл к окну. Свинцовые тучи раздуло полярным штормом. На блеклом небе горело ослепительное солнце – точь-в-точь как в Подмосковье в хороший февральский мороз, когда воздух практически звенит от обжигающего холода.
– Алан, кончай дрыхнуть! – я с размаху толкнул ногой кровать Ханта, так что тот подскочил. – Быстро одевайся. Сегодня начинаем снимать.
Мы вышли на мороз. Освещение было идеальным, почти плакатным. Солнце стояло низко над хребтами, нещадно резало сетчатку, но выбивало из полярных сугробов длинные, глубокие синие тени. Сама фактура снега стала такой, что каждый заберег на замерзшей реке читался как на ладони. Хант посмотрел на этот пейзаж, прищурился сквозь свои солнцезащитные очки и без лишних слов потащил тяжёлую оптику к пикапу.
Роберт Кейн прилетел ещё через три дня. Мелкий, дребезжащий рейсовый самолёт выкинул голливудскую звезду на обледенелую полосу Сьюарда прямо в объятия полярного ветра. Когда он на бегу стянул капюшон куртки, я удовлетворенно хмыкнул: обросшая за три недели неопрятной щетиной физиономия Кейна выглядела так, как я и планировал.
Кейн тащил с собой огромный фанерный кофр с металлическими замками. Я грешным делом подумал, что он привёз с собой портативный солярий или вагон любимых витаминов, но когда в моём номере он с щелчком откинул замки, внутри оказалась старая, потемневшая православная икона. Лик едва-едва угадывался сквозь заметные трещины на рассохшейся доске. Этот чертяка явно скупил её у какого-то эмигранта на Брайтон-Бич перед самым вылетом из Нью-Йорка.
– Вы, русские, ведь без этого кино не снимаете? – без тени улыбки сказал Роберт, глядя на меня.
Актёрская психология – штука поразительная, насквозь замешанная на чистом детском суеверии. Этот парень, привыкший, что любой его чих оценивают юристы и страховые агенты, притащил в полярную глушь предмет чужого, непонятного ему культа просто для того, чтобы нащупать связь со мной.
– Роберт, дорогой мой, я верю исключительно в то, что помогает артисту не фальшивить перед камерой, – ответил я, сдерживая ироничную интонацию и наливая ему полстакана виски. – Если этот старик поможет тебе выдать нужную мне эмоцию – забивай гвоздь и вешай его прямо над своей кроватью. Главное, чтобы в кадр Алану не лез.
Через два дня мы наконец-то вышли на площадку, и тут же столкнулись с первыми трудностями.
Сцену в тесной, заваленной снегом каморке метеостанции мы не могли сдвинуть с мёртвой точки трое суток. Время шло, бюджет тратился, Марк Лански обрывал телефоны на базе. По сюжету Сато, его герой Кейн впервые отчётливо осознает, что полностью отрезан от мира и заперт в одном тесном пространстве со своим злейшим врагом – молодым, дерзким психопатом, которого играл молодой Майкл Хантер.
Кейн и Хантер репетировали до седьмого пота, двигали скрипучую мебель, хрипло спорили о скрытых мотивациях, Алан Хант часами вылизывал каждый световой блик на стенах с точностью часового мастера. Нильс тихо сидел в углу на ящике из-под оборудования, с головой завернувшись в свой засаленный пуховик, и молча сосал незажжённую трубку, наблюдая за этим цирком.
Когда я садился к монитору и включался очередной плейбек, у меня буквально сводило челюсти от накопившейся злости. Картинка была никакущей. На экране была видна отличная голливудская работа двух талантливых артистов, которые технично имитировали ненависть, но в этом кадре не было ни грамма настоящей ненависти.
На четвёртый день это высокохудожественное болото мне окончательно осточертело.
– Стоп! – заорал я так, что со стен декорации посыпалась искусственная изморозь. – Все вон с площадки. Живо.
Группу сдуло за три секунды. Даже Алан Хант, знавший цену каждой минуте простоя, молча прихватил свой импортный экспонометр и выкатился в коридор. В тесной выгородке метеостанции остались только трое: я, Кейн и молодой Хантер. И этот проклятый свет, который бил мне прямо в глаза.
Я подошёл к Кейну вплотную. От него пахло дорогим одеколоном вперемешку с кислым потом. Я внезапно схватил его за воротник куртки, рванул на себя и почувствовал, как всё его тело мгновенно задеревенело от испуга.
– Скажи мне, Роберт, – плюнул я ему прямо в переносицу. – Ты боишься показаться уродливым перед своими сердобольными либеральными друзьями? Послушай сюда, твоему Мэнни насрать на это, на твоих детей, на твоих адвокатов, агентов и на все будущие номинации на «Оскар». У него сейчас в лёгких воздух замерзает, Кейн! У него на глазах его злейший враг забирает его единственный шанс не подохнуть в этих сугробах. Кончай мне тут играть драму. Вытащи из себя животное, сукин ты сын, или я завтра же заменю тебя на любого работягу из местного порта.
Кейн так сильно побледнел, что под его трёхнедельной щетиной проступили серые пятна. Желваки на скулах ходили ходуном, а в глазах прыгала такая ненависть ко мне, к этому месту и к этой роли, что вдоль моего позвоночника пробежал ядовитый восторг. Он едва сдерживался, чтобы не въехать мне по морде. Это было именно то, что требовалось для идеального кадра.
– Мотор, – бросил он.
Я вернулся к монитору, на ходу гаркнув в темноту коридора: «Группа на места! Камера!». Писаный текст редакторов полетел к чёрту, хлопушка едва успела отскочить из кадра.
На седьмом дубле Кейна наконец-то прорвало. Сработал тот самый хвалёный американский профессионализм, помноженный на злость.
Я сознательно тянул с командой «стоп», заставляя Алана держать панораму и вести кадр до тех пор, пока в барабане камеры не кончилась плёнка. Нужно было выжать этот момент до единой капли, зафиксировать на целлулоид чудо, когда артист перестаёт быть артистом и превращается в кровоточащую плоть картины.
Когда погасили софиты и декорация погрузилась в полумрак, Кейн ещё долго сидел на нарах, тяжело дыша и уткнувшись лицом в ладони. К нему сунулся было гримёр с пуховкой, чтобы промокнуть пот, но Роберт сердито отпихнул его руку, поднялся и, ни на кого не глядя, глухо топая тяжёлыми ботинками по доскам, ушёл в свой вагончик.
На съёмочной площадке стояла гробовая тишина. Все молчали. Но каждый понимал: сцена удалась.
Около полуночи Роберт Кейн притащился ко мне в номер. Он молча выставил на шатающийся стол бутылку настоящей «Столичной» с закручивающейся металлической пробкой, которую этот чертяка явно вытряс из какого-то интенданта на базе снабжения, и тяжело опустился на скрипучий стул. За окном глухо шло то, что местные называют бураном.
Мы пили молча, передавая бутылку из рук в руки и вообще не заботясь о стаканах. После изматывающего стресса на съёмочной площадке алкоголь проваливался в организм как в сухую землю.
– Страх – великий стимулятор, Фред, – наконец подал голос Кейн, вытирая рот тыльной стороной своей ладони. – Он за секунду выбивает из артиста всё лишнее дерьмо. Ты ведь именно этого от меня добивался?
– Чтоб ты знал, это единственное, ради чего мне стоило тащить тебя сюда и тратить бюджет Лански, Роберт, – ответил я, забирая у него бутылку.
Он коротко хмыкнул.
– Ты жестокий человек, Соколовский. Но ты прав. Завтра в сцене допроса я этого щенка, Хантера, просто раздавлю в лепёшку.
– Не переигрывай, – отрезал я, сделав очередной глоток. – Мне не нужен твой излишний пафос в кадре. В противном случае Марк лично прилетит сюда и заставит нас переснимать всю картину по канонам дешёвого голливудского боевика. Он и так круглосуточно обрывает мне телефон и канючит про перерасход студийных денег.
– Скажи ему, что мы тут жрём снег и экономим на обогревателях ради него.
Бутылка водки стремительно опустела. Роберт задумчиво покрутил её в руках, посмотрел на меня сквозь мутное стекло и вдруг спросил, чуть прищурив свои глаза:
– Слушай, Фред... а тебя в твою Россию не тянет? Зачем ты вообще притащился к нам в Америку?
Я медленно повернул голову и посмотрел на заледеневшее окно мотеля, за которым белая полярная каша безжалостно хоронила этот убогий городок.
– Роберт, дорогой мой, масштаб любого художника определяется исключительно силой его сопротивления материалу, – тихо сказал я. – И вообще, какая разница, где находится, если и там, и тут тебя пытаются кастрировать как творца? Разница заключается лишь в инструментах и качестве шёлка на удавке. Хочу лишь заметить, что здесь, конкретно на этой картине Сато, я впервые за все свои режиссёрские годы чувствую, что это я держу всю киноиндустрию за горло, а не она меня. И пока я не заберу у Голливуда всё, что он мне должен, я не собираюсь никуда возвращаться.
– Ну-ну, – он, слегка пошатываясь, поднялся со стула, со скрипом застёгивая молнию своей пуховой куртки. – Посмотрим, Фред, кто кого в итоге переломает – ты этот Голливуд или он тебя. Спокойной ночи.
Он вышел в коридор, а я остался один в полумраке, слушая, как шум в ушах мешается с воем ветра.
Ночью, когда несчастный Сьюард окончательно завалило снегом, а вымотанная группа разошлась по своим номерам, я остался один в кромешной темноте. Стены мотеля были тонкими, поэтому мне было хорошо слышно, как в соседнем номере монотонно храпел Майкл Хантер. Я слушал этот звук и невольно улыбался, вспоминая, через какую задницу этот парень вообще попал на мою картину.
За месяц до начала экспедиции я находился в безутешном отчаянии. Через мой лос-анджелесский офис плотным конвейером прошла добрая сотня молодых американских артистов, и от этого приторного парада меня уже начинало воротить. Все они были сделаны под копирку: ухоженные мальчики из хороших семей, обученные по учебникам правильно изображать бунтарей. Когда мне в пару к пижонистому Роберту Кейну нужен был настоящий маргинал.
Я уже собирался звонить Марку Лански, когда моя толковая ассистентка случайно выудила из кучи почтового мусора затрепанную кассету формата VHS. Это была корявая запись студенческого дипломного спектакля из какой-то Богом забытой дыры в штате Флорида. На пластиковой коробке маркером было нацарапано: «Майкл Хантер, Сарасота».
Я без особых надежд засунул кассету в магнитофон и через пять минут просмотра понял: это оно. Хантер играл там какого-то бродягу. Сначала он просто сидел на грязном деревянном ящике и минуты две неподвижно смотрел в дощатый пол. Камера фиксировала прыщавое, скуластое лицо подростка. Но когда в самом финале мизансцены он медленно поднял голову и вперился своим мутным взглядом прямо в объектив, по моей спине пробежала дрожь. В его зрачках не было привычного наигрыша школы Ли Страсберга. Там горела разрушительная ярость человека, который готов без лишних слов ударить тебя кирпичом по голове просто за то, что у тебя пальто от Armani.
Я немедленно, за счёт студии вызвал его в Лос-Анджелес. Хантер прилетел в павильон в затасканных джинсах, с дешёвым брезентовым рюкзаком, из бокового кармана которого демонстративно торчал книга Кафки на английском. Мы проговорили полчаса в местном баре. Парень сидел, развалившись на кожаном диване, произносил односложные реплики, курил вонючую «Мальборо» без остановки и с отвращением смотрел на меня как на старого европейского барина, который нанял его выгулять собак.
Когда я прямо спросил, какого чёрта он вообще лезет в кинематограф, Хантер сплюнул на полированный пол и буркнул:
– В гробу я видел весь ваш кинематограф, Фред. Просто у нас в Сарасоте можно либо всю жизнь собирать гнилые апельсины на плантациях, либо сесть в федеральную тюрьму за разбой.
Я посмотрел на его острые желваки, на выступающий подбородок и понял, что Голливуд ещё горько наплачется с этим мальчиком. Но для роли психопата он подходил идеально. Его даже учить ничему не надо – достаточно просто не мешать ему работать.
– Будешь играть психопата, которому абсолютно нечего терять в этой жизни, – сказал я ему тогда, подписывая контракт. – Твой напарник – Роберт Кейн, большая голливудская звезда. Постарайся, пожалуйста, не придушить его в первый же съёмочный день.
Он коротко ухмыльнулся, затягиваясь сигаретой:
– Это мы ещё посмотрим, кто кого в итоге убьёт.
И вот теперь эта шпана из Сарасоты храпел за моей стеной на самом краю земли, готовясь завтра выдать на плёнку Алана лучший кадр.
Подлинная режиссура – это не просто умение проводить утомительные кастинги. Это способность мастера вовремя разглядеть в горе присланного мусора талантливую натуру и взять её себе, не спрашивая у трусливых продюсеров разрешения.
Сегодня мы успешно открутили на морозе первые несколько тысяч футов киноплёнки. Завтра зарядим в кассеты ещё. Послезавтра – ещё. Потом весь этот отснятый материал свалится на монтажный стол, порежется, склеится, запишется звук, и я привезу это готовое, сочное мясо Марку Лански. А через год обыватель в кинотеатре где-нибудь в Чикаго, покупая ведро попкорна, даже не удосужиться узнать, чем на самом деле жертвовала группа на этих съёмках. Ни один человек из зала не вспомнит, как Кейн хрипел от настоящего ужаса, как Хантер искренне ненавидел его в кадре, как я орал на них, окончательно теряя свой голос, а Алан Хант глушил валидол горстями из-за ушедшего сна и переменчивого света в кадре.
Для истории останутся только два сумасшедших мужика в полярном сугробе и какой-нибудь ленивый критик из The New York Times, который брезгливо чиркнет в утренней колонке после чашки кофе: «Крепкая режиссура Соколовского, недурная актёрская игра Кейна».
В этом, наверное, и заключается весь цинизм нашей профессии: ты лезешь в самые смрадные, постыдные глубины человеческой психики, выворачиваешь артистов наизнанку, а на выходе получаешь ровно полтора часа экранного времени, ценность которого большинство измеряет стоимостью билета.
Я выключил свет и лёг, не раздеваясь, прямо поверх колючего шерстяного одеяла. Но сон не шёл – организм, накачанный «Столичной», продолжал по кругу прокручивать в голове дневные мизансцены.
Вспомнилась Москва. Удивительное свойство человеческой памяти: пока ты сидишь на Николиной Горе или пьёшь коньяк в Центральном доме литераторов, ты ничего вокруг себя не хочешь замечать и запоминать, ведь считаешь, что это твоя естественная среда обитания, в которой ты всё знаешь наизусть. А здесь, на чёртовом краю земли, в заваленном снегом Сьюарде, мозг вдруг начинает лихорадочно выдавать осколки ушедшей жизни. Настойчиво всплывает этот неповторимый осенний дух Тверского бульвара, скрип столетнего паркета в родительском доме, наглая уверенность вгиковских коридоров семидесятых годов, когда мы, молодые волки, были твёрдо убеждены, что весь мир крутится вокруг наших режиссёрских кресел.
И в который раз за эту неделю перед глазами проявилось лицо Марины. Моё нью-йоркское наваждение.
Где она сейчас? Наверняка в своей манхэттенской квартире после очередной репетиции. Пьёт свой пресный американский чай, мажет стёртые в кровь у станка пальцы мазью и думает исключительно о завтрашнем выходе на сцену Линкольн-центра. И уж точно не держит в голове стареющего русского режиссёра, который припёрся к Рогожину в гости, глушил бурбон и полчаса нёс ей высокопарную чушь про скрытый трагизм «Жизели». Для примы её класса таких восторженных фанатов и заносчивых критиков – вагон и маленькая тележка в каждом турне. Но её надменность, её ледяной взгляд застряли во мне как ржавая заноза.
В конце июня я вернулся в Лос-Анджелес. Город встретил меня удушливой жарой, отвратительной вонью бензинового угара и раскалённым добела асфальтом Сансет-бульвара. После моей полярной экспедиции Калифорния казалась мне огромным ближневосточным базаром, где каждый пытается подороже продать себя.
Монтажная студия «Уорнер Бразерс» на Санта-Монике стала моей крепостью. Я прочно окопался там в каморке с кондиционером. Приходил ровно к восьми утра, когда лощёные продюсеры ещё сладко отсыпались на своих виллах после вечерних гулянок, и выползал наружу далеко за полночь, под монотонный аккомпанемент швабр латиноамериканских уборщиц.
Мой монтажёр Чарльз Уитман был прокуренным мужиком с бесстрастным лицом. За тридцать лет в этой профессии он повидал столько режиссёрских капризов, что его невозможно было удивить даже массовым расстрелом на съёмочной площадке.
Мы резали материал как заправские патологоанатомы. Равнодушно, секунда за секундой, вытравливали из плёнки любую целлулоидную сладость, любой намёк на коммерческий голливудский хэппи-энд. И оставляли только серый, колючий рельеф снега, звереющие лица артистов и хриплое дыхание Кейна.
Марк Лански обрывал телефон каждые два дня, окуная меня в брызги ярости:
– Фред, твою мать! Вы там с Уитманом окончательно сошли с ума в своём подвале! Мне только что донесли, что вы выкинули пятиминутный диалог на скале. Это же готовый клип для номинации на «Золотой Глобус»! За что я плачу вам такие бабки?! За то, чтобы ты весь фильм испоганил?!
– Марк, дорогой мой, – лениво отвечал я, разглядывая крутящуюся в темноте бобину с плёнкой. – В этой сцене реплики, которые вы туда вставили с редакторами, походят на дешёвую бруклинскую мелодраму для бедных. Я оставил в кадре только то, что посчитал нужным.
– Зритель не поймёт этого, Фред! – заорал Лански на том конце провода. – Ему нужно разжевать весь сюжет, разложить в рот и помочь проглотить вместе с попкорном! Мне нужны кассовые сборы, а не твои Каннские амбиции!
– Американский зритель куда умнее, чем ты о нём думаешь, Марк. Не мешай мне делать кино. Занимайся своей работой.
Я с наслаждением швырял трубку на рычаг, и мы с Чарльзом, не сговариваясь, возвращались к миллиметровой подгонке стыков.
В августе в монтажной объявилась Элисон.
Я совершенно не ждал её и, честно говоря, даже забыл в каких числах она возвращается со своих очередных съёмок. Она возникла в дверях – безупречная, как дорогая реклама лакшери-курорта: невесомое белое льняное платье, идеальный калифорнийский загар и укладка, которую не способна была испортить даже сорокаградусная духота Санта-Моники. Чарльз медленно осмотрел её и с дипломатичной грацией мгновенно растворился в коридоре.
– Я улетаю в Лондон на следующей неделе, Фред, – сказала она. – На четыре месяца. Меня утвердили в один большой проект.
– Что за проект? – я лениво откинулся на кожаную спинку кресла, разглядывая её скулы в полумраке монтажной.
Она слабо улыбнулась.
– «Сладкие грёзы». Режиссёр – Карл Рейш.
Я внутренне присвистнул.
– Поздравляю, Элисон. Ты это заслужила.
– Спасибо, – она медленно прошлась по каморке, коснувшись своими пальцами металлической станины монтажного стола. – Хотя я искренне надеялась, что ты сейчас начнёшь меня просить остаться. Или хотя бы из вежливости устроишь мне сцену ревности.
– Зачем? – я неторопливо поднялся со своего места и подошёл к ней вплотную.
Вблизи от неё пахло всё теми же горькими полынными духами, но этот призрачный восточный шлейф больше не будоражил мою кровь. Я взял её за локти. Кожа была прохладной.
– Мы оба прекрасно знаем, что наша семейная идиллия закончилась ещё до того, как я улетел на Аляску. Ты получила грандиозную роль, я доделываю фильм всей своей жизни. Глупо разыгрывать драму на пустом месте.
Элисон молча смотрела мне прямо в глаза, убирая со лба прядь волос. Конечно она всё понимала. Наш трёхлетний контракт, замешанный на плотской страсти и взаимном карьерном расчёте, закончился прямо в той прокуренной коморке.
– Надеюсь, твой фильм действительно порвёт прокат, Фред, – тихо произнесла она, резко высвобождаясь из моих рук. – Иначе я никогда не прощу тебе того, каким невыносимым ты был всё это время.
– Спасибо за честность, детка, – улыбнулся я своей самой заносчивой улыбкой.
Она аккуратно поправила дорогую сумочку на плече, повернулась и вышла из каморки, чеканя ровный шаг своими тонкими каблуками по линолеуму коридора. Тяжёлая дверь с грохотом захлопнулась, унося остатки шлейфа полыни. Я остался стоять один посреди железных коробок с плёнкой Сато. Никакой душевной боли, никакого запоздалого раскаяния – только несказанное облегчение.
В ноябре прокрутили первый закрытый показ «Ледяного экспресса». Марк Лански арендовал небольшой зал на территории студии, с допотопными продавленными креслами, в которых, судя по неистребимому застаревшему запаху, сидели ещё создатели «Унесённых ветром». Пригласили человек двадцать, не больше: сам Лански с Тони Гроссом, парочка ангажированных критиков из крупных изданий, Кейн с женой и несколько студийных техников. Я забился на самый последний ряд, вжавшись в дерматин сиденья, и отчаянно пытался включить в себе постороннего зрителя. Ни черта не получалось.
Через два часа на экране отгорел финальный кадр, лениво поползли титры, и зал накрыло вязкой тишиной. Ни звука, ни единого шороха. Для меня эта пауза стоила дороже любых дежурных оваций и фальшивых светских улыбок.
Марк Лански подскочил ко мне ещё до того, как в зале зажглись софиты.
– Ты сумасшедший, Фред! – заорал он на весь зал, брызгая слюной мне прямо в лицо. – Ты сознательно испортил мне всю картину! Куда ты дел сцену со взрывом сигнальной ракеты на скале?! Я же лично видел этот дубль на плейбеке, там был настоящий Голливуд! Зачем ты его вырезал?
– Эта сцена ломала мне весь финал, Марк, – ответил я, даже не изменившись в лице.
– Этот спецэффект стоил мне пятьдесят тысяч долларов! – Лански со стоном схватился за свои кудрявые седые виски. –Ты вообще понимаешь, сколько это бутербродов с чёрной икрой и банок колы для группы?!
– Марк, сделай одолжение, просто обернись и посмотри на свой зал.
Он осёкся на полуслове. Нехотя повернул свою толстую шею в сторону рядов. Напыщенные нью-йоркские критики всё ещё не спешили доставать блокноты и строчить свои насмешки. Кейн смотрел в опустевший экран, а его жена размазывала тушь по щекам.
– Я искренне ненавижу тебя за этот финал, Соколовский, – выдохнул он, сбавляя тон.
– Спорим на штуку баксов, Марк, что завтра в утренних газетах твои критики назовут этот финал главным кинематографическим откровением года?
– Не спорю, – буркнул он, и вдруг сгрёб меня в свои объятия, ткнувшись колючей щекой в моё плечо.
В декабре пришла телеграмма: «Ледяной экспресс» включили в основной конкурс Каннского фестиваля.
Известие застало меня в монтажной студии «Уорнер Бразерс» около трёх часов ночи. Мы с Чарльзом Уитманом как раз сводили финальный трек, когда телефон на обшарпанной стене разразился истошным звуком. Я сначала хрипло выругался – думал, Марк опять мертвецки пьян и требует вернуть в финал свою пиротехнику со скалы. Но трубка не унималась, давя мне на нервы. Это был Жиль Жакоб. Из трубки сквозь сильный треск и помехи международной линии полетел экспрессивный французский акцент, из которого мой уставший мозг вычленил только три главных маркера: «grand plaisir», «compétition officielle» и мою исковерканную фамилию.
– Oui, Жиль, merci, – спокойно сказал я и опустил рычаг. Повернулся к монтажеру: – Нас взяли в Канны, Чарли. В главный конкурс.
Уитман даже своей седой бровью не повёл. Лишь молча сделал очередную пометку карандашом в монтажном листе, затянулся сигаретой и вернулся к склейке.
Я вышел из подвала на воздух. Ночной Лос-Анджелес пах цветущими олеандрами и близким океаном. Я долго и меланхолично разглядывал небо, на котором из-за вечного смога никогда не было видно звёзд. По всем законам жанра я должен был сейчас прыгать от радости, немедленно будить Лански, заказывать ящик дорогого шампанского в самый пафосный клуб на Сансете и орать на всю Санта-Монику о своей победе. Но внутри было немного тоскливо. Да, я сделал эту огромную индустрию на её же собственном поле. Но вместо триумфальных маршей в голове крутилась фраза Марины, безжалостно брошенная ею на том нью-йоркском приёме у Рогожина: «Многие очень любят тянуть кота за хвост, прикрываясь высокими материями и духовностью. А на деле – просто до смерти боятся попробовать что-то живое и новое».
Вернувшись под утро в Малибу, я прошёл мимо пустой спальни, где всё ещё слабо шлейфил полынный, горький аромат духов улетевшей в Лондон Элисон. В огромной гостиной на журнальном столике, под кипой нечитаных голливудских синопсисов, белела затрепанная программка «Жизели», которую я притащил из Линкольн-центра. Я взял её в руки, медленно провёл пальцем по глянцевому снимку Марины в белой балетной пачке. Она смотрела мимо объектива, чуть прищурив свои глаза, с тем самым ледяным высокомерием женщины, которую невозможно удивить американскими долларами, обложками в Vogue или роскошной виллой у океана. У меня снова перехватило дыхание.
– Сразу после Канн, – сказал я самому себе, швыряя программку обратно на стол. – Закончу все дела с Лански, заберу свой приз на Лазурном Берегу, а потом узнаю её телефон через Рогожина.
Врал ли мне в этот момент мой внутренний голос? Разумеется, врал. Наш внутренний голос всегда трусливо врёт, подсовывая самые благородные отговорки для наших поступков. Все эти «после Канн», «после премьеры» – обычная, отработанная годами тактика, позволяющая оттянуть момент решающего штурма, где тебе подсознательно могут отказать и больно щёлкнуть по и так уязвлённому самолюбию.
Но я слишком привык верить своей интуиции. В конце концов, именно эта вера и вытащила меня из московских кабинетов Госкино в Малибу, а оттуда – в полярные сугробы Аляски.
Я погасил свет в пустом доме и сел в кресло у окна. За толстым стеклом мерно ворочался ночной океан, с грохотом разбивая свои приторно-синие волны о бетонные пирсы. Этот калифорнийский рай больше не имел надо мной абсолютно никакой власти. Карта была бита, чемоданы собраны, а впереди меня ждала старая, добрая Европа, Каннский фестиваль и новая, куда более жестокая и азартная игра, в которой я не собирался проигрывать.