Глава 7. Живые
26 июня 2026 г., 09:06
Штаб-квартира Ордена Феникса снова была на площади Гриммо, двенадцать.
Дом, который Сириус когда-то ненавидел всей душой — мрачное родовое гнездо Блэков с отрубленными головами эльфов на стене и портретом вопящей матери в прихожей, — за два года изменился до неузнаваемости. Сириус, не находивший себе места, пока крестник лежал в Мунго, вложил в этот дом всю свою тоску и всю свою надежду: ободрал старые обои, выкинул проклятые реликвии, снял наконец портрет матушки вместе с куском стены, к которому тот примагичился, и навёл порядок, какого этот дом не видел за два столетия. «Для тебя, когда вернёшься», — говорил он неподвижному Гарри в палате. И вот Гарри вернулся, а дом ждал — чистый, светлый, живой, насколько вообще может быть живым дом, в стенах которого собрался военный совет.
К вечеру там было людно.
Кингсли созвал всех, как и просил Гарри через Сириуса, — и теперь в большой гостиной на первом этаже, за длинным столом и вокруг него, собралось столько народу, что Гарри, спускаясь по лестнице, на миг приостановился. Он услышал их прежде, чем увидел, — гул голосов, знакомых и полузабытых, — и горячая чёрная волна, та самая, шевельнулась было в нём от одной мысли войти туда, к ним, ко всем сразу.
«Держи, — приказал он себе. — Это свои. Это не толпа. Держи.»
И вошёл.
Гул оборвался.
Они все обернулись к двери — разом, как по команде, — и Гарри увидел десятки лиц, повернувшихся к нему. Молли Уизли, привставшая со стула, прижавшая руки ко рту. Артур рядом с ней. Близнецы — оба, Фред и Джордж, целые, живые, и при виде живого Фреда у Гарри что-то дрогнуло в груди, потому что он помнил, как близко тот был к смерти в Большом зале. Билл со шрамами от когтей Грейбека, Флёр рядом с ним. Кингсли во главе стола. Минерва Макгонагалл, постаревшая, прямая. Ремус Люпин — живой, со старым шрамом через бровь. Старые члены Ордена, новые лица. Хагрид, занявший своей тушей половину дальней стены и уже подозрительно блестевший глазами.
И — у дальнего конца стола — Рон и Гермиона.
И ещё дальше, чуть в стороне, будто на отшибе, — двое, которых Гарри выцепил взглядом сразу, против воли, как выцепляешь самое больное: Джинни. И Невилл. Сидящие рядом.
На долю секунды повисла мёртвая тишина. Все смотрели на Гарри — и Гарри видел в их лицах одно и то же: потрясение. Они ждали увидеть прежнего мальчишку, чудом очнувшегося. А увидели — вот это. Высокого, жилистого, в чёрной кожаной куртке, с забранными в узел длинными волосами, с лицом, заострившимся и чужим, и с глазами, в которых что-то было не так. Они не понимали, что именно. Но чувствовали — все, до единого.
Гарри не двинулся им навстречу. Остался у двери — спиной к стене, как привык за эти годы, как привыкло то, что в нём поселилось. Он не знал, что так делал и Волдеморт — всегда вставал так, чтобы видеть всех и чтобы за спиной была стена. Но тело уже знало.
И тогда тишину разорвала Молли.
— Гарри! — Она бросилась к нему через всю гостиную, всхлипывая, раскинув руки, и обхватила его, прижала к себе, мягкая, тёплая, пахнущая выпечкой и домом, — так, как обнимала всегда, как обнимала бы родного сына. — Гарри, мальчик мой, ты вернулся, ты живой, я знала, я молилась, ох, дай на тебя посмотреть…
И Гарри стоял, обнимаемый этой женщиной, которая два года, наверное, плакала по нему как по сыну, — и заставлял себя не напрягаться, не отстраняться, выдержать прикосновение, которое обжигало отвыкшую от ласки кожу. Он обнял её в ответ — осторожно, будто боялся раздавить.
— Здравствуйте, Молли, — сказал он тихо. — Рад вас видеть.
И это было правдой — настолько, насколько вообще что-то могло быть для него сейчас правдой.
Они подходили — один за другим. Жали руку, хлопали по плечу. И Гарри принимал это — сдержанно, скупо, отвечая коротко, не раскрываясь. Он не отталкивал никого, но и не подпускал. Между ним и ними будто стояло стекло — прозрачное, но твёрдое, — и все это чувствовали, хотя никто не понимал почему. Прежний Гарри полез бы обниматься, расспрашивать, смеяться. Этот — стоял, отвечал, держал дистанцию.
Хагрид облапил его так, что хрустнули рёбра, и разрыдался в бороду, бормоча «Гарри, Гарри, я ж знал». Гарри похлопал великана по плечу — мягко, но коротко, и осторожно высвободился. Люпин пожал руку крепко, посмотрел внимательно — и Гарри увидел в его усталых глазах понимание, какого не было у других: Люпин, сам носивший в себе зверя, что-то разглядел. И не сказал ничего. Только кивнул — как кивают тому, кто прошёл через ад.
Близнецы подошли вдвоём.
— Гляди-ка, Фордж, — сказал Джордж, разглядывая Гарри с деланой серьёзностью. — Это что за байкер к нам забрёл?
— Не иначе угнал чей-то мотоцикл, Дред, — подхватил Фред. — И куртку. Вид подозрительный. Может, авроров позвать?
— Авроры уже тут, — отозвался Гарри, и впервые за вечер губы его тронула тень усмешки, потому что близнецы были единственными, кто не стал смотреть на него, как на чудо или на чудовище, а сразу полезли зубоскалить. — Так что ведите себя прилично.
— О, оно ещё и огрызается, — обрадовался Фред. — Значит, точно наш Гарри. Овощ бы не огрызался.
— Фред! — ахнула Молли.
— Я ж любя, — невинно сказал Фред. И тише, чтобы слышал только Гарри: — Рад, что ты живой. Серьёзно. Спасибо, что прикончил эту тварь тогда. Я бы не стоял тут, если б не ты.
Гарри только кивнул. Сказать «не за что» язык не повернулся — он-то знал, что тварь не прикончена. Но об этом — позже. Всем сразу.
А потом подошли Рон и Гермиона. И вот тут стекло на миг дало трещину.
Гермиона не сказала ни слова — просто бросилась к нему, обхватила, уткнулась лицом в плечо и заплакала. Беззвучно, тяжело, всем телом. Она искала способ вернуть его два года. Перерыла горы книг. Не сдалась, когда сдались почти все.
— Я слышал тебя, — тихо сказал Гарри, и его сдержанность дрогнула — чуть-чуть, ровно настолько, чтобы Гермиона почувствовала, что под стеклом ещё есть он, прежний. — Каждую ночь. Как ты сидела в палате за полночь и говорила: «я найду способ, я тебя не оставлю в темноте». Я слышал. Это держало меня. Спасибо.
Рон обнял его — неуклюже, крепко, по-мужски.
— Ну ты и сволочь, — сказал он хрипло. — Два сраных года ты нас гонял. Не делай так больше, придурок. Один раз тебя похоронить — уже слишком.
— Постараюсь, — сказал Гарри. И это «придурок», сказанное с такой любовью, было лучшим, что он услышал за вечер.
Но даже обнимая Рона, даже отвечая Гермионе, Гарри ловил себя на том, что смотрит на них будто издалека. Любит — да. Но издалека. Будто часть его, та, что умела быть с людьми просто, по-человечески, осталась там, в сером безвременье, и обратно не вернулась.
А потом он поднял глаза. И встретился взглядом с Джинни.
Она не подошла. Сидела на своём месте, на отшибе, рядом с Невиллом, — и смотрела на Гарри через всю гостиную, бледная, застывшая. А рука Невилла лежала поверх её руки. На столе. У всех на виду. Может, машинально. Может, без умысла.
Но Гарри увидел эту руку. И в груди у него полыхнуло.
Чужая рука. На руке Джинни. Его Джинни — той, чьё «я тебя жду, куча рыжих детей» держало его два года в кромешной тьме, было якорем, обещанием, единственным светом, ради которого стоило драться с дьяволом в собственной голове. Той, к которой он рвался сквозь толщу между мирами, не в силах докричаться. Той, ради кого цеплялся за себя, когда всё внутри выло: отпусти, перестань любить, и боль кончится.
Он цеплялся. Два года. А она — сидит. С чужой рукой поверх своей.
И тьма поднялась — разом, мгновенно, чёрной удушающей волной от живота к горлу. И вместе с ней голос, тихий, въевшийся: «Видишь? Я говорил. Любовь живых не умеет ждать. Сожги это в себе. Подойди и сожги».
Свечи в гостиной качнулись — все разом, будто от сквозняка, хотя окна были закрыты, и пламя их потянулось в одну сторону. К нему. Кто-то поднял голову, нахмурился, не понимая. Сириус, стоявший у стены, напрягся, шагнул было ближе.
Но Гарри не двинулся к Джинни.
Он остался у стены. Стиснул зубы. Сжал кулаки в карманах куртки так, что ногти впились в ладони, — и держал. Держал, потому что знал — знал лучше всех в этой комнате, — что если подойдёт сейчас, на этой чёрной волне, то наговорит или натворит такого, чего не исправить. Он был не в себе. Он это чувствовал. И потому — не лез. Стоял у стены, давил волну, смотрел на чужую руку поверх руки той, что когда-то была его, — и молчал.
Свечи медленно выровняли пламя.
«Не подойду, — сказал он себе. — Не сейчас. Не таким. Я ей уже не нужен, а навредить — могу. Так что стой. Стой и молчи. И не смотри туда.»
Он почти справился. Почти отвёл взгляд.
Но Джинни встала сама.
— Гарри. — Голос её дрожал. Она шагнула к нему — через всю комнату, бледная, со слезами, стоящими в глазах, — и Гарри захотелось, чтобы она не подходила, потому что одно дело держать волну на расстоянии, и совсем другое — когда она вот, в трёх шагах, живая, родная, чужая. — Я не верила, когда сказали, что ты очнулся. Я… господи, Гарри. Ты живой.
— Живой, — отозвался он. Ровно. Слишком ровно. — Извини, что не вовремя.
Два слова. Но Джинни вздрогнула, будто он её ударил, — потому что услышала всё, что было под ними. Что он знает. Что слышал.
— Ты… — Она запнулась. — Ты слышал? Там, в коме?
— Слышал, — сказал Гарри, и держать ровность становилось всё труднее, тьма ворочалась под ней, и он стискивал кулаки в карманах. — Всё слышал, Джинни. Как ты приходила каждый день. Как говорила со мной. Как читала вслух. И как прощалась — в тот последний раз. «Того тебя люблю и не разлюблю. Но тебя здесь нет.» Слово в слово. Я там, в темноте, держался за твоё «я тебя жду», как за единственное, что у меня осталось. А потом услышал «прощай». — Он усмехнулся, и усмешка вышла кривой, горькой. — Неловко вышло. Держаться два года за обещание, которого уже год как нет.
— Это нечестно. — Джинни вскинулась, и сквозь слёзы и вину полыхнул её рыжий характер. — Нечестно, и ты сам это знаешь! Целители сказали — ты не вернёшься! Все сказали! Мозг мёртв, безнадёжно! Я ждала почти два года человека, которого, мне говорили, нет! Что мне было делать?! Сесть рядом и умереть?! Мне девятнадцать было!
— Я знаю, — сказал Гарри.
И это «я знаю» сбило её — потому что она ждала, что он будет нападать, обвинять, а он не нападал. Он стоял у стены, не двигаясь, с руками в карманах, и в зелёных глазах его была не злость, а что-то темнее и тяжелее.
— Я всё знаю, Джинни, — повторил он тише. — В том-то и беда. Я пытаюсь тебя винить — и не могу. Ты сделала то, что сделал бы любой живой человек. Ты выбрала жизнь. Правильно сделала. Я бы не хотел, чтобы ты сгнила у моей постели. — Он перевёл дыхание, и под ровностью его голоса на секунду прорвалось — глухое, злое, не на неё даже, а на всё: — Я не злюсь на тебя. Я злюсь на то, что вернулся в мир, где меня уже похоронили. Где для меня нет места. Это не твоя вина. Просто мне сейчас… — он осёкся, — мне сейчас лучше отойти. Пока я не сказал чего-нибудь, о чём пожалею. Потому что я не вполне в себе, Джинни. И не хочу срываться на тебе. Ты этого не заслужила.
И он сделал то, чего никто в комнате не ждал.
Он отступил. Сам. Отошёл к окну, в дальний угол, спиной ко всем, — давая Джинни, и Невиллу, и всей этой комнате, и прежде всего себе — расстояние. Не подошёл, не ударил, не сорвал на них тьму. Просто ушёл в угол, как уходит зверь, чувствующий, что вот-вот укусит, и не желающий укусить.
Невилл, привставший было, готовый заслонить Джинни, медленно опустился обратно. Сжатые кулаки разжались. Он смотрел на спину Гарри у окна — и в его взгляде было не облегчение даже, а что-то вроде уважения. Потому что он видел, чего Гарри это стоило. Видел, как тот удержал себя — не ради них, ради того, чтобы не навредить.
Джинни постояла посреди комнаты, глядя на эту спину. Слёзы текли по её щекам — беззвучно.
— Прости меня, — сказала она тихо, в эту спину. — За всё. И знай — того тебя я правда любила. Не разлюбила. Просто его не стало.
Гарри, у окна, не обернулся. Только кивнул — коротко, едва заметно. И сказал — глухо, так, что едва расслышали:
— Я знаю. Иди, Джинни. Дай мне минуту.
Она пошла обратно — к Невиллу, к своему месту. И Невилл, когда она села, осторожно, не напоказ, накрыл её руку своей — и Гарри, стоя спиной, почувствовал это, чёрт его знает как, но почувствовал. И стиснул зубы. И держал. И — удержал.
В комнате стояла тишина — тяжёлая, неловкая, та, что бывает, когда люди стали свидетелями чужой боли, которой ничем не помочь.
И только Сириус, единственный из всех, кто знал, что сейчас происходит в его крестнике, тихо подошёл и встал рядом с ним у окна — не говоря ни слова, просто рядом, плечом к плечу. Якорь. И Гарри, чувствуя его рядом, медленно отпустил кулаки в карманах. Тьма схлынула — придавленная, недобитая, но загнанная обратно.
— Молодец, — еле слышно сказал Сириус. — Ты удержался. Я видел. Молодец.
— Чуть не сорвался, — так же тихо отозвался Гарри, не оборачиваясь. — Если бы она не ушла — не знаю.
— Но не сорвался. — Сириус коротко сжал его плечо. — Это и есть — держать. Не «не чувствовать». А «чувствовать и держать». Ты держишь. Этого пока хватит.
Гарри ничего не ответил. Но плечо под рукой крёстного чуть расслабилось.
Он отвернулся от окна, только когда совладал с собой окончательно. И когда отвернулся — лицо его было уже другим. Закрытым. Деловым. Командирским. Всё личное он спрятал обратно, за то самое стекло, и вышел вперёд — не к людям, а к делу.
— Кингсли, — сказал он, и голос его был ровен и сух. — Ты собрал всех не затем, чтобы поглядеть, как я воскрес. Давай к делу. У нас мало времени.
Кингсли, благодарный за то, что кто-то увёл комнату прочь от только что отзвучавшей драмы, выпрямился.
— Ты был в Литтл-Хэнглтоне. Что ты видел?
Гарри обвёл взглядом комнату. Десятки лиц, ждущих. И заговорил — скупо, по делу, не раскрываясь ни на йоту больше необходимого. Он не стал рассказывать им, что с ним было в коме, — про два года в чужой голове, про то, что в нём теперь сидит, про тьму, рвущуюся наружу. Это знал Сириус. Этого хватало. Остальным незачем. Они и так смотрели на него с опаской — а если узнают, что он наполовину носит в себе их злейшего врага, опаска станет страхом, а страх в бою — лишний.
— Волдеморт жив, — сказал он просто. — Мы оба не умерли тогда, в зале. Заклятия сцепились по крови, которую он взял у меня на четвёртом курсе, и нас обоих… выбило из жизни, но не до конца. Два года. Сегодня ночью он очнулся. Я почувствовал. Поехал проверить — и проверил. Литтл-Хэнглтон, магловская деревня рядом с его родовым домом, вырезана вся. До последнего человека. А убитые — подняты. Он теперь некромант. Поднимает мёртвых. И — слушайте, это главное — каждый, кого он или его армия убьёт, встаёт и пополняет его войско. Чем дольше война — тем он сильнее. Мы воюем с врагом, который кормится нашими мертвецами.
Он не стал объяснять, откуда у Волдеморта некромантия. Не стал говорить про Певереллов, про то, что это его, Гарри, кровь дала врагу эту силу. Это была его вина и его ноша — и делиться ею с комнатой он не собирался. Только факты. Только то, что им нужно для войны.
— Откуда ты всё это знаешь, Гарри? — осторожно спросила Макгонагалл. — Так подробно. Про некромантию, про то, как растёт его армия.
Гарри посмотрел на неё. Помолчал секунду — ровно столько, чтобы решить, сколько сказать.
— Я два года провёл с ним в одной голове, профессор, — сказал он наконец. Ровно. Без подробностей. — Этого достаточно, чтобы узнать врага очень хорошо. Лучше, чем хотелось бы. — И, отрезая дальнейшие расспросы: — Подробности неважны. Важно, что я знаю, как он думает и на что способен. И могу подсказать, что искать, чтобы его остановить. — Он перевёл взгляд на Гермиону. — Если кто-то будет искать. Гермиона, в доме Реддлов остался след ритуала. Большого. Он что-то готовит, помимо армии. Я запомнил руны. Тебе разбирать — я подскажу, что значит то, чего ты не знаешь. Возьмёшься?
— Возьмусь, — сказала Гермиона мгновенно, и в глазах её, сквозь недавние слёзы, зажёгся аналитический огонёк. — Конечно возьмусь.
— Хорошо, — сказал Гарри. И этим — закрыл тему себя. Больше о себе он не сказал ни слова за весь вечер. Ни о коме, ни о тьме, ни о том, что грызло его. Они получили командира и оружие. Человека они не получили. Человек был не для них.
Военный совет тянулся до глубокой ночи.
Расписывали, что делать. Кингсли поднимал Аврорат — обескровленный после прошлой войны, людей не хватало катастрофически. Макгонагалл бралась защитить Хогвартс и подготовить старших добровольцев — щитом, не остриём. Билл, Флёр, Люпин — разведка и оборона. Молли и Артур — тыл, связь, лазарет, который очень скоро понадобится. Орден поднимался заново — седеющая, израненная гвардия, готовая встать ещё раз.
А Гарри участвовал в этом скупо. Он не вёл совет — Кингсли вёл. Гарри говорил, только когда к нему обращались напрямую: что лучше против нежити (огонь, расчленение, разрыв связи с некромантом), чего ждать от поднятых, как Волдеморт мыслит оборону и нападение. Отвечал точно, коротко, исчерпывающе — и снова замолкал, отступая на свою дистанцию. Он не лез с инициативой, не рвался командовать, не грел эту комнату собой. Сидел чуть в стороне, у стены, слушал — и было в этом что-то, от чего людям было не по себе, хотя они не могли бы сказать что.
Они не знали, что точно так же — слушая, не вмешиваясь, пока не спросят, держась на дистанции, наблюдая за всеми из угла, — вёл себя Лорд Волдеморт среди своих Пожирателей. Не знали, что Гарри перенял эту повадку, сам того не заметив, за два года в чужой голове. А Сириус — знал. И смотрел на крестника, сидящего особняком у стены, и сердце у него щемило. Потому что это был Гарри. И не Гарри. И граница между тем и другим становилась тоньше с каждым часом.
Но когда к Гарри обращались — все слушали, затаив дыхание. Потому что он один знал врага. И потому что от него исходило то, чему люди подчиняются, не рассуждая, — сила. Спокойная, не выпяченная, но осязаемая, как жар от печи. Никто не сомневался, что, когда дойдёт до боя, именно за этим человеком в чёрной куртке пойдут все. Не потому, что он лучший из них. А потому, что он — другой. Тот, кто прошёл там, где не прошёл бы никто, и вернулся оттуда с оружием, какого нет ни у кого.
Это понимали все. И Гарри понимал — отстранённо, без гордости, почти с горечью. Что они нужны ему меньше, чем он им. Что эти люди — Орден, друзья, семья Уизли — будут цепляться за него, потому что без него им не выстоять. А он… он мог бы выстоять и один. И, может быть, ему даже было бы так проще. Без оглядки на тех, кого надо беречь.
Опасная мысль. Очень волдемортовская мысль. Гарри отметил её — и отложил. Но не прогнал. Прогонять её было поздно — она уже жила в нём, как жило всё остальное, что он принёс из темноты.
Совет разошёлся за полночь. И когда последние члены Ордена потянулись к каминам, Люпин задержался — подсел к Гарри с двумя стаканами огневиски.
— За воскрешение, — сказал он, протягивая один. — И за то, как ты держался. Я видел — там, с Джинни. Видел, чего тебе стоило не подойти. Не все видели. А я видел.
Гарри взял стакан. Выпил. Обжигающее тепло разлилось внутри — первый алкоголь за два с лишним года, ударил крепко.
— Заметно было? — спросил он негромко.
— Мне — да, — сказал Люпин. — Я ведь тоже живу с чужим внутри. Тридцать лет почти. Зверь, который рвётся наружу. Так что я знаю, как это выглядит — когда человек держит в себе то, что хочет вырваться, и держит из последних сил. У тебя сегодня это на лице было написано. Для тех, кто умеет читать. — Он отпил из своего стакана. Не спрашивал, что в Гарри сидит, — то ли понимал, что не скажет, то ли догадывался и так. — Тебе нужен якорь, Гарри. Тот, кто держит, когда сам не можешь. Сегодня держал Сириус. Но Сириус не вечен и не всегда рядом. У меня была Дора. Она держала зверя лучше любого зелья — просто тем, что была рядом, тем, что я не хотел при ней становиться чудовищем. — Он горько усмехнулся. — Я, дурак, оттолкнул её. Решил, что оборотню нельзя любить. А вышло — погубил только то, что меня держало. Так что совет от старого дурака: найди свой якорь. И не оттолкни, как я.
Гарри слушал. И против воли — снова — всплыл колючий голос у служебного входа Мунго. «Не сдохни там по-дурацки». «Переживаю по привычке». Та единственная, кто не отшатнулась.
Он отогнал мысль. Слишком рано. И вообще — это была бывшая Люпина, что за бред.
Но мысль, отогнанная, оставила след. Как оставляла уже не раз.
— Спасибо, Ремус, — сказал он. — За виски и за совет. Подумаю.
— Подумай, — сказал Люпин, поднимаясь. — И не казни себя за Джинни. Ты только что очнулся в мир, который тебя похоронил, и первое, что увидел, — её с другим. И ты не сорвался. Отошёл. Это много, Гарри. Это очень много — для того, в ком сидит то, что в тебе сидит.
И ушёл, оставив Гарри одного — с пустым стаканом и занозой, которая всё не вынималась.
Последними уходили Рон и Гермиона.
— Мы останемся, если хочешь, — предложил Рон, помявшись. — Поговорить. Как раньше.
Гарри посмотрел на них — на лучших друзей, прошедших с ним всё. И ему хотелось сказать «да». Но он не мог.
— Не сегодня, — сказал он. — Мне надо побыть одному. Отвык от людей. Совсем. Сегодня было много. Слишком. Завтра приходи с тем, что есть по рунам, Гермиона. Начнём.
— Придём, — сказала Гермиона, дёрнув Рона прежде, чем тот обиделся. И, помедлив, тихо: — Ты изменился, Гарри. Сильно. Мы все это видим. — Она не сказала это с упрёком — с грустью. — Но ты всё равно ты. Где-то там, под всем этим. Я тебя двенадцать лет знаю. Я найду тебя там. Дай только время.
Гарри посмотрел на неё. И что-то в его взгляде смягчилось — на секунду.
— Может, и найдёшь, — сказал он. — Если там ещё есть кого находить.
Они ушли.
И Гарри остался один в большой, чисто прибранной гостиной дома на Гриммо — посреди сдвинутых стульев, пустых стаканов и тишины, наставшей после того, как ушли все живые.
Он подошёл к окну. Посмотрел на тёмную лондонскую улицу.
«Вот я и вернулся, — подумал он. — К живым. К тем, кто меня любит. Молли — как сына. Гермиона плакала. Рон ругался от радости. Они меня любят, это правда. А я стоял среди них — и был чужой. За стеклом. Близкий — и недосягаемый. Будто часть меня, та, что умела быть с ними просто, осталась там, в темноте, и не вернулась. Они нужны мне — а я их не чувствую. Они держатся за меня — а мне, если честно, проще было бы одному. И это — его мысли. Его повадки. Стоять у стены. Держать дистанцию. Никого не подпускать. Я возвращаюсь в его манеру жить — потому что моя собственная осталась там, под обломками.»
Он прижался лбом к холодному стеклу.
«А Джинни. Я удержался. Не подошёл, не наорал, не сделал ничего. Отошёл сам. И правильно — потому что, подойди я, тьма решила бы за меня. Но как же мерзко это — знать, что не можешь приблизиться к женщине, которую любил, потому что можешь её убить. Вот до чего я дошёл. Хорошо, что хватило ума отойти.»
Он стоял у окна долго. Переваривал.
А потом — снова, в который раз за сутки, — всплыл тот колючий голос. «Переживаю по привычке». Та, что не отшатнулась. Что смотрела на него — нового, тёмного, страшного — без страха и без жалости. Как на боевого товарища.
И Гарри поймал себя на том, что эта мысль — единственная за весь изломанный вечер — не свербит и не ранит. А греет. Чуть-чуть. Где-то глубоко.
Он не стал её гнать. Просто отметил — устало, без выводов.
Что среди всех живых, к которым он вернулся и от которых держал стекло весь вечер, есть одна, рядом с которой, кажется, стекло держать не пришлось бы. С которой не надо было бы стоять у стены. При которой, может быть, тьма не лезла бы так — потому что её взгляд, не боящийся и не жалеющий, не давал бы повода.
Почему — он не знал.
И, не дав себе додумать — рано, незачем, не время, — Гарри Поттер пошёл спать. В дом, который ждал его два года. В мир, который шёл без него. На войну, которая только начиналась.