Глава 16. Перед бурей
2 июля 2026 г., 02:19
Место Гермиона нашла на третий день.
Она влетела в библиотеку Гриммо с горящими глазами и раскрытой книгой в руках — той самой, в которую зарывалась трое суток почти без сна.
— Гринлоу-Хилл, — выпалила она, бросая книгу на стол перед Гарри. — Древнее капище в Нортумберленде. Круг камней на холме — старше Стоунхенджа, друидическое, лунного культа. Там тысячелетиями проводили обряды в полнолуние. Место насквозь пропитано лунной магией — она в самих камнях, в земле. — Гермиона ткнула в страницу, где была вычерчена схема каменного круга. — Если он хочет освободить оборотней от власти луны — ему нужна луна в её самой сильной форме, привязанная к земле. А сильнее, чем в Гринлоу-Хилл, лунной магии в Британии нет нигде. Я проверила всё. Это единственное место, которое подходит идеально. Он пойдёт туда. Я уверена.
Гарри склонился над схемой. Чужое знание в его голове отозвалось — да, такое место подошло бы; именно такое выбрал бы Волдеморт, ему ли не знать вкусов врага.
— Ты права, — сказал он. — Это оно. — Он провёл пальцем по контуру каменного круга. — В полнолуние. Через шесть дней. Он соберёт там оборотней Грейбека, проведёт ритуал — и к утру у него будет стая, которая обращается по щелчку. — Он выпрямился. — Значит, у нас шесть дней, чтобы подготовиться и ударить раньше. Или хотя бы — сорвать ритуал в процессе.
— Это будет не вылазка, Гарри, — тихо сказала Гермиона. — Не как налёт на йоркширское гнездо. Он будет защищать этот ритуал всем, что у него есть. Оборотни. Вампиры, наверное. Пожиратели — настоящие, ближний круг, не та мелочь, что мы взяли. Может, и сам он явится — это слишком важно для него, чтобы доверить кому-то. — Она посмотрела на Гарри. — Это будет большая битва. Первая по-настоящему большая в этой войне. И если мы туда сунемся — назад вернутся не все.
Гарри молчал, глядя на схему каменного круга.
— Знаю, — сказал он наконец. — Но выбора нет. Если мы дадим ему усилить оборотней — у него станет на одно непобедимое войско больше. Мы и так проигрываем, Гермиона. Если позволим ему собрать всё, что он хочет, — проиграем окончательно. Так что да. Идём. Большой битвой. И будем молиться, чтобы вернулись все. — Он помолчал. — Хотя я в молитвы давно не верю. Слишком много раз они не сработали.
Следующие дни прошли в подготовке.
Кингсли поднимал всех, кого мог, — весь Орден, всех боеспособных авроров. Гермиона с Биллом разбирали схему капища, прикидывали, как подобраться, где встать, как рвать ритуал. Снейп варил зелья — против укусов, против трупного яда, против всего, что могло понадобиться, и его лаборатория в подвале Гриммо чадила день и ночь. Молли с Артуром разворачивали полевой лазарет — большой, на этот раз, потому что все понимали: раненых будет много.
А Гарри гонял их на тренировках. Жёстко.
После Камбрии и налёта он взялся за Орден всерьёз — учил тому, что знал сам, что принёс из чужой головы: как бить нежить, как уходить от вампирской скорости, как держать строй против тварей. Подвал Гриммо гудел каждый день — Гарри ставил людей в пары, гонял по кругу, заставлял отрабатывать связки снова и снова, безжалостно, потому что знал: то, что не доведено до автоматизма сейчас, в бою будет стоить жизни.
И — на этих тренировках — он чаще всего вставал в пару с Тонкс.
Не нарочно. Точнее, не признаваясь себе, что нарочно. Просто с ней работалось лучше всего — она была быстрой, понятливой, схватывала на лету, и они двигались вместе так слаженно, что любую связку отрабатывали вдвое быстрее прочих. Гарри показывал — Тонкс повторяла, дополняла, импровизировала, и в этой совместной работе была та же безмолвная сработанность, что и в бою. Они понимали друг друга без слов. Гарри делал шаг — Тонкс уже знала, куда встать. Тонкс уходила влево — Гарри уже прикрывал правое.
И это — заметили.
Не сразу. Но Орден был не слеп. И когда Гарри в третий или четвёртый день подряд встал в пару с Тонкс, не глядя на других, и они опять задвигались, как единый организм, — по подвалу пробежал тихий, едва уловимый шёпоток. Никто ничего не сказал в открытую — Гарри был не из тех, с кем шутят на такие темы в лицо. Но взгляды были. Молли, наблюдавшая за тренировкой, чуть прищурилась, переводя глаза с сына — она про себя так его и звала, «как сын» — на вишнёвоволосую аврорше, и в материнском её взгляде мелькнуло что-то понимающее, оценивающее, не то одобрительное, не то встревоженное. Билл переглянулся с Флёр. А кто-то из молодых авроров шепнул соседу что-то, на что тот хмыкнул, — и осёкся, поймав случайный взгляд Гарри.
Гарри взгляды чувствовал. Он теперь хорошо чувствовал такие вещи. И понимал, что про них с Тонкс уже думают. Что-то предполагают. Шепчутся за спиной.
Это его раздражало — но не из-за Тонкс, а из-за самого факта, что его жизнь, его едва народившееся, хрупкое, неназванное ещё что-то — становится предметом орденских пересудов. Поэтому на людях он держался с Тонкс ровно, по-боевому, не давая повода. Никаких взглядов, никаких касаний сверх необходимого. Командир и боец, напарники, ничего больше.
Но Тонкс — Тонкс была другой. Тонкс плевать хотела на пересуды. И иногда, в перерыве между связками, она могла бросить ему что-нибудь эдакое — негромко, но так, что стоявшие рядом слышали, — «неплохо двигаешься, Поттер, для покойника», или подмигнуть, вытирая пот, или, споткнувшись о собственную ногу (вне боевой связки она оставалась катастрофой), ухватиться за его плечо и не спешить отпускать. И Гарри каждый раз ловил на себе чьи-то взгляды и внутренне морщился, а Тонкс только ухмылялась, довольная, потому что ей, кажется, нравилось его смущать.
— Прекрати, — сказал он ей тихо в один из перерывов, когда она в очередной раз отпустила что-то двусмысленное при всех. — На нас смотрят.
— Пусть смотрят, — пожала плечами Тонкс, отхлёбывая воду. — Что, боишься, репутацию грозного тёмного мага подмочишь? «Поттер, оказывается, человек, у него даже личная жизнь наклёвывается» — какой удар по имиджу.
— У меня не наклёвывается личная жизнь, — буркнул Гарри.
— Ну да, — согласилась Тонкс невинно. — Конечно нет. Мы просто очень слаженно машем палочками в паре. Чисто по-боевому. — Она ухмыльнулась и отошла, оставив его злиться и — против воли — улыбаться одновременно.
Вечером того же дня Сириус нашёл Гарри на крыше.
Гарри повадился туда уходить — на плоскую часть крыши старого дома, откуда был виден ночной Лондон. Там было тихо. Там не было людей, взглядов, шёпота. Только он, небо и сигарета, которую он стрелял у Тонкс и курил редко, по одной, когда становилось совсем тошно. Там скверна внутри затихала — на высоте, в одиночестве, под звёздами, ей будто было не за что зацепиться.
Сириус поднялся к нему. Сел рядом на парапет. Молча протянул флягу — не Тонкс, свою, со старым добрым огневиски. Гарри взял, отхлебнул, вернул.
Какое-то время они просто сидели — крёстный и крестник, двое Блэков (или почти Блэков), под лондонским небом, накануне войны.
— Я давно хотел поговорить, — сказал наконец Сириус. — Да всё не получалось. То ты в делах, то я трушу. — Он усмехнулся невесело. — Да, представь. Сириус Блэк трусит. Перед собственным крестником.
— Чего тут трусить, — отозвался Гарри.
— Того, что должен извиниться, — сказал Сириус. — За собрание. Когда Долиш тебя… когда он предлагал надзор. А я молчал. Не вступился. — Он смотрел в ночь, не на Гарри. — Ты тогда на меня посмотрел — я видел. Будто я тебя предал. И, наверное, так и было. Самый близкий человек — и промолчал, когда тебя при всех сравнивали с Волдемортом.
Гарри молчал. Потому что да — тогда это резануло. Сильно.
— Хочешь знать, почему я молчал? — спросил Сириус. — Не потому, что согласен с Долишем. И не потому, что испугался спорить. А потому… — он помедлил, подбирая слова, и Гарри понял, что крёстному это даётся тяжело, — потому что я не знал, что сказать. Понимаешь, Гарри? Я смотрю на тебя — и вижу своего крестника, мальчишку, которого я люблю больше всего на свете, единственное, что у меня осталось от Джеймса, от Лили, от всей той жизни. И этого мальчишку я готов защищать от кого угодно, не раздумывая. — Он перевёл дыхание. — А ещё я вижу, как ты меняешься. Вижу эту… штуку в тебе. Вижу, как у тебя темнеют глаза, когда ты злишься. Как ты чуть не убил Невилла. Как ты рвёшь вампиров голыми руками. И я… я боюсь, Гарри. Не тебя. За тебя. И — да, признаюсь — иногда боюсь, что Долиш прав. Что однажды ты зайдёшь слишком далеко. И тогда… — Он замолчал.
— И тогда ты не будешь знать, что делать, — закончил Гарри тихо. — Защищать меня или останавливать.
— Да, — сказал Сириус. — Именно. И от этого я молчу. Потому что не могу выбрать между «защищать» и «останавливать». А молчать — это трусость, я знаю. Но я не нашёл ничего лучше. — Он наконец посмотрел на крестника. — Прости. Я должен был хотя бы сказать тебе это. Раньше. А не отмалчиваться, оставляя тебя гадать, на чьей я стороне.
Гарри смотрел на крёстного — на это лицо, постаревшее, измученное, разрываемое надвое, — и впервые за долгое время почувствовал не свою боль, а чужую. Боль Сириуса. Человека, который любил его — и видел, как он превращается во что-то, чего нельзя любить безоглядно.
— Я тебя не виню, — сказал Гарри. — Знаешь, я… я даже рад, что ты это сказал. Честно. Потому что мне самому страшно, Сириус. Каждый день. Я сам не знаю, кем проснусь завтра. И мне не нужно, чтобы ты притворялся, будто всё хорошо, будто я прежний Гарри. Я не прежний. И ты прав, что боишься. — Он помолчал. — Но вот что я тебе скажу. Если однажды я зайду слишком далеко — по-настоящему далеко, так, что назад не вернуться, — я хочу, чтобы ты меня остановил. Любой ценой. Слышишь? Не защищал. Остановил. Даже если придётся… — он не договорил, но оба поняли. — Лучше так. Лучше пусть меня остановит тот, кто меня любит, чем я стану вторым Волдемортом и буду убивать тех, кого должен защищать. Обещай мне это, Сириус. Как я когда-то просил тебя оттащить — теперь прошу больше. Если оттащить не выйдет — останови. Совсем.
Сириус смотрел на него, и в глазах его стояли слёзы — он, который не плакал, кажется, никогда.
— Не проси меня об этом, — сказал он хрипло. — Гарри. Не проси. Я не смогу. Ты для меня — как сын, которого у меня не было. Я скорее сам сдохну, чем подниму на тебя руку.
— А придётся, — сказал Гарри жёстко. — Если дойдёт до этого — придётся. Потому что больше некому. Сириус его не убьёт, Молли не сможет, Рон с Гермионой — друзья, у них рука не поднимется. А ты… ты любишь меня настолько, что сможешь. Если поймёшь, что иначе никак. Что меня уже не спасти, а людей вокруг — ещё можно. — Он положил руку на плечо крёстного. — Я доверяю это только тебе. Потому что только ты любишь меня достаточно, чтобы убить, если придётся. Звучит дико, да? Но это так. Это и есть настоящая любовь — быть готовым отпустить. Даже так.
И Сириус, не сдержавшись, обнял его — крепко, отчаянно, как обнимают перед долгой разлукой, — и Гарри обнял в ответ, и какое-то время они так и сидели на крыше под лондонским небом, крёстный и крестник, связанные любовью, кровью Блэков и страшным обещанием, которое один вырвал, а другой не смог дать вслух, но дал — молчанием, объятием, слезами.
— Только давай, — сказал наконец Сириус, отстраняясь, вытирая глаза, пытаясь вернуть себе обычную браваду, — давай всё-таки до этого не доводить. А? Будь так любезен. Не вынуждай старого крёстного делать страшные вещи. Лучше держись. Цепляйся. За что угодно — за меня, за друзей, за…
Он осёкся. Усмехнулся.
— За эту твою авроршу с разноцветными патлами, — договорил он. — Я же не слепой, Гарри. Я вижу, как вы на тренировках двигаетесь. Как ты на неё смотришь, когда думаешь, что никто не видит. И как у неё волосы розовеют, когда ты рядом. — Он хмыкнул. — Цепляйся за неё, Гарри. Если она тебя держит — а я вижу, что держит, — то держись. Любовь — лучший якорь. Лучше любого обещания, которое ты у меня вырываешь. Может, она и есть твоё спасение. Та самая ниточка, которая удержит тебя от края, когда меня не хватит.
Гарри молчал. Потом сказал тихо:
— Я боюсь её втягивать. Идёт война. Я тёмный. Вдруг я её погублю.
— Все мы кого-нибудь боимся погубить, — сказал Сириус. — Я вот всю жизнь боялся погубить тебя — и, кажется, неплохо справился, раз ты вырос таким занозой. — Он усмехнулся. — Не лишай себя единственного хорошего, что у тебя есть, Гарри, из страха, что оно плохо кончится. Так можно вообще никогда не жить. А ты и так почти не жил — война, кома, опять война. Хоть что-то хорошее ты заслужил. Возьми. Пока дают.
И в этих словах — простых, отеческих, идущих от сердца, — было больше мудрости, чем во всех советах Люпина про якоря.
Они спустились с крыши за полночь.
И когда шли по тёмному дому, Сириус вдруг сказал — между прочим, но Гарри понял, что это и есть главное, ради чего крёстный завёл весь разговор:
— Я с тобой, Гарри. Что бы ни было. Я разрывался, я молчал, я трусил — но больше не буду. Я с тобой. До конца. Какой бы ты ни стал — я рядом. И если придётся остановить — остановлю, как ты просишь. А если придётся защищать против всех — буду защищать. Я выбрал. Тебя. Не потому, что ты прав или светлый, а потому что ты мой. Понял? Всё. Конец разговору. Иди спать.
И ушёл к себе — оставив Гарри в тёмном коридоре с тёплым, давно забытым чувством, что он не один. Что есть человек, который выбрал его — целиком, со всей скверной, без условий.
Это было почти так же хорошо, как тихие вечера с Тонкс.
Почти.
А за пять дней до полнолуния, когда подготовка вышла на пик, в дом на Гриммо пришла Джинни.
Она пришла помогать матери с лазаретом — раскладывать зелья, бинты, готовить койки. Дело нужное, и Джинни делала его хорошо, сосредоточенно. Но Гарри, столкнувшись с ней в коридоре, заметил — она избегает смотреть на него. И что между ними, и без того натянутое после того срыва в первый день, теперь висит что-то ещё. Какая-то новая неловкость. Какое-то напряжение, которого он не понимал.
— Привет, Джинни, — сказал он.
— Привет, — отозвалась она, не поднимая глаз, перебирая склянки. — Готовимся, я слышала. К большой битве.
— Готовимся.
— Тонкс тоже идёт? — спросила Джинни. И сама, кажется, не ожидала, что спросит, — вопрос вырвался, и она тут же поджала губы, недовольная собой.
Гарри посмотрел на неё. Что-то в тоне — слишком небрежном, слишком нарочито-равнодушном — кольнуло его, но он не понял, что именно.
— Идёт, — сказал он. — Она аврор. Все идут.
— Конечно, — сказала Джинни. — Все идут. — Она наконец подняла глаза — и в них было что-то, чего Гарри давно не видел и не ожидал увидеть. Что-то острое, ревнивое, обиженное. Промелькнуло — и спряталось. — Береги себя там, Гарри, — сказала она, и голос смягчился, стал прежним, тёплым. — Я… мы все за тебя волнуемся.
И ушла, оставив Гарри в недоумении — он не понял, что это было, что за вспышка мелькнула в её глазах при имени Тонкс. Он был хорош в чтении врагов, в чувствовании опасности, в боевом предвидении. Но в женском сердце, в его уколах и противоречиях, в ревности той, что сама ушла, — в этом Гарри был слеп, как любой мужчина.
Он не придал значения.
А зря.
Потому что Джинни, расставляя зелья в лазарете, думала о том, что Гарри и Тонкс идут в бой вместе. Что они будут там рядом, спина к спине, как привыкли. Что Тонкс снова будет с ним — а она, Джинни, останется тут, в тылу, с бинтами. И это было неправильно, несправедливо, и она ничего не могла с этим поделать, и от бессилия злилась всё больше — на Тонкс, на Гарри, на себя, на всех.
«Хоть бы с ней там ничего не случилось, — думала Джинни, и тут же ужасалась собственным мыслям, потому что в них, на самом дне, шевелилось что-то совсем другое, тёмное, чего она стыдилась. — Господи, о чём я думаю. Конечно, хоть бы ничего не случилось. Со всеми. Хоть бы все вернулись. Конечно.»
Но угли внутри тлели. И мысль, которую она загнала на самое дно и в которой не признавалась даже себе, была некрасивой и страшной.
И Джинни расставляла зелья, и ненавидела себя, и ничего не могла поделать.
Накануне выступления Гарри стоял на крыше один — в последний раз перед битвой, глядя на Лондон.
Завтра они выступали к Гринлоу-Хилл. Завтра будет большая битва — первая по-настоящему большая в этой войне. Завтра, он знал, вернутся не все. Он чувствовал это — тем чутьём на смерть, что обострилось в нём после комы. Завтра кто-то умрёт. Кто — он не знал. Но смерть была близко, он ощущал её приближение, как ощущают грозу по тяжести воздуха.
Он докурил последнюю сигарету. Бросил вниз, в темноту.
— Ну что, Том, — сказал он тихо, в ночь, врагу, который был далеко и одновременно всегда внутри. — Завтра, похоже, увидимся. По-настоящему. Не в моей голове — наяву. — Он усмехнулся. — Интересно, узнаешь ли ты меня. И узнаю ли я себя — после.
Ночь молчала. Лондон мерцал огнями внизу — миллионы людей, спящих, не знающих, что где-то готовится битва, которая решит, останется ли мир живым или ляжет под власть мёртвых.
Гарри постоял ещё. Потом спустился вниз — спать перед боем, насколько вообще можно спать перед таким.
А внизу, проходя мимо гостиной, он увидел свет. Заглянул.
Тонкс. Сидела в кресле, одна, с картой капища на коленях — изучала, готовилась, как и он не могла уснуть перед битвой. Волосы вишнёвые. Лицо сосредоточенное, серьёзное — без обычной дерзости, просто усталая женщина накануне боя.
Она подняла голову, увидела его в дверях.
— Не спится? — спросила тихо.
— Не спится, — согласился он.
— Иди сюда, — сказала Тонкс, подвигаясь, освобождая место рядом. — Посидим. Вдвоём не спать веселее, чем поодиночке.
И Гарри — вместо того чтобы уйти к себе, держать дистанцию, беречь её от себя, как он всё твердил, — вошёл. И сел рядом. Близко. И они сидели вдвоём в тёмной гостиной, накануне битвы, плечом к плечу, и молчали, и смотрели на карту, и в этом молчании было больше, чем в любых словах.
И скверна в Гарри — молчала. Притихла. Рядом с ней — как всегда рядом с ней — отступала.
«Вот оно, — подумал Гарри, чувствуя её тепло рядом. — Вот то хорошее, про что говорил Сириус. Может, и правда — взять. Пока дают. Пока война не забрала.»
Он не взял. Пока. Но придвинулся чуть ближе. И Тонкс — не отодвинулась. И её плечо коснулось его плеча, и осталось так.
И этого — пока — было достаточно.
Завтра была война.
Но эта ночь — эта тихая ночь перед бурей — была их.