«Я три года делал из своего тела опору.
Турник, штанга, железо и всё это,
чтобы меня нельзя было проломить одним
ударом по голове, как тогда, у гаражей.
Я укрепил всё, до чего дотянулся.
Я просто не знал,
что есть трещина, которую не накачаешь.
И что она внутри.
И она ждёт своего часа терпеливее, чем я ждал своего».
— Ксил, заметки в телефоне
Я проснулся сам. Не от света или телефонного звонка, не от собственного сердца, которое последние недели будило меня раньше будильника. Просто открыл глаза в серое майское утро и первое, что понял — я спал. По-настоящему, без снов, без гаражей, без выгнутой спины и фиолетовых волос на чужом лбу. Тело было тяжёлым и тёплым, мышцы ныли приятно, по-рабочему. Ноги после картинга, плечи после того, как я полночи держал руль и хохотал. Я лежал на матрасе под чужой лепниной и какое-то время просто слушал город. Он гудел свою низкую ноту, как всегда. Но сегодня в этой ноте не было ничего тревожного. Рука сама нашла запястье. Плетёнка. Пять ниток, затянутых на совесть, тёплых от сна. Я потрогал узел и он не поддался, как Саша и обещала. Насовсем. И в груди что-то ровно, спокойно отозвалось. Дверь в их комнату была приоткрыта и оттуда не доносилось ни звука. Я сел, провёл ладонью щетине, которую так и не сбрил. Тихо встал на холодный пол, прошёл к кухне. На столе лежала записка, нацарапанная Лизиным почерком на обороте чека: «Ушли рано, у Сашки съёмка, у меня дела. Поешь, привидение. Г.» И внизу кривая капибара, нарисованная явно Тасиной рука. Значит, и Тася успела отметиться, пока я спал. Я стоял на кухне с этой запиской, в тёплом квадрате утреннего света и думал, что вот так, наверное, и живут нормальные люди. Просыпаются. Находят записку. Едят. А затем телефон на подоконнике мигнул,и тёплый квадрат подёрнулся холодком, прежде чем я успел даже прочитать. Кораблёв. «Жду к девяти. Бюро прислало по релаксанту. И ещё кое-что по архиву». Я смотрел на эти две строки и чувствовал, как день меня забирает. Спокойно, по-хозяйски, как привычное течение. Не завтракая оделся и поехал. Тепло я вёз с собой ещё с полдороги. Потом оно выветрилось, как всегда под серым московским небом, не решившим, будет дождь или нет. Управление встречало привычно: рамка, пропуск, лифт, который вечно занят. Запах принтера, остывшего кофе и бумаги. Очень много бумаги. Я давно перестал её замечать. Так же, как перестаёшь замечать собственное дыхание. Гриша сидел в нашем углу, перед ним стояла банка энергетика и недоеденный сырок. Лицо у него было серое — то самое, что появилось после Майи и не сходило вторые сутки. — Дарова, — сказал он без обычной шутки. — Садись, сейчас повеселю тебя. Я сел. Спиной к стене, лицом к проходу. Тронул пальцем пластиковую капибару и придвинул к себе то, что он выложил. Веселья там не было. Была работа. Стопка ответов из ближайших районных клиник по запросу Кораблёва. Журналы предметно-количественного учёта — отсканированные, кривые, заполненные от руки. Списки, накладные, акты списания. Тонны бумаги, в которой, если знать, как смотреть, прячется человек. — Кораблёв сказал, релаксант под строгим учётом, — начал Гриша, отхлёбывая энергетик. — Я думал, ну, под учётом и под учётом. А оказалось — это знаешь как? Каждая ампула как патрон. Серия, номер, журнал. Кто взял, для кого, когда, сколько осталось. Расход подписывают двое. Бой — отдельным актом, с комиссией. Просрочку уничтожают по протоколу, тоже с подписями. То есть в нормальной клинике эта дрянь не может просто исчезнуть. Она всегда где-то записана. — Может, — сказал я, не поднимая глаз от журнала. — Исчезнуть может всё. Вопрос — насколько аккуратно за ней следят. Это я и искал. Не «где взяли», а «где не сходится». Где между тем, что закупили, и тем, что списали, лежит щель. Маленькая, в одну ампулу, в две. Человек, который ворует под учётом, обычно не наглеет: он берёт по чуть-чуть и прячет это в законном расходе. Списывает на пациента, которого не было. На просрочку, которую не уничтожали. Я когда-то работал с завхозом, который год тащил краску для забора и прятал недостачу в накладных на побелку. Та же механика. Только теперь вместо краски — то, от чего у здоровой восемнадцатилетней девочки тихо останавливается дыхание. Я разложил перед собой три журнала из трёх разных мест: городская клиника, частный центр реабилитации и спортивный диспансер при спортшколе. И начал то, что умел делать часами, пока другие сдавались на середине. Сверять. Колонку с колонкой, дату с датой, остаток с остатком. Время растворилось. Гриша что-то говорил, потом ушёл к автомату, потом вернулся. За окном серое так и не превратилось ни в дождь, ни в солнце. А я сидел и разматывал леску, не дёргая, чтобы не затянуть узел. В городской клинике всё сходилось до ампулы. Скучно, честно, аккуратно — там крали разве что бахилы. В спортдиспансере была пара расхождений, но мелких, бытовых, из тех, что объясняются раздолбайством, а не умыслом. А вот частный центр реабилитации… Я остановился. Вернулся на страницу назад. Потом ещё на одну. — Гриш, — сказал я тихо. — Иди сюда. Он подкатился на стуле. — Смотри. Закупили в марте — двадцать ампул, вот накладная. Списали за два месяца — восемнадцать. По расходу всё красиво: процедуры, пациенты, даты. — Я провёл пальцем вниз по колонке. — А теперь смотри на остаток. По их же арифметике должно остаться две. А при инвентаризации в конце апреля стоит ноль. Две ампулы списаны актом о бое. Шестнадцатого числа. Разбили, типа, при транспортировке. — Ну, бывает, разбили, — сказал Гриша. — Стекло же. — Бывает, — согласился я. — Только акт о бое подписан одним человеком. А по протоколу нужна комиссия из трёх. И ещё. — Я подвинул к нему ксерокопию. — Вот их акт об уничтожении просрочки за прошлый квартал. Та же подпись. Та же рука. Тот же человек, который у них и за приёмку, и за списание, и за бой, и за уничтожение. Один на всех. Это не клиника. Это проходной двор с печатью. Гриша смотрел на меня, и серость на его лице сменилась чем-то другим. — То есть… — То есть из этого центра за два месяца тихо ушли минимум две ампулы того, чем убили двух девочек, — сказал я. — И ушли так, что на бумаге всё чисто. Человек, который это сделал, знал, как заполнять журналы. Знал, что бой и просрочку проверяют в последнюю очередь. Он не вламывался в шкаф с препаратами ночью. Гриша молча потер переносицу. — Запрос на этот центр, — сказал я. — Всё: учредители, сотрудники, кто приходящий, кто по договору, кто за наличку без договора. И отдельно — кто подписывал вот эти акты. — А если совпадение? — спросил Гриша, уже записывая. — Мало ли где раздолбайство. — Если совпадение, я извинюсь перед раздолбаями, — сказал я. — Но вряд ли это слуачйность. Над нашими столами висела длинная лампа дневного света и она в этот момент мигнула. Раз, другой, зачастила — где-то отходил контакт. И от этого дробного, неживого мерцания у меня вдруг повело в глазах. Как будто кадр на долю секунды повторился, заело плёнку. Я уже видел это. Этот стол, эту лампу, Гришину серую щёку, эту самую секунду — видел раньше, точь-в-точь, до мельчайшей детали, с той абсолютной, выворачивающей наизнанку уверенностью, какая бывает только во сне. Дежавю накатило и схлынуло, оставив после себя странную пустоту, будто я на миг отлучился и вернулся. — …Саш? — Гриша смотрел на меня. — Ты слышал? Я говорю, к скольки запрос гнать. — Сегодня, — сказал я, моргнув. Лампа над головой перестала мигать, загорелась ровно. — Прости. Задумался. — Ты прям завис на секунду. — Он хмыкнул. — Спать надо, гений. — Надо, — согласился я. И тронул пальцем висок, машинально, там, где под волосами пряталась старая неровность. Зачем — сам не понял. Просто рука поднялась. Со второй уликой дела обстояли хуже. Музыка. Та, что играла под скрещёнными руками Майи, по кругу, без конца. Я отдал файл нашим и они подтвердили то, что я и так знал: это не студийная запись и не трек из её плейлиста. Это репетиция. Кто-то стоял в зале и снимал, как она танцует. Живой звук, счёт под нос, шорох стоп по полу, чьё-то дыхание. А потом обрезал, выровнял громкость и закольцевал. Он не подложил ей чужую красивую музыку. Он вернул ей её саму. И вот это «вернул ей её саму» не давало мне покоя сильнее, чем точка от иглы у основания черепа. Потому что если у него есть запись её репетиции — значит, он там был. Стоял. Снимал. И не один раз. Значит, у него есть архив. И этот архив — не папка с трофеями, как собирают маньяки из учебников. Это что-то другое. Что-то, чего я пока не мог назвать словом, хотя оно крутилось рядом, цеплялось за край, как заусенец за ткань. Граф был построен. Узлы расставлены: препарат, физкабинет, безликий аккаунт, который каждую ночь между двумя и тремя обходил пять страниц своих пяти девочек. Все из его мира, его круга, его охоты, две уже мёртвы. Всё лежало по полочкам. И всё равно не сходилось. Где-то в самой середине была пустота. Лишний узел, которого я не видел. Или, наоборот, недостающий. Зачем музыка по кругу? Не для нас. Не для следствия. Не для ритуала даже. Зачем человеку включать мёртвой девочке запись её же репетиции? Это был вопрос про смысл. Про то, что у него внутри. А на такие вопросы у меня в этом здании был ровно один человек.***
Отдел психологического обеспечения по-прежнему прятался в тихом крыле на четвёртом этаже. Я поднялся и поймал себя на том, что иду туда быстрее, чем нужно для «формальности». Сказал себе, что по делу. Почти поверил. Дверь была приоткрыта. Я постучал по косяку, услышал ровное «входите» и вошёл. Снова сел на стул, стоящий спиной к двери и снова я не развернул его. Она это в очередной раз заметила. — Александр, — сказала Инна, не отрываясь от бумаг. — Вы раньше, чем через неделю. Соскучились по обследованию? — По вашему методу, — сказал я. — У меня вопрос по делу, на который вы единственная можете ответить. Она наконец подняла глаза. Очень тёмные, очень спокойные. На столе перед ней лежал не ежедневник, а тот самый мотоциклетный шлем — матовый, чёрный, с честными царапинами на боку. И от неё, как всегда, шло то редкое спокойствие человека, которому совершенно нечего никому доказывать. — Рассказывайте. Я вывалил всё, что думаю про найденный файл. Поделился выводом, что он не дал жертве чужой трек, а вернул её собственную репетицию, закольцованную. Что у него, по всей логике, есть архив. И что я не могу понять — зачем. Она слушала, не перебивая. И лицо у неё стало другим — собранным иначе, профессионально. Я узнал это выражение, потому что сам так выглядел, когда смотрел на смерть и выключал в себе человека. — Тут достаточно понять две вещи: способ и подпись. — Она взяла карандаш, положила его поперёк стола, ровно. — Способ — это как он убивает. Игла, релаксант, укол в основание черепа. Способ продиктован обстоятельствами и возможностями. Есть доступ к препарату — он им и пользуется. Был бы доступ к другому — было бы другое. Способ говорит о его ресурсах, но не о его душе. — Она положила второй карандаш рядом, параллельно. — А подпись — это то, что он делает сверх необходимого. Чтобы убить, не нужен валик под поясницей. Не нужно убирать ей волосы. Не нужно закрывать глаза. И уж точно не нужно включать музыку по кругу. Всё это избыточно. А избыточное — это всегда он сам. То, что он не может не сделать. Его, вынесенное наружу. — Это я знаю... — сказал я, но она тут же меня прервала. — А музыка — самое честное, что он вам оставил. — Она чуть подалась вперёд. — Подумайте. Что делает человек, который ставит близкому любимую песню? На повтор? Тихо, рядом, под руку? Я молчал. — Он не прощается, — сказала она. — Прощаются один раз. На повтор ставят то, к чему хотят возвращаться. Что хотят длить. — Она смотрела не на меня, а куда-то мимо, складывая своё. — Он не закрыл её историю. Он зациклил её. Самый счастливый, самый высокий её момент — и заклинил, чтобы он звучал вечно. Чтобы не было «после». Чтобы она не устала, не разочаровалась, не ушла, не выбрала другого. Он не убивал девочку. Он останавливал музыку на самой высокой ноте. Навсегда. В кабинете было тихо. За окном проехала машина, и я поймал себя на том, что слежу за её звуком. — Это говорит мне о двух вещах, — продолжила она ровно. — Первое: он движется. — Она увидела по моему лицу, что верно. — Я бы даже сказала, что он разгоняется. Я знал это. Знал сам, нутром, со дня, когда нашли Майю. Но слышать, как она проговаривает это ровным экзаменаторским голосом, было невыносимо по-другому. Потому что за каждой её фразой у меня вставало не абстрактное «он», а фиолетовые волосы на моей подушке. Тася с капибарой. Саша, завязывающая узел. Девочки, к которым он пока не подобрался. Которых пока нет в его списке. Пока. — А второе? — спросил я. Голос остался ровным. Почти. — Второе. — Она посмотрела на меня прямо и в её тёмных глазах было то, чего я не сумел разложить ни в первый раз, ни сейчас. — Второе вы не хотите слышать, поэтому скажу мягко. Чтобы понять, как он любит, надо понимать, как любит человек, который умеет любить только так. На расстоянии. Безответно. Так, чтобы тот, кого любишь, никогда не узнал и не испугался. — Пауза. Короткая, точная. — Вы знаете такого, Александр. Вы видите его каждое утро. В зеркале, в которое не любите смотреть. Я не отвёл глаз. Это стоило мне больше, чем я хотел бы признать. — Разница между нами в одном движении, — сказал я тихо, не ей даже, а себе. — В одной секунде. — В одной секунде, — согласилась она. — Он в свою очередь сделал так, чтобы она не ушла ни к кому. А вы в свою — закрыли. У вас один и тот же голод. Противоположный выбор. — Она помолчала. — Поэтому вы его и поймаете, кстати. Не потому что умнее. Потому что знаете эту комнату изнутри. Вы просто никогда в ней не зажигали свет. Где-то здесь профессиональная дистанция между нами стала тоньше, чем нужно для работы. Я не смог бы объяснить, как именно. Мы не сдвинулись с мест. Не сказали ничего, чего нельзя было сказать. Но я вдруг увидел её слишком близко: трещинку в безупречной собранности. Я попробовал, по привычке, прочитать её. И снова взял почти ничего — закрытая книга. И от этого хотелось читать только сильнее. А она, кажется, увидела, что я пробую. И впервые не закрылась сразу. Подержала взгляд на полсекунды дольше, чем было позволено. И тут же первой отступила. Выпрямилась, собрала лицо, придвинула к себе шлем. — Я займусь архивом, — сказала она уже обычным голосом. — Дайте всё, что есть по записям. Я скажу, что он с ними делает. Но не сегодня и не за пять минут. — Она встала. — А вы идите работать. И спите. У вас сегодня лицо чуть лучше, чем в прошлый раз. Кто-то вас покормил. — Кто-то, — сказал я. — Хороший узел, — добавила она, кивнув на фенечку, ровно так же, как у автомата на той неделе. И я снова не понял, что именно она имеет в виду. И снова не стал спрашивать. Я вышел в тихий коридор четвёртого этажа и постоял секунду, привыкая снова быть собой. Тем, кого не читают. Получалось плохо. Телефон завибрировал. Входящее сообщение. Тася. [мем: суслик в галстуке-бабочке стоит перед зеркалом, подпись «когда дресс-код, но ты грызун»] «КСИЛ. напоминаю. сегодня костюм. ты обещал. я уже выехала к тебе. не вздумай слиться, я знаю где ты работаешь» Я смотрел на этого суслика в коридоре, где меня только что вскрыли, как консервную банку и впервые за час улыбнулся. Бытовое выдернуло меня обратно. «не сливаюсь. еду.» Костюм мы поехали выбирать в большой торговый центр на севере, потому что по Тасиной логике: «там есть всё и фуд-корт». Я не спорил. Со мной за рулём она тараторила без остановки: про вручение дипломов, про то, что у Кати из её группы кавалер «вообще никакой», а у неё будет настоящий следователь. Про то, что после официальной части будет банкет и вот туда-то все и придут с парами. Я слушал вполуха и грелся об эту трескотню, как греются у батареи. — Главное, чтоб костюм был не как у физрука на праздник, — наставляла она. — Ты ж не на сцену, тебе номер не танцевать, тебе просто стоять рядом красиво и кивать, когда мне диплом дадут. И на банкете чтоб не позорил. — Я постараюсь не опозорить твой диплом, будущий педагог, — сказал я. — Дети-то знают, на что подписались? — Дети меня обожают, — отрезала она. — Это ваши взрослые сложные. В магазине меня поставили перед зеркалом. Тройным со всех трёх сторон. Я не любил зеркала и смотрел в них редко. Но сейчас пришлось наблюдать за собой неотрывно: продавец крутил меня за плечи. И Тася крутила, прикладывала к плечу то один пиджак, то другой. — Не этот, — отрезала она, разглядывая меня в синем. — Ты в нём как менеджер по продажам пылесосов. Дайте вон тот, тёмный. Я стоял, пока с меня снимали один пиджак и надевали другой и в какой-то момент посмотрел прямо перед собой, в центральное зеркало, на своё отражение. И оно вдруг стало чужим. Не «незнакомым» в обычном смысле, нет. По-настоящему чужим. Я смотрел на человека в стекле: на его лицо, на тонкий шрам у виска. На то, как двигаются его руки, когда продавец расправляет на нём пиджак. Смотрел и не узнавал. Будто это вообще не отражение, а кто-то по ту сторону, кого я вижу впервые и между нами стекло. Мир лишился своей предсказуемости, оставив странное ощущение. Как будто ты потерял вкус еды при простуде. По языку поплыл металлический привкус, отчётливый, медный, словно я прикусил монету. И секунды куда-то делись. Я моргнул и Тася уже застёгивала на мне пуговицы, хотя только что прикладывала пиджак к плечу. Но я не помнил, как его надели. — …вот этот, точно этот, — говорила она. — Ксил? — Здесь я, — сказал я. Голос вышел нормальный. Привкус меди медленно отступал. — Задумался. С утра толком не ел, башка не варит. — Ты вечно не ел. — Она нахмурилась, встала передо мной, заглянула снизу вверх. — Ты прям белый стал на секунду. Тебе плохо? — Мне хорошо, — сказал я и заставил отражение в зеркале улыбнуться. В стекле улыбнулся незнакомец и от этого стало совсем нехорошо, но я не подал виду. — Мне идёт этот костюм, ты молодец. Берём, пока я не передумал и не выбрал физручий. Она просияла, забыла про мою бледность, повисла на мне сзади, обхватив за шею. И зеркало показало нас обоих — её сияющую и меня. И я смотрел на нас двоих в стекле и думал не про маньяка, не про сцену, которой не будет. А про то, что минуту назад не узнал собственное лицо. Что это уже третий раз за день, когда со мной что-то не то. Лампа утром. Зеркало сейчас. И между ними — то странное, выпавшее чувство, будто я на миг выхожу из комнаты, а потом возвращаюсь и делаю вид, что не выходил. Костюм мы взяли. На фуд-корте Тася съела что-то невозможное с сыром и заставила меня тоже — «ты прозрачный, ешь». И за её трескотнёй и запахом фритюра тревога отступила в дальний угол. Не исчезла. Просто подождала там, где ждало всё остальное. Когда я высадил Тасю и уже выруливал к дороге до дома, телефон в держателе зашёлся вибрацией. Горе. — Так, слушай сюда, — выпалила она вместо «привет». — Домой ты снова не едешь. — Лиз... Я сегодня уже был манекеном у Таси, с меня хватит насилия на сегодня. — Манекеном — это лайт. Сейчас будет хардкор. — На фоне у неё гулко отдавалось, как в пустом зале. — Я в студии. Мне надо кое-что проверить, и сделать я это хочу на тебе. Приезжай. Адрес кидаю. — Что проверить? — Спор, — сказала она, и я буквально услышал её улыбку. — Я на интенсиве с одним мудаком поспорила. Хореограф, чесслово, гонору на стадион. Сказал мне, что тело либо танцует, либо нет и нетанцующего хоть год учи — будет деревом. А я сказала, что заведу кого угодно. Любого. Даже самого зажатого сухаря на свете. На бутылку поспорили. — Пауза. — Ты — мой сухарь, Сашуль. Не подведи. — Я польщён. — Будешь польщён, когда я выиграю. Всё, не трепись, я жду тебя. И сбросила.***
Студия была маленькая, тёплая, с деревянным полом и одной зеркальной стеной — как всегда зеркальной. Они все одинаковые, эти залы. Горе сидела на полу у колонки в спортивных штанах и Сашиной растянутой майке, фиолетовый хвост сполз набок. Когда я вошёл, она не встала. Поднялась одним текучим движением, без помощи рук, как умеют только они. — Опаздываешь. Давай переодевайся. — Она оглядела меня снизу вверх и фыркнула. — Сегодня начнем разминать твое деревянное тело. — Я вообще-то в зал хожу, эй. — Ты железо тягаешь. Это другое. Ты весь короткий и забитый, как солдатик. — Она кинула мне в грудь скрученную майку. — В танце работает то, что у тебя вообще выключено. Спина по позвонкам. Стопа. Таз. Дыхание. Раздевайся, сухарь, у нас часа три минимум. Три часа. Я думал, она преувеличивает. Она не преувеличивала. Сначала Горе усадила меня на пол. Просто сидеть и то оказалось наукой: «не горбись, тянись макушкой, не зажимай шею». Потом начала с самого мелкого, со стоп. Заставляла перебирать пальцами, тянуть и сокращать, разминать свод. И я, который мог подтянуться двадцать раз, через пять минут этой ерунды взмок и свело подъём. Потом — кисти, запястья, плечи. Круги, восьмёрки, медленно, на счёт. Потом спина: она велела опускаться к полу позвонок за позвонком: «как будто раскручиваешь по одному, не сваливайся мешком». И я впервые в жизни осознал, что у меня, оказывается, есть позвоночник, который не гнётся, а складывается, как ржавая рулетка. — Дыши, — повторяла она. — Ты не дышишь. Ты задерживаешь воздух, когда тебе тяжело, я по спине вижу. Выдыхай в движение. Воздух — это масло, без него ты скрипишь. Время поползло. За высокими окнами серый день медленно загустевал в ранние сумерки. Колонка тихо тянула что-то без слов, фоном, на грани слышимости. Горе уже не ехидничала — из неё ушла вся трепливая зараза, осталось что-то ровное, точное, профессиональное. Она ходила вокруг меня, поправляла руками. Давила на лопатку, разворачивала бедро, клала ладонь на поясницу: «отсюда, не из шеи». И в этих прикосновениях не было ничего лишнего — рабочие, точные руки мастера, который знает тело, как столяр знает дерево. Работа в полу добила меня окончательно. Перекаты, спирали, переход из положения в положение через спину, через бок. То, что у неё выходило как перетекание воды, у меня выходило как падение шкафа. Я навернулся раза три. Один раз приложился локтем так, что искры сверкнули перед глазами. Горе ржала, но беззлобно, показывала снова, медленно, разбирая на части: «Вес сюда. Теперь голова за рукой. Не думай, не считай, у тебя башка дымится, я вижу. Чувствуй». Растяжка в конце разминки была отдельным адом. Она села напротив, в шпагате, легко, как садятся на стул. И смотрела, как я, скрипя зубами, тянусь к собственным носкам и не достаю. — Боже, ты почти безнадёжен, — сказала она почти нежно. — Кто тебя такого собрал. Дай. — И навалилась мне на спину сзади, мягко дожимая. — Дыши. На выдохе отпускай. Не борись с собой. Я выдыхал. Она дожимала. И где-то на этом — на тёплой тяжести её тела на моей спине, на запахе пота и канифоли, на низкой музыке, на трёх часах, в которые я ни разу, ни единого раза не подумал о мёртвых девочках, я поймал себя на странном, забытом чувстве. Мне было хорошо. Просто хорошо. Тело гудело, болело, жило. И голова, моя вечно работающая голова, наконец заткнулась. — Всё, — объявила Горе, отлепляясь. — Размяла. Теперь, сухарь, чуть-чуть настоящего. Не танец, не пугайся. Просто пара движений. Чтоб я мужику тому в рожу могла ткнуть, что даже ты можешь. Она встала передо мной, близко. — Первое и единственное, что тебе надо понять. Танец — это не позы. Это вес. — Она положила ладонь мне на грудину, толкнула несильно. — Перенеси вперёд. На подушечки. Не падай, но будь готов идти. Танец — это всё время чуть-чуть падение, которое ты ловишь. Понял? Ты теряешь равновесие, а движение — это как ты его возвращаешь. Чуть-чуть падение, которое ты ловишь. Я перенёс вес вперёд. И правда стало другое чувство — не устойчивое, тревожное, но живое. — Дай руку, — сказала она. — Не в зеркало смотри. На меня. Я дал. Она взяла моё запястье — то самое, с фенечкой, обхватила пальцами. И начала двигаться. Двигаться медленно, перетекая и через эту точку контакта я вдруг почувствовал, куда она идёт, за долю секунды до того, как она пошла. Будто её вес перетекал в меня по запястью. — Не думай, — сказала она негромко, не отпуская. — Я веду — ты иди. Не туда, куда решил. Туда, куда я тяну. И я пошёл. Неуклюже, деревянно, спотыкаясь о собственный контроль. Но пошёл. Она вела меня по залу через касание, переносила вес. И я, привыкший всё просчитывать на три хода вперёд, оказался в положении, где просчитать было нельзя. Можно было только довериться чужому весу. — Дальше тяжелее, — сказала она и зашла мне за спину. Положила обе ладони на лопатки, плашмя. — Контакт. В современном танце много контакта — вес на вес, тело на тело. Ты не держишь партнёра, ты делишь с ним вес. Стой ровно. И навалилась мне на спину, лопатки в лопатки, доверив мне часть своего веса. «Держи». И я держал, чувствуя через спину каждое её движение, каждый вдох. Потом она обошла, встала лицом, взяла мои руки и положила их себе — одну под лопатку, другую на поясницу. — Теперь веди ты, — сказала она. — Я падаю — ты ловишь. И отклонилась назад. Доверила мне весь свой вес, всё тело, запрокинув голову. И на одну секунду, держа её, чувствуя рёбра под ладонью, её дыхание, жар кожи через тонкую ткань, её абсолютное, без капли страха доверие — я перестал быть собой. Сначала запах. Откуда-то потянуло горелым. Резко, едко, будто рядом тлела проводка или палёная резина. Я даже мотнул головой в сторону колонки — не она ли коротит. Но запах был не в зале. Он был во мне. И сразу за ним, изнутри, поднялась тёплая дурнота, медленный вал из-под рёбер к горлу и мир качнулся и поплыл, теряя края. А потом провал. Не обморок — я не упал. Просто несколько секунд из меня вынули. Я держал Горе на руках, её откинутое назад тело, запрокинутую голову и в этот самый миг увидел не её. Увидел Майю. Веронику. Выгнутую спину, скрещённые запястья. И в провале, в этой выпавшей черноте, что-то сошлось само, без меня, целиком. Он их не складывал. Я всё это время думал, что он убивает, а потом отдельно, как реквизитор, выкладывает труп в позу, сверяясь с видео. Холодная посмертная работа над куклой. Нет. Он их вёл. Как Горе вела меня. Он вставал к ним вплотную — близко, как встают, чтобы повести в танце, поддержать, перенести вес. И они подпускали его, доверяли ему тело, откидывались на его руки без страха, потому что в их мире это норма, их вечно ведут и держат чужими руками. А он в этом доверчивом полуобъятии, у основания черепа, всаживал иглу. И держал их, оседающих. И не клал потом труп в позу — он доводил начатое движение до конца. Он не убийца, любующийся телом со стороны. Он партнёр. Их последнее па-де-де. И архив — не трофеи. Это записи их совместных репетиций. Всех, кого он когда-либо вёл за руку… — Ксил! Голос Горе ударил откуда-то сверху, сквозь толщу. Я обнаружил, что стою. Что она уже выпрямилась и трясёт меня за плечи, а лицо у неё перепуганное, без капли ехидства. — Ксил... Ты белый весь. Эй... Ты меня слышишь вообще? — Слышу, — сказал я. Язык был ватный. Во рту стоял медный привкус, горелым больше не пахло. Голова налилась тупой тяжестью и старый шрам у виска заныл, отчётливо, будто по нему провели пальцем. — Слышу, Лиз. Всё нормально. — Какое нормально... — Она вглядывалась в меня, держа за локти. И я чувствовал, как у неё подрагивают руки. — Ты чуть не ебнулся, и я заодно.. Ты ел сегодня вообще? — С утра не ел, — сказал я. Уцепился за это, как за поручень. — Голова закружилась. Три часа на полу, ты меня уделала, чемпионка. Это нормально. Сахар упал, наверное. Она смотрела на меня долго своим цепким, не верящим взглядом. Я знал, что она чувствует ложь. Но в этот раз она не давила, потому что испугалась слишком сильно. — Всё, сядь, — сказала она и силой усадила меня на пол, к стене. Сунула в руки бутылку и какой-то батончик из сумки. — Жри. Молча. И больше я тебя на пустой желудок к стене не поставлю. Если ты тут сдохнешь, мне потом Саша голову оторвёт. Я ел этот батончик, сидя на полу зала, прислонившись затылком к холодной стене, и смотрел на неё. На фиолетовый сползший хвост, на Сашину майку, на то, как она, не успокоившись до конца, всё косилась на меня, проверяя, не белею ли снова. Живая. Тёплая. И ничего не знающая ни про мёртвых девочек, ни про то, что у меня только что вынули несколько секунд из середины жизни. Я только что понял, как он убивает. Понял телом, изнутри, пережив их доверие на своих руках. И в ту же секунду со мной случилось что-то, чего я не понимал совсем. Что-то третье за день. И самое страшное было даже не то, что было плохо. А то, что я не помнил этих секунд. Они просто выпали. Как будто кто-то на миг выключил свет, а потом включил, и я не знаю, что было в темноте. Она отвезла бы меня сама, но я сел за руль. Соврал, что отпустило, что я в норме, что мерин без меня не заведётся. Она долго не отпускала, заставила написать ей, как доберусь. У выхода обернулась. — Ксил. Ты сходи к врачу, а? — сказала она тихо. — Я серьёзно. Это не дело так в стенку утыкаться. — Схожу, — соврал я в третий раз за день. Она показала мне язык: слабо, для порядка и нырнула в темноту двора, к метро, в город. Маленькая фигурка с фиолетовым хвостом растворилась в свете фонарей. Я смотрел ей вслед чуть дольше, чем нужно. А потом сел в машину, хлопнул ладонью по торпеде, сказал «доброе утро» хотя был вечер и поехал домой. Дома я зажёг только лампу. Сел за стол, проверил пальцем камеру над экраном — квадратик изоленты был на месте, рука сама поднялась и тронула. Развернул ноутбук экраном к стене. Надо было записать то, что сложилось в зале. Партнёр. Не реквизитор. Архив — это записи репетиций. Это меняло поиск целиком: я искал тихого человека с камерой в углу, наблюдателя, тень. А надо было искать другого. Того, кто берёт их за руку. Кто водит, держит. Кто прикасается к ним и кому это позволено. Тренера. Партнёра. Реабилитолога с тёплыми руками и доступом к ампулам. Человека, которому доверяют тело. Завтра — к Кораблёву. Завтра пересобрать весь круг по новому признаку: не «кто смотрел», а «кого подпускали». Я открыл заметки и начал печатать. «Не наблюдатель. Партнёр. Контакт. Он ведёт их живыми. Архив = совместные…» И горелым потянуло снова. Резко, едко, ниоткуда. Я даже обернулся к открытому на проветривание окну. Гарью тянуло не со двора. Запах был внутри. И сразу за ним, знакомо уже, поднялся из-под рёбер тёплый медленный вал, дурнота. Комната качнулась и лампа на столе вдруг стала слишком яркой, режущей. И звук города за окном растянулся, провис, как плёнка, которую зажевало. «Это уже было», — успел подумать я с той же выворачивающей уверенностью, что утром. Это всё уже было — эта лампа, этот стол, этот запах, эта самая секунда, до мельчайшей чёрточки, я живу её во второй раз... И свет выключили. Не в комнате. Во мне. Я вернулся не сразу. Сначала был потолок. Потом холод щеки. Я лежал на полу. Не помнил, как оказался на полу. Не помнил, как сполз со стула. Щёку саднило изнутри. Я, видимо, прикусил её. Во рту стояла кровь и медь. Я полежал, глядя в потолок и не понимая, сколько прошло, выравнивая дыхание, которое было такое, будто я бежал. Тело было чужое, ватное, тяжёлое до невозможности встать. Голову раскалывало и старый шрам у виска пульсировал в такт, отдельной злой жилой. Я кое-как сел, привалившись к ножке стола. Поднял глаза к экрану. Заметка была открыта там же, где я её оставил. А ниже, под этим, тянулась длинная строка. Бессмысленная, кривая лента из одной и той же буквы, повторённой сотни раз, через весь экран, вниз и вниз: «ллллллллллллллллллллллллллллллллллллллл…» Палец, видимо, так и лежал на клавише, пока тело сидело пустое до того, как свалиться на пол. Я смотрел на эту строку очень долго. Часы в углу экрана показывали время. Я вспомнил, что начал печатать в начале одиннадцатого. Прошло минут пятнадцать. Пятнадцати минут моей жизни просто не было. Их кто-то стёр изнутри, аккуратно, без следов борьбы. Как стирают чужую жизнь иглой у основания черепа — тихо, мягко, не оставляя петехий. И вот тут, на холодном полу, привалившись к столу, с кровью во рту и раскалывающейся головой, я наконец перестал врать себе. Это была не усталость. Не недосып. Не голод. Лампа утром, зеркало днём, зал вечером. И теперь — это. Четыре раза за день. По нарастающей. С запахом горелого, которого нет. С привкусом меди. С дежавю, выкрученным до жути. С выпадающими кусками времени, которые с каждым разом всё длиннее. Я три года не вспоминал ту больничную тумбочку, на которой Кораблёв оставил визитку. Три года рука машинально находила неровность под волосами у виска — заросло, давно зажило. Висок. Сотрясение средней тяжести, сказали тогда. Средней. Будто это что-то лёгкое. Будто череп — это просто чашка, которую стукнули и если не раскололась, то всё. Кто-то из врачей, помню, говорил что-то на выписке — длинно, скучно, я не слушал. Мне было двадцать три и я был жив и мне казалось, что я отделался. Что-то про «наблюдаться». Про «если когда-нибудь появятся странности — не тяните, к неврологу». Я тогда кивнул и забыл. Я думал, я переписал своё тело набело. Турником, штангой, дисциплиной. Сделал из него опору, которую не проломить. А оно всё это время носило в себе трещину. И трещина дождалась. Я сидел на полу, держась за край стола и впервые за очень долгое время мне было страшно настоящим, тихим, взрослым страхом. Не за девочек. За себя. Но не так, как боятся боли. А так, как боятся ненадёжного. Я смотрел весь день на человека, который выбирает мгновение чужой беспомощности — секунду, когда тело отдаёт контроль, когда подпускаешь со спины, когда доверяешь и не дёргаешься. И весь день я был единственным, кто стоял между ним и теми, кого люблю. Их щитом. Их «я успею». А моё собственное тело только что показало мне, что в любой момент, без предупреждения, без причины, оно может на пятнадцать минут просто выключить свет. Выронить меня из самого себя. Посреди разговора. Посреди погони. Посреди той самой секунды, в которую я обещал успеть. Я поднял руку. В круге света от старой лампы тускло желтела плетёнка. Пять ниток. Точка опоры. Саша завязала её, чтобы я не уплывал, чтобы было за что держаться, когда меня уносит. Узел на совесть. Насовсем. Я держался за неё пальцами и думал о том, что она не знала. Что никто из них не знал. Что то, от чего она хотела меня удержать, теперь приходит не из головы, а из-под черепа. И что нет на свете такого узла, который удержит человека, которого выключают изнутри. За окном гудела ночная Москва, ровно и равнодушно. Где-то в ней спал человек, который умел останавливать чужую музыку на высокой ноте. А во мне, оказывается, кто-то умел останавливать мою. И я впервые не знал, кого из нас двоих стоит бояться больше.