***
Утро выдалось холодным и ясным, как это бывает только в Кэнэллоа в начале зимы, когда солнце уже поднялось над морем, но ещё не успело прогреть воздух, и ветер дул с воды, принося с собой запах соли, водорослей и той особенной свежести, которая бывает только перед закатом года. Небо над бухтой было высоким, бледно-голубым, без единого облака, и море лежало внизу спокойное, почти неподвижное, как расплавленное стекло, в котором отражались редкие чайки, кружившие над водой. Валентин вышел из замка, когда первые лучи солнца только начали золотить черепичные крыши. На нём был тот же чёрный камзол, что и в день похорон — тяжёлая шерсть, высокий воротник, серебряные пуговицы, тускло поблёскивающие на рассвете. Поверх был накинут плащ, тоже чёрный, подбитый синим шёлком, который при каждом движении открывал алую подкладку. В руке он держал конверт — запечатанный белым воском, с единственным словом на кэнэллийском, выведенным его неровным, уставшим почерком. Лионель уже ждал его у ворот. Конь был оседлан, к седлу приторочены дорожные сумки, и сам капитан стоял, прислонившись плечом к столбу, затягивая ремень на плаще. Он был одет в дорожный костюм — тёмная куртка, высокие сапоги, короткий плащ, который не стеснял движений, — и выглядел так, будто готов был выехать в любую минуту. При виде Валентина он оторвался от столба и сделал шаг навстречу. — Ты выглядишь так, будто не спал всю ночь, — сказал Лионель, и его голос был ровным, но в нём слышалась та особая, почти отеческая забота, которую он позволял себе только в такие моменты. — Я писал письмо, — ответил Валентин. Он остановился в шаге от Лионеля, и его пальцы сжали конверт так, что бумага чуть помялась у краёв. — Рокэ должен его получить. Это важно. Лионель перевёл взгляд на конверт, на белый воск, на кэнэллийские буквы, которые он не мог прочитать, но узнавал — тот же почерк, что и у Рокэ, только более неровный, более торопливый. — Я передам его Гийому, — сказал Лионель, и голос его стал тише, почти шёпотом. — Торговец, доверенный человек. Никто не проверяет его возы. Он свяжет меня с теми, кто сможет переправить письмо дальше — через горы, через границу, прямо в руки Рокэ. Валентин смотрел на него, и на его лице мелькнуло что-то — облегчение, смешанное с тревогой. — Ты уверен, что ему можно доверять? — Я доверю ему свою жизнь, — ответил Лионель. — И жизни тех, кто мне дорог. Гийом знает, как молчать. Он знает, как не задавать лишних вопросов. Если письмо дойдёт до него, оно дойдёт до Рокэ. Валентин кивнул, поджав губы, но вдруг произнес с непривычной ему серьезностью. — Никто в Олларии не должен знать о детях. Если слухи дойдут до не тех ушей, если кто-то узнает, что у Рокэ есть наследники... их попытаются уничтожить, — Валентин сжал конверт сильнее, и бумага хрустнула под его пальцами. Лионель смотрел на него, и в его взгляде была та тяжёлая, грустная уверенность, которая появляется у людей, когда они знают, что правда может убить. — Гийом не знает, что там написано, — сказал он. — Он не знает, что я передаю письмо от тебя. Он думает, что я просто выполняю поручение. И я хочу, чтобы так и осталось. Чем меньше людей знают правду, тем безопаснее для них. Он протянул руку, и Валентин, помедлив мгновение, вложил конверт в его ладонь. — Я хочу, чтобы он знал, что мы живы, — сказал Валентин, и голос его был тихим, почти неслышным. — Что дети растут. Что я жду его. Но я не хочу, чтобы кто-то ещё узнал об этом. — Никто не узнает, — ответил Лионель, и в его голосе была та спокойная, твёрдая уверенность, которая появляется у людей, когда они дают слово, которое не нарушат. — Я прослежу, чтобы письмо попало только в руки Рокэ. И никто больше не увидит его. Он спрятал конверт за пазуху, туда, где его не могли достать ни дождь, ни ветер, ни случайная рука. Потом подошёл к коню, взял поводья и вскочил в седло одним привычным движением. — Если меня схватят, — сказал он, глядя на Валентина сверху вниз, — я скажу, что письмо для герцога Алвы. Что я его старый друг и что я должен передать ему весть о том, что в Кэнэллоа всё спокойно. Они не узнают о детях. Никто не узнает о детях. Валентин смотрел на него, и слова застревали в горле. — Береги себя, — сказал он наконец. — И береги письмо. — Я буду беречь его, как свою жизнь, — ответил Лионель. — Как жизнь твоих детей. Он тронул коня, и тот шагнул вперёд, направляясь к воротам. Валентин стоял неподвижно, глядя, как фигура Лионеля становится всё меньше, как конь переходит с шага на рысь, как они скрываются за поворотом дороги, ведущей вниз, к морю. Ветер поднялся, и он коснулся лица Валентина, принося с собой запах соли и свежести. Он стоял у ворот, пока стук копыт не затих совсем, и только тогда развернулся и пошёл обратно в замок. За его спиной начинался новый день. В детской его ждали дети, и стол, заваленный бумагами, и тишина, которую нужно было заполнить делами. А впереди — только ожидание. И надежда, что письмо дойдёт.***
Совет собирался в большом зале — том самом, где когда-то Рокэ принимал вассалов, где стены помнили его голос, его усмешку, его власть. Теперь здесь сидели другие люди — старейшины, землевладельцы, командиры гарнизонов. Они смотрели на Валентина с той особенной, сдержанной настороженностью, которую он научился узнавать за последние недели. Он сидел во главе стола — на месте Рокэ. На руках у него, укутанный в шерстяное одеяло, дремал Рамиро. Малыш приболел накануне — лёгкий жар, капризы, и Валентин не мог оставить его с нянечкой, когда знал, что тот нуждается в нём. Джастин остался с Антонией, а Рамиро лежал на сгибе его локтя, прижимаясь к груди, и его дыхание было ровным, но чуть более тяжёлым, чем обычно. Перед Валентином лежали бумаги — отчёты о налогах, прошения, жалобы. Он слушал, кивал, задавал вопросы. Переговоры шли на талигойском — так было проще для всех, так было принято в официальных делах. Вассалы говорили медленно, с акцентом, но Валентин понимал их без труда. Он отвечал им спокойно, ровно, иногда уточняя детали. Рамиро спал у него на руках, и он машинально покачивал его, не переставая следить за разговором. Его пальцы гладили маленькую спинку, и он чувствовал, как дыхание ребёнка становится ровнее. Но когда обсуждение налогов и земельных споров закончилось, старейшины переглянулись. Один из них, седой и сухой, с длинным носом и тонкими губами, откинулся на спинку стула и заговорил на кэнэллийском, переходя на родной язык, словно за закрытыми дверями можно было позволить себе больше. — Miralhatz, — сказал он, и его голос был громким, уверенным. — Es a la plaça del senhor, mas a l'enfant dins los braces. Es sa proteccion, sa defensa. (Смотрите. Он на месте господина, но с ребёнком на руках. Это его защита, его опора.) — Quora lo senhor èra aquí, parlàvem d'afars, — подхватил второй, толстый, краснолицый, с жирными пальцами. — Ara parlàm de lach e de bolh. (Когда господин был здесь, мы говорили о делах. Теперь мы говорим о молоке и каше.) — Es pas capable, — добавил третий, низкорослый, с бычьей шеей, и его голос был резким, рубленым. — A pas la man. A pas la vòtz. A pas la plaça. (Он не способен. У него нет руки. Нет голоса. Нет места.) — A l'enfant, — усмехнулся первый. — L'enfant es son escut. Quora quicòm li desplaç, lo pichon plora, e lo conse?h s'arrèsta. Es astuciós, aquel omena. (У него есть ребёнок. Ребёнок — его щит. Когда ему что-то не нравится, малыш плачет, и совет прекращается. Хитрый этот омега.) Валентин слушал их, и его лицо оставалось спокойным. Но он видел, как двое командиров гарнизонов — крепкие, закалённые мужчины, сидевшие по правую руку от старейшин, — переглянулись. Один из них, с густой чёрной бородой и тяжёлым подбородком, хмыкнул и заговорил, понизив голос, но достаточно громко, чтобы его слышали соседи. — E l'enfant, es pas son sol escut, — сказал он, и в его голосе появилась маслянистая, скользкая нотка. — A dos. E doas tetas. Una per l'enfant, l'autra per lo marit, quand tornarà. O per qualqu'un autre, se lo marit tarda massa. (А ребёнок — не единственный его щит. У него их два. И две груди. Одна для ребёнка, другая для мужа, когда вернётся. Или для кого-то другого, если муж задержится слишком долго.) Второй командир, рыжеватый, с обветренным лицом и кривым носом, усмехнулся, обнажая жёлтые зубы. — Se ditz que lo lait dels omenas es mai doç, — добавил он, и его голос стал почти мечтательным. — E que los alphants ne son fòls. Se lo marit torna pas, i aurà pas de manca de volontaris per lo tastar. (Говорят, омежье молоко слаще. И что альфы от него с ума сходят. Если муж не вернётся, недостатка в желающих попробовать не будет.) — E se lo marit torna? — спросил первый командир, и его усмешка стала шире. — Serà pas lo premier. Serà pas lo darrièr. L'omenatge es l'omenatge. Totjorn prèst. (А если муж вернётся? Он будет не первым. Не последним. Омега есть омега. Всегда готов.) Валентин поднял голову. Его лицо оставалось спокойным — пугающе спокойным. Рамиро завозился на его руках, почувствовав напряжение, но он продолжал гладить его по спине, успокаивая. Он заговорил на кэнэллийском. Голос его был ровным, холодным, без тени гнева. — Avètz acabat de contar vòstras istòrias de pissalèit, o vòletz que contunhe? (Вы закончили рассказывать свои истории про сральники, или хотите продолжить?) Старейшины замерли. Командиры переглянулись. — Òc, parli lo vòstre lengatge, — продолжил Валентин, и голос его стал твёрже. — E comprendi cada mot que sortís de vòstras bocas de conilhs. (Да, я говорю на вашем языке. И я понимаю каждое слово, которое выходит из ваших кроличьих ртов.) Он перевёл взгляд на командиров, и в его глазах не было ни гнева, ни обиды — только холодное, спокойное презрение. — Me parlatz de tetas e de lait, — сказал он, и его голос стал тише, но от этого только острее. — Mas vos, qu'ètz ? De cap. De nul. De mèrda que lo vent pòrta. (Вы говорите мне о сиськах и молоке. А вы — кто? Никто. Ничтожество. Дерьмо, которое ветер носит.) Он сделал паузу, и Рамиро вздохнул во сне, прижимаясь к его груди. — Aqueste enfant que teni dins los braces, es lo filh de vòstre senhor, — продолжал он, и его голос звучал ровно, почти буднично. — Lo sang d'Alva. E vos, macaires, parlatz de lait coma de conilhs que sabon pas quina es la fuòlha. (Этот ребёнок, которого я держу на руках, — сын вашего господина. Кровь Алва. А вы, ничтожества, говорите о молоке как кролики, которые не знают, какая трава съедобна.) Он посмотрел на старейшин, и в его глазах мелькнула та особенная, холодная искра, которую он перенял у Рокэ. — I a un nom per las personas que se trufan d'un enfant malaut, — сказал он, и его голос стал почти ласковым. — Mas seriái tròp cortés per lo dire davant d'èls. Seriá coma pissar dins un plat de festa. (Есть имя для людей, которые насмехаются над больным ребёнком. Но я был бы слишком вежлив, чтобы произносить его в их присутствии. Это было бы как нассать в тарелку на праздничном столе.) Он замолчал, и его пальцы продолжали гладить спину Рамиро, успокаивая его. — Quand mon marit tornarà, — сказал он, и его голос стал твёрже, — li contarai pas aquela istòria. Perque es pas digna d'èl. Mas se jamai, dins aquesta sala, qualqu'un parla encara d'un omena o d'un enfant de la familha Alva amb manca de respècte, serà pas mon marit qu'auràn a afrontar. Serà ieu. E vos, crestian, vos diguèri pas res. Mas senhatz mos mots. (Когда мой муж вернётся, я не расскажу ему эту историю. Потому что она не достойна его. Но если когда-нибудь, в этом зале, кто-то ещё заговорит об омеге или о ребёнке семьи Алва без уважения, им придётся иметь дело не с моим мужем. А со мной. А вам, господин, я ничего не говорю. Но запомните мои слова.) Он замолчал, и в зале повисла тишина — та самая тишина, которая наступает, когда слова сказаны и их уже нельзя забрать обратно. Валентин опустил взгляд на Рамиро, который спал у него на руках. Его пальцы продолжали гладить маленькую спинку, и он чувствовал, как дыхание ребёнка становится ровнее. — Parlèm dels afars, ara, — сказал он, и его голос снова стал ровным, будничным. (Давайте теперь поговорим о делах.)***
Он вышел из зала совета, и за его спиной стихли голоса — старейшины переговаривались, но уже тише, осторожнее, приглушённо, как будто боялись, что Валентин может услышать их даже сквозь закрытую дверь. Омега не обернулся. Не хотел видеть их лица. Кабинет встретил его тишиной и полумраком. Окна выходили на море, и закатный свет просачивался сквозь щели в шторах, окрашивая комнату в золотистые, умирающие тона. Валентин опустился в кресло у камина и перевёл дыхание. Рамиро завозился, почувствовав, что его перестали укачивать, но омега прижал его ближе, и малыш успокоился, прижимаясь щекой к его груди, снова проваливаясь в сон. Валентин чувствовал себя грязным. Не физически — нет. Это было другое. Слова оседали на коже, как липкая паутина, как маслянистый след, который не смыть водой, не стереть тканью. Омега слышал их голоса — lait, tetas, doç, volontaris — и видел их глаза, скользящие по его груди, по его рукам, по тому, как он держал ребёнка. Они смотрели на него не как на правителя, не как на мужа Рокэ, не как на отца его детей. Они смотрели на него как на вещь. Как на тело, которое можно использовать, как на грудь, которую можно взять, если муж задержится слишком долго. Как на открытую, доступную, сладкую плоть, которая ждёт, когда её возьмут. Он сжал пальцы на ткани одеяла, в которое был укутан Рамиро, и почувствовал, как внутри поднимается холодная, тяжёлая волна. Не гнев. Не обида. Что-то другое — более острое и более горькое. Осознание того, что для них он никогда не будет тем, кто сидит во главе стола. Он всегда будет тем, кто сидит на коленях у мужчины. Дверь открылась без стука. Антония вошла быстро, и её лицо было напряжённым — она видела, как омега вышел из зала, видела его спину, его плечи, то, как он держал Рамиро, словно тот был единственным, что удерживало его на месте. Она закрыла за собой дверь и прислонилась к ней спиной, глядя на Валентина с тревожной внимательностью, которая появляется у людей, когда они видят, что что-то пошло не так. — Ты выглядишь так, будто тебя окунули в помои, — сказала она, и её голос был ровным, но в нём слышалась сдерживаемая злость, которую она редко показывала. — Я и чувствую себя так, — ответил Валентин. Омега не поднял головы — смотрел на Рамиро, на его спокойное лицо, на то, как его маленькие пальцы сжимали край его камзола, и его собственные пальцы продолжали перебирать пряди волос сына — медленно, машинально, словно это было единственное, что удерживало его от того, чтобы не сломаться. Антония отошла от двери и подошла ближе, опускаясь на стул напротив него. Её лицо было бледным, и она смотрела на Валентина с почти материнской тревогой, которая появляется у неё только в такие моменты. — Что они сказали? — спросила она, и её голос стал тише, но в нём всё ещё слышалась та стальная нота, которую омега узнавал у неё только в редкие моменты, когда она была по-настоящему зла. Валентин поднял на неё глаза. В них не было слёз — только холодная, выжженная пустота, которая появляется, когда слова уже не могут ранить, потому что всё внутри уже превратилось в пепел. — Они говорили, что ребёнок — это моя защита, — сказал омега, и голос его был ровным, почти безжизненным. — Что я принёс его на совет, чтобы прятаться за ним. Что я не способен править без Рокэ. Что я просто омега, который сидит на месте господина, пока тот воюет. Он сделал паузу и перевёл дыхание. Рамиро завозился во сне, и Валентин прижал его ближе, чувствуя, как тепло маленького тела проникает сквозь ткань камзола. — А потом командиры начали говорить о молоке, — продолжил омега, и его голос стал тише, почти шёпотом. — О том, что у омег сладкая грудь. О том, что если Рокэ не вернётся, найдутся желающие попробовать. Они смотрели на меня так, будто я уже принадлежу им. Будто моё тело — это не моё, а общее. Будто я просто жду, когда кто-то из них протянет руку. Антония смотрела на него, и её пальцы сжались на подлокотниках кресла так, что побелели костяшки. — Они никогда не говорили так со мной, — сказала она, и её голос был глухим, почти беззвучным. — Ни со мной, ни с Инес. Мы были для них просто сёстрами Рокэ. Валентин усмехнулся — горько, почти беззвучно, и в этой усмешке была болезненная ирония, которую он редко позволял себе показывать. — Вы — сёстры Рокэ, — сказал омега, и его голос был ровным, но в нём слышалась усталая, почти безразличная твёрдость, которая появляется у людей, когда они уже перестали ждать, что кто-то изменится. — Вы — дочери Альваро. Для них вы — часть дома Алва, которую нельзя тронуть. А я… Он замолчал, и его пальцы снова коснулись головы Рамиро, поглаживая его тёмные, ещё влажные после сна волосы. — А я просто омега. Антония встала. Её движения были резкими, быстрыми, и она направилась к двери, но остановилась на полпути, не оборачиваясь. — Я поговорю с ними, — сказала она, и её голос был резким, почти рубленым. — Не надо, — ответил Валентин, и его голос был ровным, но в нём слышалась та же усталая, почти безразличная твёрдость. — Это ничего не изменит. Они будут молчать при тебе, а потом снова начнут, когда тебя не будет. Ты не сможешь сидеть рядом с ними на каждом совете. Ты не сможешь защищать меня от их взглядов каждый раз, когда я вхожу в этот зал. Антония повернулась к нему, и в её глазах мелькнул опасный огонёк — тот самый, который появлялся у неё, когда она была готова бороться. — Старые сёстры, значит, — сказала она, и в её голосе появилась почти мальчишеская усмешка, которую омега так редко слышал у неё. — Ну что ж, значит, старые сёстры ещё могут устроить им такую старость, что они пожалеют, что родились на свет. Валентин почти улыбнулся — едва заметно, но Антония увидела это. — Я знаю, что ты хочешь помочь, — сказал омега, и его голос стал мягче. — Но я не хочу, чтобы ты ввязывалась в это. Я справлюсь сам. Антония подошла к нему, и её рука легла на его плечо, сжала его с почти материнской силой, которая появляется у неё только в такие моменты. — Ты не должен справляться сам, — сказала она, и её голос стал мягче. — Ты не должен нести это один. И когда Рокэ вернётся, я расскажу ему всё. Всё, что ты не сможешь сказать. Я прослежу, чтобы он знал, как они смотрели на тебя. Как они говорили о тебе. Валентин посмотрел на неё, и в его глазах мелькнула благодарность, которую он не мог выразить словами. — Спасибо, — сказал омега тихо. — Спасибо, Антония. Она сжала его плечо и отпустила. — А пока не думай о них, — сказала она. — Думай о нём. Она кивнула на Рамиро, который спал у него на руках, доверчивый и беззащитный, не знающий, что его отец только что выдержал битву, о которой никто не узнает. Валентин посмотрел на сына. Маленькое лицо было спокойным, безмятежным, и он чувствовал, как его дыхание становится ровнее, как внутри омеги медленно утихает холодная, тяжёлая волна, которая поднималась в нём в зале совета. — Я расскажу ему, — повторил он. — Когда он вернётся. Антония вышла, и её шаги затихли в коридоре. Валентин остался сидеть в кресле, держа Рамиро на руках, и смотрел на море, которое уже начинало темнеть за окном, погружаясь в густую синеву, которая постепенно заполняла собой всё пространство. Омега чувствовал, как внутри поднимается что-то — не злость, не горечь, что-то другое, более холодное и более твёрдое, как старый клинок, который уже не гнётся. Валентин знал, что эти слова останутся с ним. Знал, что эти взгляды не исчезнут. Но омега также знал, что когда Рокэ вернётся, он расскажет ему всё. И что он будет готов ко всему, что принесёт завтрашний день. Ночь опустилась на замок густая и тяжёлая, как чёрное сукно, которым накрывают мебель в опустевших домах. В спальне было тихо — слишком тихо. Где-то внизу, в детской, спали близнецы, но их дыхание не доносилось сюда, и комната казалась пустой, выскобленной до костей, как старая раковина, из которой ушла вода. Валентин лежал на кровати, и его тело горело. Это началось утром — лёгкое, почти незаметное тепло, которое разливалось где-то внизу живота, как вода, просачивающаяся сквозь трещины в сухой земле. Он знал этот запах. Он чувствовал, как его собственный становится гуще, терпче, как он заполняет комнату, просачиваясь сквозь щели в дверях и окнах. Он знал, что это значит, и он знал, что делать. Детей забрали заранее. Антония пришла за ними сразу после ужина, и её лицо было спокойным, понимающим. Она не сказала ни слова — просто взяла Джастина на руки, кивнула на Рамиро, и нянечка подхватила его. Они вышли, и дверь за ними закрылась, оставляя Валентина одного в тишине, которая вдруг стала слишком громкой. Он лежал на кровати, и его тело требовало. Сначала это было просто тепло — терпимое, почти приятное. Он мог бы лежать так, закрыв глаза, и ждать, пока оно пройдёт само. Но через час тепло стало жаром, и жар стал огнём, который разливался по его венам, по его коже, по каждой клетке его тела. Он чувствовал, как его грудь наливается тяжестью, как соски становятся чувствительными, как каждый вдох отдаётся где-то глубоко внутри, пульсируя в такт с сердцем. Омега перевернулся на бок, прижимая колени к животу, и его ладони сжали край простыни. Ткань была прохладной, но она не помогала. Ничто не помогало. Он чувствовал пустоту — ту самую пустоту, которая разверзалась внутри него, когда Рокэ уезжал, когда он оставался один в этой огромной постели, когда он просыпался ночью и тянулся к тёплому телу, которого не было рядом. Он сел на кровати, и его дыхание было прерывистым. Волосы прилипли ко лбу, и он провёл по ним дрожащей рукой, чувствуя, как его пальцы касаются влажной кожи. Он знал, что ему нужно. Знал, что его тело не успокоится, пока он не даст ему того, чего оно требует. Он встал. Ноги дрожали, и он опёрся на стену, чувствуя, как холодный камень касается его разгорячённой ладони. Он подошёл к шкафу, где висела одежда Рокэ, и его пальцы коснулись ткани — плотной, грубой, знакомой. Он снял рубашку, ту, которую Рокэ носил в последний день перед отъездом, и прижал её к лицу, вдыхая запах. Запах вина. Металла. Граната. Он почувствовал, как внутри всё сжалось, как его тело отозвалось на этот запах, как его пальцы впились в ткань, прижимая её к лицу, вдыхая снова и снова, пытаясь удержать его, вернуть его, почувствовать его хотя бы так. Он вернулся на кровать, и его руки всё ещё держали рубашку. Он лёг на спину, чувствуя, как ткань касается его лица, его шеи, его груди. Он закрыл глаза, и перед ним возникло лицо Рокэ — его глаза, его усмешка, его руки, которые касались его кожи. Он провёл пальцами по своей груди, чувствуя, как его собственные прикосновения отдаются болью и желанием. Он хотел, чтобы это были руки Рокэ. Он хотел чувствовать его пальцы на своей коже, его дыхание на своей шее, его голос, который шептал ему что-то на кэнэллийском, низкий и хриплый. Ладонь омеги сжала рубашку, прижимая её к себе, а другая рука скользнула по животу, по бёдрам, касаясь того места, которое уже пульсировало в ожидании. Он чувствовал, как его пальцы скользят по влажной коже, как его тело отзывается на каждое движение, как внутри поднимается волна жара, которая заставляет его дышать чаще. Но это было не то. Он чувствовал это с каждым прикосновением — пустоту, которая становилась только глубже, только острее. Он слышал свой собственный стон, низкий и сорванный, но в нём не было удовлетворения. Только отчаяние, которое росло с каждым мгновением, с каждым движением, с каждым вдохом, который приносил запах рубашки, но не приносил его. Он кончил — резко, почти болезненно, и его тело содрогнулось от судорог. Но внутри не было облегчения. Только пустота, которая стала ещё больше, ещё холоднее. Он лежал на кровати, тяжело дыша, и его пальцы всё ещё держали рубашку Рокэ, прижимая её к груди. Он чувствовал, как по его щекам текут слёзы — горячие, бесконечные, которые он не мог остановить. Он плакал беззвучно, глядя в потолок, и его тело дрожало от напряжения, которое не находило выхода. — Я не могу, — прошептал он, и его голос сорвался. — Я не могу больше без тебя. Он свернулся в клубок, прижимая рубашку к лицу, вдыхая запах Рокэ, и его плечи вздрагивали от беззвучных рыданий. Он не знал, сколько времени прошло. Он знал только, что он один, что его тело всё ещё горит, что его сердце разрывается на части. Он лежал так, пока слёзы не высохли на его щеках, пока его дыхание не стало ровным, пока его тело не перестало дрожать. Но пустота осталась. Она была внутри него, холодная и глубокая, как море, которое не знает берега.