***
Дом Чонсона находился в тихом районе Эдинбурга — большой, тёмный, с коваными воротами и садом, в котором зимой ничего не росло, только стояли припорошённые снегом подстриженные кусты и одинокая ёлка у западной стены. Чонсон помнил этот дом всю свою жизнь и любил его с той привычной, неромантической любовью, которая бывает к местам, где вырос, — не потому что они красивые, а просто потому что свои. Отец встретил его в прихожей. Пожал руку — не обнял, они не обнимались с тех пор, как Чонсону исполнилось двенадцать и отец решил, что это правильный возраст, чтобы начать вести себя как взрослые, — и спросил про оценки. Чонсон ответил. Отец кивнул с удовлетворением, которое было искренним и при этом оставалось в первую очередь про оценки, а не про него. Разговор о важном они провели на второй день. Отец выбрал кабинет — не гостиную, не библиотеку, именно кабинет, с массивным столом и книжными полками и портретом деда на стене, который, по счастью, был обычным, не говорящим. Обстановка была выбрана не случайно, Чонсон понимал это: здесь отец чувствовал себя на своей территории, с весом и правилами этого пространства за спиной. Чонсон сел. Отец сел напротив. Между ними был стол. — Ты хотел поговорить, — сказал отец. — Да. — Говори. Это было приглашением, но такого рода, которое означает: я слушаю, потому что так договорились, но я уже знаю, что скажу в ответ. Чонсон видел это в том, как отец держал руки — спокойно, на столе, с тем совершенно контролируемым видом, который он никогда не терял. — Я получил письмо от дяди, — сказал Чонсон. — Я знаю. Он сказал мне, что написал. — Тогда ты знаешь, о чём я хочу поговорить. — Об этом гриффиндорце. Чонсон услышал, как слово гриффиндорец в устах отца означало не факультет — оно означало всё, что отец вложил в понятие неподходящий, которое при этом никогда не произносилось вслух, потому что произносить его было бы невежливо. — О Ян Чонвоне, — поправил Чонсон. — Его зовут Ян Чонвон. Отец смотрел на него ровно. — Хорошо, — сказал он. — О Ян Чонвоне. — Он умный, — сказал Чонсон. — Один из лучших на нашем курсе. Он думает ясно и говорит честно и не тратит время на то, чтобы казаться кем-то другим. Мне с ним интересно и легко. — Он остановился. — Мне важно, что с ним происходит. — Ты влюблён, — сказал отец. Спокойно, как будто это была разновидность плохой погоды — неприятная, но преходящая. Это слово вслух от отца Чонсон не ожидал — он думал, что разговор будет вестись в терминах репутации и связей, без личного. Видимо, отец решил, что прямо — эффективнее. — Не знаю, — сказал Чонсон честно. — Но это больше, чем просто работать вместе на занятиях. — Я понимаю, — сказал отец. И Чонсон, к своему удивлению, услышал в этом что-то настоящее — не принятие, но понимание как факта, без немедленного осуждения. — Но ты должен понимать, что это несовместимо с определёнными вещами. Не потому что я так решил. Потому что мир устроен именно так, и я не тот, кто его устроил. — Ты в нём живёшь и поддерживаешь его устройство. Пауза. Первая настоящая пауза в разговоре — отец не ожидал этого именно так. — Да, — сказал он наконец. — Живу. Потому что у меня нет возможности жить иначе — не в теории, на практике. Ты молодой и думаешь, что убеждения меняют обстоятельства. Это не так. — Я не говорю про убеждения, — сказал Чонсон. — Я говорю про выбор. — В нашем положении выбор всегда ограничен. — Ты говоришь наш. — Ты мой сын. — Я знаю, — сказал Чонсон. — И именно поэтому я здесь и разговариваю с тобой, а не просто делаю то, что хочу, и молчу. — Он помолчал. — Но я хочу, чтобы ты тоже это слышал: это моя жизнь. Не в том смысле, что я отказываюсь от семьи или от ответственности. А в том, что решения о ней принимаю я. Отец смотрел на него. На его лице было то, что Чонсон не умел читать — сложное, многослойное, в котором был и отец, и мужчина с собственной историей, и человек, который потерял жену и растил сына в одиночку и делал это так, как умел. — Ты точно мой сын, — сказал он наконец. Не потепление, просто — констатация. С чем-то, что могло быть усталостью. — Да, — сказал Чонсон. Они поговорили ещё. Не пришли к согласию — Чонсон не ждал согласия, он ждал, что его услышат. Был ли услышан — он не знал. Отец не изменил позицию и не пообещал изменить. Но он слушал. По-настоящему слушал, не просто ждал паузы, чтобы говорить самому. Это было больше, чем Чонсон ожидал. Они вышли из кабинета и пообедали в формальном молчании, которое было другим, чем обычное молчание между ними. Потом Чонсон ушёл к себе.***
Каникулы тянулись — хорошо, но с тем фоновым ощущением, что что-то важное находится в другом месте. Он читал. Гулял в городе — один, с тем удовольствием одиночества, которое бывает, когда оно выбранное, а не вынужденное. Несколько раз думал написать Чонвону, и каждый раз не написал — не потому что не хотел, а потому что не знал, что именно сказать, и не хотел писать что-то половинчатое. Написал Сонхуну в сочельник — коротко, как они обычно писали друг другу, ничего важного. Сонхун ответил несколькими строками и в конце добавил: Сону выбрал меня. Позавчера сказал. Ники знает. Все живы. Чонсон читал это в своей комнате, у окна, в темноте рождественского вечера, и почувствовал что-то тёплое и немного болезненное одновременно — радость за Сонхуна, которая была настоящей, и что-то ещё, что было связано с собственным, со своим нерешённым. Он написал в ответ: Рад. Заслужил. Потом закрыл окно переписки. Посмотрел на снег за стеклом — эдинбургский, городской, не такой чистый, как в Хогвартсе, но всё равно снег. И написал Чонвону. Не длинно. Просто: Я поговорил с отцом. По-настоящему, насколько смог. Хочу рассказать тебе, когда вернёмся. Если хочешь. Отправил. Лёг. Долго смотрел в потолок. Ответ пришёл утром, когда он ещё не встал. Хочу. Одно слово. Без объяснений. Чонсон лежал с совой на краю кровати и смотрел на это слово и думал о том, что иногда одного слова достаточно — не потому что оно объясняет всё, а потому что оно честное и его хватает, чтобы знать: есть куда возвращаться.***
Хогвартс встретил его второго января — холодный, полупустой, ещё не собравшийся после каникул. Чонсон вошёл в замок с чемоданом и совой и почувствовал то, что всегда чувствовал при возвращении: что это место знает его. Не тепло, не приветственно — просто знает, как знают места, где ты провёл достаточно времени. Сонхун вернулся тем же поездом. Они шли по коридору молча, бок о бок, с чемоданами, и это было хорошо — нормальное хорошо, без объяснений. — Ты написал ему? — спросил Сонхун. — Да. — Он ответил? — Одним словом. — Каким? — Хочу. Сонхун шёл молча несколько секунд. — Это хорошее слово, — сказал он. — Да, — сказал Чонсон. Они разошлись у подземных коридоров. Чонсон отнёс вещи в комнату, умылся, переоделся. Потом сел на кровать и подумал о том, что завтра будет занятие, и что они снова окажутся в одном классе, и что тогда придётся на самом деле разговаривать — не в письме, не в одном слове через расстояние, а вживую, с паузами и неловкостью и всем тем, что бывает, когда говоришь важное. Он подумал об этом и не испугался. Или испугался немного, но это был другой страх — не тот, который заставляет молчать, а тот, который бывает перед чем-то, что важно. Это была разница. За окнами Слизеринской гостиной медленно плыло озёрное дно — тёмное, зелёное, неизменное. Как всегда. Как в сентябре, когда он смотрел в него и думал, что седьмой курс — слово тяжёлое. Сейчас оно было другим. Всё ещё тяжёлым, но не в ту же сторону. Тяжёлым, как что-то настоящее.