***
Метку Каина я взял сам. Добровольно. Думал — справлюсь, я же Дин Винчестер. Самонадеянный идиот. Метка — это не сила. Это голод. Чёрный, скребущий, по крови, который не утихает, сколько ни убивай. Я чувствовал, как она перемалывает меня день за днём, как из меня уходит человеческое и остаётся злость и красная пелена. Мира была рядом. Всё это время. Обычные раны она мне зашивала, как все. С Меткой так было нельзя — с Меткой она делала другое. Клала ладонь прямо на неё, голую, без перчаток, хотя однажды в бреду я чуть не сломал ей запястье, и она это знала. Всё равно клала. И что-то уходило из-под её руки в меня, тихо, без всякого колдовства, и Метка унималась. Я думал — просто прохладная ладонь, просто рядом кто-то. Половину не помню, Метка съедала память кусками. Но руки помню. Маленькие, в ссадинах, тёплые. Чего это ей стоило, я не спрашивал. Мне становилось легче — муть отступала, я мог дышать, мог уснуть, — а её после выжимало досуха, руки тряслись, она хлебала воду стаканами. Я списывал на недосып. Слишком хорошо было оттого, что отпускает, чтобы считать, чем уплочено. А потом я умер. И вернулся не собой. Демоном. Рыцарем Ада, если по-модному. Чёрные глаза, чёрное сердце, ничего человеческого. Я ушёл кутить, жечь, убивать — мне было плевать на всех. Метка наконец получила, что хотела: меня без тормозов. Она меня нашла. Конечно нашла. В баре, в задней комнате. Я был в клетчатой рубашке, помолодевший лет на десять — без усталости, без вины, без груза. Я сам себе нравился. Вот что было самое жуткое. — Уходи, Мира. — Нет. — Уходи или ударю. — Бей. И я ударил. Без замаха, всерьёз — демон не шутит. Она ушла от удара. Я даже сквозь черноту удивился: за годы со мной и с тем ветераном, у которого она когда-то училась, она стала драться так, что мне, демону, пришлось постараться. Подножка, рывок — и я на полу. Метр с кепкой уложил Рыцаря Ада на грязный пол бара. — Дин, — сказала она. — Ты мне дорог. Я не отпущу тебя без… Я сбросил её. Встал. И сказал тихо, без злости — это было хуже злости: — Если не уйдёшь, я тебя убью. Я ничего не чувствую. Ты мне дорога — и мне всё равно. Уходи. И это было правдой. В том и ужас. Где-то на самом дне ещё тлело это «дорога» — а мне было всё равно. Метка сожрала даже способность дорожить тем, что дорого. Она смотрела на меня долго. Очень долго. И ушла. Не сдалась — ушла. Я потом узнал разницу: она не проиграла мне в том баре, она приняла моё решение быть чудовищем. А приняв — в ту же ночь поехала к Сэму. Не плакать. Вытаскивать меня дальше. Меня вылечили. Не до конца — Метка осталась, — но демона выжгли. Сэм вводил в меня осветлённую кровь и держал, я орал и бился, и человек медленно вернулся в тело. Грязный, виноватый, помнящий каждое чёрное дело. Но человек. Метка всё равно грызла. Хорошие дни, плохие дни. Ровена с Мирой колдовали что-то, чтоб держать её в узде, — травы, заговоры, я в этом не смыслю. — Мира, — сказал я как-то утром. — Я сегодня впервые за месяц не хотел никого убить спросонья. — Хорошо, — сказала она. — Это ты? — Это мы с Ровеной. Ровену я не любил — ведьма есть ведьма. Но честность есть честность. — Скажи ей, что я ей… — я запнулся, слова мне всегда давались хуже кулаков, — не должен. Но благодарен. Это разные вещи. — Скажу, — сказала Мира. И чуть улыбнулась. Ей, по-моему, нравилось, когда я выдавливал из себя человеческое. Будто коллекционировала. А потом погибла Чарли. Мира позвонила ночью. Голос был не её — придушенный, ровный через силу. «Приезжайте». И всё. Я уже знал. По голосу. Мы с Сэмом примчались. И я увидел Миру. Побитую. Куртка на плече в клочья, плечо в крови — а раны нет. Я отметил это машинально и забыл: крови полно, раны нет. Теперь понимаю. Затянулось. Ещё один седой волос. Она опять умирала по кусочкам — за Чарли, которую не уберегла. Чарли она унесла в номер сама. Маленькая, а несла на руках — Чарли «была лёгкая», сказала потом. Уложила, укрыла одеялом. Поставила ей очки на тумбочку — рядом, чтоб, проснувшись, могла сразу взять. Очки. Покойнице. Поправила очки на тумбочке, чтоб той было удобно. При нас не плакала. Опять. Сидела рядом, положив голову Чарли на плечо. Я узнал позже, что она шептала ей: «прости, я отключилась на полчаса, ты бы добежала, если б я раньше очнулась». Винила себя за полчаса. Как это «отключилась» — я тогда не понял. Она же двужильная, свалить её с ног я считал невозможным. Сложилось у меня в голове сильно позже: она в те недели жгла себя на мне и на заговорах Ровены, и в самый чёрный час её просто вырубило. Те самые полчаса. И винила она, конечно, себя. Не дар. Себя. Всегда себя. А я не винил. Я разозлился. Метка дождалась часа. Всё горе она перегнала в ярость, в красную пелену, и я пошёл мстить. Стайнам. Всем. Я уже не разбирал. Эту часть я описывать не хочу. Но раз иду по всем коридорам — пройду и по этому. Стайны вломились к нам в бункер, и я выкосил их одного за другим. Метка вела, я был зол до белизны. Последним остался мальчишка. Сайрус. Он не дрался. Стоял на коленях и просил — что он не такой, как его семья, что ненавидит их, что не виноват. А я смотрел на него и говорил спокойно — вот что было хуже всего, спокойно: что плохое у него в крови. Что беги сколько хочешь, оно победит. Я повторял ему то, что когда-то Каин сказал мне самому. И верил каждому слову. И тут между нами встала она. Загородила его собой. Раскинула руки. Маленькая, перед взбесившимся мной, с пистолетом. — Дин. Не его. Он ребёнок. Дин. Я выстрелил. В неё. Сквозь неё. Не знаю, в кого целил — Метка целила, не я, — но пуля вошла в неё. Я видел, как она сложилась на пол. И всё равно шагнул через неё и добил мальчишку. Потом сунулся Кас — остановить, схватить за руку, достучаться. И его я чуть не убил. Избил, взял его же клинок, занёс — и в последнюю секунду что-то удержало. Я бросил ему, что в следующий раз не промахнусь. И оставил на полу, в крови. Каса. Своего Каса. А Метка отошла. Как волна отходит от берега. И я увидел. Я увидел её на полу. В отключке. Бледную. С дырой — во мне же. То есть в ней. От моей руки. От моей пули. И что-то во мне — то, что Метка ещё не дожрала, — закричало. Я опустился рядом. Руки тряслись. Впервые за долгое время у меня тряслись руки. Она дышала. Я тогда ещё не знал, что её трудно убить, — я думал, что убил её. Что я убил Миру. Своими руками. Я поднял её. Она ничего не весила. Совсем ничего — как птица. Я нёс её через бункер в её комнату, голова её моталась у меня на плече, и я шёл и думал одно: что я чудовище. Что Метка сделала меня тем, чем я всю жизнь боялся стать. Что я навёл ствол на человека, который три года голыми руками держал мою боль, — и нажал. Я уложил её. Укрыл одеялом до подбородка — как она укрывала Чарли. Поправил ей прядь с лица. Белую. И сел рядом на пол. И сидел. Я не молился — разучился. Просто сидел и ждал, когда она откроет глаза, и обещал кому-то наверху, кому угодно: если откроет — я… я не знал что. Стану лучше. Сниму Метку. Не подведу. Она открыла глаза под утро. И первое, что сказала, разлепив губы, — не «ты в меня стрелял», не «как ты мог». Она сказала: «Мальчика жаль». Не себя. Мальчика. Я отвернулся, чтоб она не видела моё лицо. Потому что по нему в ту минуту читалось всё, чего я ещё не умел сказать словами. Метку с меня сняли позже — отдельная долгая история. Но я точно знаю: в ту ночь, на полу у её кровати, во мне что-то надломилось в правильную сторону. Как называется — я тогда не знал. Я вообще плохо умею называть. Узнал позже.***
А через сколько-то времени я её догнал. Она снова стала уезжать по ночам на Бычке — как после Бобби. Раз, другой, третий. На третий я не выдержал: вдруг ей опять плохо, вдруг опять полезла на опасность. И поехал следом — просто посмотреть куда. Она приехала в пшеничное поле под Лебаноном. Достала из багажника гитару. Села на крышу Бычка. И стала играть. Я заглушил мотор поодаль и сидел в темноте, и слушал. Играла она хорошо — по-настоящему, я не знал, что она умеет, при нас никогда не играла. А потом запела. И вот тут я… не знаю, как это описать. У меня со словами беда, я говорил. Голос у неё был низкий, чуть хриплый, и она пела что-то тихое, для себя, не для зрителей — зрителей ведь не было, она так думала. И в этом голосе было всё, что она днём прятала от нас: Бобби, Чарли, Кевин, усталость, одиночество, которого я тогда и измерить не мог. Она выливала это в пустоту, под звёзды. Я сидел в Импале и слушал, и у меня щипало в глазах, и я говорил себе, что это от пыли. Это было не от пыли. И я не уехал. Прежний я — железный, никому не нужный, каким я себя воображал, — уехал бы тихо. Но я уже был не тот. Метка, бар, выстрел — что-то во мне после всего этого разучилось проходить мимо неё. Я вышел из машины. Подошёл тихо, чтоб не напугать. — Мира. Она выронила гитару с воплем «о госпади!» — та бомкнула по капоту и скатилась в траву. — Дин. — Голос сел. — Ха, приветик, ты как… — Видел тебя. Третий раз уже. — Я подошёл и сел рядом на капот, подвеска скрипнула. И спросил единственное, что хотел: — Ты в порядке? И тут я увидел, как в ней включается рефлекс. Она набрала воздуха и выдала бодро, на автомате, как по бумажке: всё нормально, просто любит поля, любит петь, всё в порядке. Слова шли гладкие, заученные, обкатанные не одну сотню раз. Только голос подвёл — сел на середине, и «в порядке» вышло сиплым, мимо меня. Я мог сказать «врёшь». Не сказал. Вообще ничего не сказал — смотрел и ждал. Я давно понял: надавишь — упрётся и соврёт глаже. Промолчишь — поймает себя сама. Она попробовала ещё раз, упрямо: — Правда. Всё нор… И не договорила. Глаза переполнились, слёзы покатились сами, и остановить она их уже не могла. Я её обнял. Обеими руками. Прижал к плечу куртки — той самой, с прожжённым локтем. И молчал. Молчать было сейчас лучшее, что я мог: не лезть, не утешать словами, которых нет. Просто держать. Когда затихла — минут через десять, — я сказал: — Расскажи. Я не уйду, пока не расскажешь. Раньше не спрашивал — ты, видно, не хотела. Но сюда одна ты больше не ездишь. Никогда. И она рассказала. Не всё — теперь знаю, что главное проглотила. Но впервые вслух: — Дин. Я не из этого мира. Я не моргнул. — Хорошо. — Больше не могу сказать. Прости. — Вот тут она это слово сказала, мне, впервые: прости. — Я бы хотела. Но если скажу — ты будешь нести, а оно тяжёлое, у тебя своего хватает. Рассказала, сколько смогла. Что жила раньше. Что умерла. Что кто-то отправил её сюда ребёнком. Что не может умереть. Что видит правдивые сны, видит, что будет, — не всё может сказать. И что каждая её ошибка кому-то стоила жизни. Бобби. Чарли. Кевин. — Остальное — моя ноша, — сказала она. — Не твоя. Не бери. Я долго молчал. Она ждала, что я начну спрашивать. «Откуда». «Что ещё знаешь». «А Сэм». «А я». Вся подобралась — врать осторожно, окольно. Я не спросил. Хотел — но не спросил. Я сказал другое: — Когда мама, Мэри, впервые узнала про охоту, она сказала деду: «Я не хочу такую жизнь для своих детей». — Я повернулся к ней. — А ты получила нашу жизнь, не выбирая. И тащила. И ни разу не ныла. — Я не знал, как закончить, поэтому закончил честно: — Я бы так не смог. — Смог бы. Ты только это и делаешь. — Нет. Я в это рождён. А ты пришла со стороны — могла развернуться в любой день. И осталась. — Слова шли через раз, я злился на себя, но не затыкался. — Спасают не только от пули. Меня, когда я разваливался, от пули никто не спасал. Спасало, что кто-то не уходит. Сидит рядом и не уходит. Вот это умеешь ты. Не знаю, кто тебя сюда послал. Но встречу — скажу спасибо. Мы сидели на капоте долго. Звёзды над Канзасом были яркие — они там всегда яркие. Гитара валялась в траве. Где-то выл койот. — Дин, — сказала она наконец. — Не спрашивай меня больше. Про то, что я знаю. Никогда. Смогу сказать — скажу сама. А будешь спрашивать — начну врать, ты почувствуешь, и обоим будет хуже. Просто не спрашивай. Я подумал секунд десять. — Договорились. Но поедешь сюда одна ещё раз — я узнаю. И приеду. Не спрашивать. Просто посидеть рядом. Идёт? — Идёт. И не говори Сэму. — Не скажу. Я встал. Поднял из травы её гитару. Отряхнул. Передал. — Сыграешь? — Что? — Ту, про пятьсот миль. Слышал по радио. Хорошая. И она сыграла мне «500 Miles» в пустое канзасское поле, под яркими звёздами, а я сидел рядом и слушал — уже не таясь, уже рядом, уже не «не для меня». Вот тогда, наверное, и началось то, чего я десять лет не желал называть. После «500 Miles» я понял, что не хочу больше слушать её издалека. Что хочу — рядом. Я списал это на семью. У меня на всё была одна отговорка — «семья», ею я закрывал любую дыру, в которую страшно заглянуть. Удобное слово. Хватило на десять лет. До вчерашней лестницы.***
Пёс дотащил меня обратно к мастерской и сел у железной лестницы, требуя, чтоб впустили. Наверху в окне мелькнула Мира — уже одетая, с полотенцем на голове, что-то делает на кухне. Живая. Каштановая, без седины — больше не за кого умирать по кусочкам. Я постоял внизу минуту, глядя вверх. Я в неё стрелял. Я обещал её убить. Я выгонял её. Я десять лет принимал как должное, что она держит мою боль голыми руками и ничего не просит. И она всё равно открыла мне вчера дверь. Сказала всю правду. И дала уйти. — Идём, балбес, — сказал я псу. — Там твоя хозяйка опять небось забыла поесть. И полез по лестнице. Самые тяжёлые коридоры я уже прошёл. Дальше — Михаил. Чак. То, как я её забывал. Но это другие коридоры. А пока — наверх. К ней. Пока она снова не забыла позавтракать.