***
Началось с того, что Чак сунул мне пистолет. Уравнитель. Длинный, серебряный, красивый — Бог умеет делать реквизит. «Останови Джека, — сказал. — Он опасен». Я взял. Поехал на кладбище. Джек стоял на коленях у маминой могилы — смирившийся, готовый. И я навёл на него ствол. Она висела на мне до последнего: это сценарий Чака, это он хочет, чтоб ты убил мальчишку, Джек — ребёнок. «Ты этого хочешь?» Я сказал — да. Я тогда правда так думал. Смотрел на Джека и видел убийцу, а не пацана, которого сам учил держать ложку. А потом опустил пистолет. И отшвырнул в траву. Не ради её слов даже — рука не пошла. И до меня дошло, чей это сюжет: отец убивает сына, Авраам и Исаак, классика. Чаку нужна была красивая сцена. Вот тут он и оскалился по-настоящему — впервые не добрый писатель, а автор, которому испортили рукопись. А она вытащила из кармана револьвер — год, оказывается, точила его со своей выжившей Чарли, заливала в пули по капле собственной крови — и выстрелила Богу в сердце. Поцарапала. Сэм добил уравнителем в плечо. И тогда Чак перестал играть.***
Он принялся за неё, а я не мог пошевелиться. Это надо понять. Он прибил меня к месту — невидимыми гвоздями, руки дёргаются, жилы на шее вздулись, а я не могу ступить ни шагу. И на моих глазах Бог — тот, кто слепил каждую травинку на этом кладбище, — методично, со вкусом, как сцену в своей книжке, избивал маленькую женщину, которая годами держала меня. Смахнул с ног, как крошки со скатерти. Схватил за затылок, ударил лицом о землю — я слышал, как хрустнул её нос. Пинал носком серого ботинка под рёбра. А она не кричала. Лежала, харкала кровью и улыбалась ему разбитым ртом: — Знаешь, в чём твоя проблема, Чак? Ты настолько плохой писатель, что даже свои ошибки не можешь исправить. — Оставь её! — хрипел я. — Оставь её в покое! Он не оборачивался. Я был ему неинтересен. Знаешь, что это такое — смотреть, как самое сильное существо во вселенной избивает того, кто тебе дорог, и не мочь подставить даже плечо? В аду я такого не видел. В Чистилище не видел. Там я был хищником. А тут — прибитым к траве зрителем чужой пытки. Это и был мой персональный ад. Чак умел делать персональные ады. Он же писатель. Но хуже побоев было то, что он говорил. Он её разбирал — спокойно, по косточкам, голосом доброго дядюшки. Что она опечатка. Что ничего не изменила. Что Бобби, Чарли, Кевин, мама, Джек — все умерли, и она не спасла никого. И вот тут она сорвалась — единственный раз за всё кладбище. Переломанная, в крови, оттолкнулась от земли и кинулась на него. Не как боец — никакого «как боец» в ней уже не осталось. Как человек, у которого только что разворошили могилы всех, кого он любил. Я рванулся снизу так, что порвал что-то в плече, — и не сдвинулся ни на сантиметр. А Чак даже головы не повернул. Повёл ладонью, как отгоняют муху, — её отшвырнуло в траву, и он продолжил с того самого слова, на котором она его перебила. Будто броска и не было. Будто он его просто стёр. Вот тогда и дошло, во что мы вляпались. Она, неубиваемая, кинулась на него за наших мёртвых — и не сумела даже коснуться. Я, который всю жизнь только и умел, что драться, не сумел даже встать. Двух самых упрямых во вселенной он смахнул, как мух. А потом сказал то, что попало в самое больное — не в её, в моё: — Даже если ты исчезнешь, никто не будет плакать. О тебе просто забудут. И всё пойдёт своим чередом. Для них ты даже не важное звено. Так. Дополнение. Бонус. — Это неправда, — сказал я. — Да ну? — Он улыбнулся мне. И ударил уже по мне, словами, точно: — Дин. Ты признал её полезной, когда понял, что охота стала проще. А до этого — сколько раз ты в ней сомневался? Сколько раз ставил её мнение под вопрос? Ты опасался её, как Джека. Признайся. И я промолчал. Вот этого я себе до сих пор не простил — не выстрел даже, а это молчание. Потому что он был прав. Я сомневался. Я перепроверял каждое её слово. Я поначалу держал руку на затворе. И в ту секунду, когда нужно было крикнуть «нет, ты врёшь, я с первого дня знал, что она наша», — я промолчал. Бог ткнул меня носом в правду, и крыть мне было нечем. Хотя было чем. Я просто нашёл слова позже, когда было уже не перед кем. Чак всё мерил результатом — кого спасла, кого нет, сколько в плюсе. А я так отродясь не считал. Я за двадцать лет не спрашивал, скольких загубили Сэм или Кас, прежде чем решить, что они мне семья. Сэм выпустил Люцифера. Кас выпустил Левиафанов. Я их меньше любить не стал. Результат — валюта Чака, не моя. У меня валюта простая: остался человек или ушёл. Она осталась. Счёт закрыт. Вот что надо было крикнуть. А я промолчал. Опомнился через секунду. Закричал ей — снизу, с травы: — Мира! Посмотри на меня! Ты наша семья. Ты держала меня, когда я разваливался, и не сбежала ни разу. Я лажал. Я выстрелил в тебя — а ты простила. Кто из нашей семьи не лажает? Покажи мне такого! Она посмотрела на меня. И по глазам я понял, что она не верит. Не потому, что считает меня лжецом. А потому, что думает: «он любит меня сейчас, потому что я истекаю кровью. Это рефлекс. А когда меня не будет?» Тогда я думал — это всё её старое, «меня не выбирают, мне не положено». А что под этим лежало ещё кое-что, я узнал только вчера, на лестнице. Что она держала про запас вещь потяжелее — ту, которой на кладбище я знать не мог и знать не должен был. И что лучше, решила она, исчезнуть сейчас, по-тихому, пока мы не узнали, кем она когда-то была — там, до всего, когда мы для неё были ещё не людьми. Между нами в ту секунду стояла стена, а я её даже не видел. Куда мне было через неё докричаться. Я и не докричался. Слов не хватило. У меня всегда в нужный момент не хватает слов. Потом Чак достал флакон. Сказал — выпьешь, уснёшь и не проснёшься, как Белоснежка, только принца не будет. Она отказалась — она и Богу хамила до последнего. Тогда он принялся за нас троих — меня, Сэма, Каса, — сдавил, как щенков за загривок. Я харкал кровью. Сэм тоже. У Каса из глаз пошёл свет. И она сдалась. Не за себя — за нас. — Я сделаю это, — сказала она. — Только отпусти их. — Не надо, — прохрипел я. Она не послушала. Взяла флакон, посмотрела на нас: — Всё будет хорошо. Вы справитесь. Задайте тут жару. Ладно? — НЕТ! — закричал я. Она выпила. Волосы белели прямо на глазах — последние каштановые пряди исчезали. Чак выключил солнце над кладбищем, бросил нам «добро пожаловать в конец» и исчез. А из земли полезли души — выпущенные из ада, кричащие, изломанные. Я подполз к ней. Взял на колени. Убирал эти белые пряди с разбитого лица. — Эй. Заноза. Открой глаза. Она открыла. С трудом. Чужим, далёким голосом велела уходить. Взять Джека. Я поднял её на руки. Всю. Она ничего не весила — как тогда, после выстрела. Как птица. — Без тебя никуда, — сказал я. — Ты наш талисман. — Я балласт, — прошептала она. — Возьми Джека. — Мы его не бросим. Она улыбнулась разбитым ртом. «Балбесы». И стала уходить — я чувствовал, как она уплывает у меня на руках. — Только не отключайся, — говорил я, неся её через кладбище, через кричащие тени; Сэм слева крушил их прутом, Кас справа нёс Джека. — Слышишь меня? Заноза. Не отключайся. Она не отвечала. Только держалась слабыми пальцами за складку моего воротника. Я потом узнал, что говорить она тогда не могла, но всё слышала. И за воротник держалась нарочно — слушала мой голос, потому что думала, что это последнее, что услышит в этом мире, и хотела, чтоб последним был мой. Я нёс её и звал, и не знал, что она прощается. Знал бы — не дошёл бы до склепа. Сел бы прямо там, посреди кладбища, и завыл.***
Мы спаслись. Заперли души в городе солью, остановили первую волну. А потом я повёз её в бункер — один, чтобы уложить в безопасности и вернуться к ребятам. И всю дорогу она меня хоронила. Спокойно, по-деловому. Что она нам, в общем-то, и не нужна, мы справлялись до неё и справимся после. Что осталась когда-то из эгоизма — захотелось семьи, — и «хреново получилось». Что она талисман, «поменяете на новый, помощнее». Что у неё «классная фишка»: мы её забудем, она растает у нас в голове, и «никто не будет страдать, это милосердно». Я слушал, и у меня зубы скрипели. Пришлось вильнуть на обочину и встать — вести и говорить это одновременно я не мог. Развернулся к ней всем корпусом. — Та пурга, что тебе наплёл Чак. Про то, что ты лишняя. Про опечатку. Это враньё. Слышишь? — Слова шли тяжело, я их почти выталкивал. — Ты наша. Ты мне дорога. И я тебя не забуду. Буду биться головой об стену, переверну каждый чёртов камень, но найду решение. Она посмотрела на меня и сказала «хорошо». И я понял, что она врёт. Она всегда соглашалась слишком легко, когда решала не спорить, а сделать по-своему. Я это за годы выучил. А вот чего я тогда не разглядел — она мне сказала вчера. Что в ту секунду, на обочине, переломанная, седая, при смерти, она смотрела на меня и думала совсем не про Чака. А про то, что, когда я вот так разворачиваюсь к ней всем корпусом, это «слишком горячо». И не сказала. Десять лет не говорила. А я, дурак, читал ей про то, что она мне дорога, как боевую сводку, опасным ровным голосом, и ничего не понял. Айдьоты оба, сказал бы Бобби. Перед самым бункером она дала мне предупреждение. «Запиши. Акрон, Огайо — Сэм кинет в тебя пирогом, вкусный будет. И когда пойдёте на вампиров — будет амбар, посреди столб, из него торчит арматура. Будь осторожен. А то превратишься в шашлычок». Шашлычок. При смерти шутила про то, как меня насадят на железный прут. Эта шутка через полгода спасла мне жизнь — она вытащила меня уже из собственного сна. Я ей толком и спасибо не сказал. Скажу. Я отнёс её в комнату. Уложил. — Спасибо, — сказала она. — И береги себя. — Это я должен тебя благодарить, — сказал я, не оборачиваясь, потому что обернуться не мог. — Сама себя береги. Я справлюсь. А дальше я сделал то немногое, что умею. Руками. Забрал её телефон со стола — экран в трещинах, она его сто раз роняла и ни разу не сменила. Поставил себе напоминания, на каждую неделю: «В бункере спит Мира. Не забудь». Глупо. Но больше я тогда ничего не умел. Вынес из комнаты все фотографии — её с Чарли, нас с ней у Импалы, Бобби на солнце, Джека с горелым тостом — и разложил на большом столе, чтоб нельзя было не заметить. И написал записку, себе и Сэму. Не из сентиментальности. Забыть её — значило бы бросить. А бросить — значило бы, что Чак прав. А я скорее сдохну, чем дам Чаку оказаться правым. Я тогда честно думал, что справлюсь. Памятки, фотографии, имя вслух — этого хватит. Я ведь упрямый. Дурак я был. Забывание — это не дыра. Я думал, будет дыра: вот человек, а вот пусто, и ты замечаешь пустоту. Если б так. Дыру бы я заметил, в дыру бы вцепился. Нет. Это вода. Вода уходит из ванны медленно, по миллиметру, и ты не видишь, как она уходит, — ты просто однажды обнаруживаешь, что дна больше не достать, а когда обнаружил, поздно. Первую неделю я ходил по будильнику. Звякнет напоминание — иду в её комнату, сажусь на край, держу за руку, говорю с ней вслух, как дурак. «Ну как ты там, заноза. Держись. Я ищу». На второй неделе я начал на этот будильник злиться. Сам не понимая на что. Звякнет — а я морщусь, будто муха над ухом. Иду, конечно. Но уже ловлю себя на «опять». На третьей — стёр одно напоминание. Раздражённо, большим пальцем, как давят комара. Даже не запомнил, что стёр. Меня в ту секунду больше бесило, что телефон чужой и экран в трещинах, чем то, что там было написано. Фотографии на столе сначала кололи глаза. Я их обходил. Потом перестал видеть — они стали как солонка, как пятно на стене, то, на чём взгляд не задерживается. Однажды взял в руки ту, где я и какая-то девчонка щуримся у Импалы, оба дурацки-счастливые, — и поймал себя на мысли: а когда это снято? кто это вообще? Снимок чем-то царапал, неприятно, под рёбрами, и я, чтоб не царапал, перевернул его лицом вниз. Так легче. Не помнишь — не болит. Имя я перестал говорить вслух. Не решил перестать — просто между двумя пожарами оно выпало, как выпадает из кармана мелочь, и я не нагнулся подобрать. А мир горел. Лилит, которую Чак воскресил и которая расплавила у меня в ладони наше единственное оружие. Эйлин. Призраки по всем штатам. Сэму снились черновики финала. Дело наваливалось на дело, и в каждом не было места для женщины, которая спит в дальней комнате и которую я с каждым днём помнил всё хуже — не зная, что помню хуже. Я много пил в те недели. Сорвался на Каса — сказал ему такое, чего говорить не имел права, и прогнал. Был зол, пьян, несправедлив и тонул, и не понимал, в чём тону. А потом я прошёл мимо комнаты с буквой «М» на двери. И на меня дохнуло сквозняком — будто из комнаты, которая должна быть пустой. Я приоткрыл. Там, на кровати, спала женщина. Седая. Незнакомая. Я стоял в дверях, смотрел на неё и думал ровно одно: кто пустил постороннюю в наш бункер. Вот тут надо остановиться. Потому что самое страшное было не это. Самое страшное — что я не испугался. Не похолодел, не схватился за голову, не закричал «господи, я её забыл». Я просто пожал плечами и закрыл дверь. Спокойно. С лёгким недоумением, и всё. Потому что та часть меня, которая должна была закричать, к тому моменту уже утекла вместе с водой. Кричать было нечем. Чак побеждал. Тихо, без единого щелчка пальцев. Просто моей собственной забывчивостью. Он ведь не врал тогда, на кладбище: о тебе просто забудут. Он только не уточнил, что забуду — я. Сам. И мне даже не будет больно, потому что больно бывает тому, кто помнит, что теряет.***
А потом был поворот под Техомой, штат Техас. Я вёл Импалу один. На крутом вираже из бардачка что-то выскользнуло и упало мне под ноги. Я нашарил, не глядя, поднял на руль. Фотография. Я и какая-то девушка у Импалы, щуримся на солнце, она показывает рожки за моей головой, и у нас обоих такие глупые счастливые лица. Я съехал на обочину. Перевернул. На обороте — чужим, но почему-то знакомым почерком: «Бычок ревнует. Но я всё равно люблю эту консервную банку больше. Не говори Импале. — М.» И я вспомнил. Медленно — как всплывает утопленник со дна. Сначала смутно. Потом яснее. Седая прядь. Гитара. Хот-доги. Поле под Лебаноном, где она пела, а я сидел рядом. Мира. Вода хлынула обратно, вся разом, и чуть не захлебнула. Я полез в бардачок за её телефоном — и вытащил вместе с ним сложенный вчетверо листок. Не сразу понял откуда. Потом вспомнил: сам сунул его туда, не глядя, в той куче её вещей, что свалил в Импалу. И забыл. Как забыл и её. Я развернул. «Дин. Если ты это читаешь, значит, я всё-таки не успела. Прости за это. И — слушай меня. Один раз, внимательно. Не смей вешать это на себя. Ни меня, ни Бобби, ни Чарли, ни маму — никого. Ты сделал всё, что мог, и больше, чем мог. Ты ни в чём не виноват. Вообще ни в чём — с самого начала, с того пожара, где тебе было четыре и тебя заставили стать взрослым раньше всех на свете. Кто-то должен был наконец сказать тебе это прямо, в лоб. Раз больше некому — скажу я. Хоть с того света, мне не трудно, я упрямая. И поспи уже наконец. По-человечески, в кровати, а не на стуле у чьей-нибудь койки. — М.» Я сидел на обочине с этим листком, и руки подрагивали. Потому что я только что чуть её не забыл — насовсем, дал раствориться, почти проиграл её Чаку. А она ещё тогда, заранее, написала мне вот это — чтобы я себя не сожрал, когда её не станет. Я был занят тем, как бы её не потерять. Она — тем, чтоб мне было чем дышать после. Даже уходя, думала не о том, чтоб её помнили, а обо мне. И подписала заботой про то, высплюсь ли я. Чтоб я не разнюнился над бумажкой. Знала меня лучше, чем я сам. Я сложил листок и убрал во внутренний карман куртки. Туда, где не теряется. Он там, к слову, и сейчас. В телефоне пароля не было — она никогда его не ставила. Папка с видео. Их было много. Она с Бобби печёт пирог, лицо в муке. Они с Чарли гадают на картах. Она учит Джека жарить яичницу, и он бьёт яйцо со скорлупой. Сэм задувает свечи, она орёт «загадывай нормальное желание, а не „пусть Дин помоет посуду“!». Мой день рождения — она испекла мне пирог сама, я ем с набитым ртом и говорю, что руки у неё от Бога, а она смеётся: «Бог тут ни при чём, Дин. Это я». Бог тут ни при чём. Это я. Она и не знала тогда, как близко к правде. Это и была она — единственное во всей этой истории, что Бог не писал. Её руки. Её пироги. Её. Не его. Я смотрел эти видео одно за другим и вспоминал её всю, заново, по кусочкам. Как тогда, в лесу у Чистилища, она собирала меня по фотографиям. Только теперь снимки собирали не её. Меня. Вокруг неё. А последнее было с названием «Подстраховка». Я его с тех пор знаю наизусть, пересказывать не буду. Она благодарила, гордилась нами, просила не ссориться. И прощалась с каждым по адресу: Сэму — заведи нормальную жизнь и собаку; Касу — спасибо, что ни разу не смотрел на меня как на аномалию; Джеку — ты не ошибка и не бомба, я-то знаю, каково это. А на мне запнулась. Троих она проводила легко, с подколкой. А на моём имени сбавила голос и сказала только: «ешь овощи, спи, и хватит думать, что всё на тебе одном». Тогда я не понял. Теперь знаю: на моём имени она запнулась не просто так. Спрятала за «ешь овощи» ровно то же, что я всю жизнь прятал за дурацкой заботой. Это мы, выходит, умели оба — заклеить самое важное какой-нибудь ерундой и проехать. Под конец она похлопала свой Бычок по крылу и просила меня не ревновать, если застукаю Импалу рядом с её развалюхой, — «у них это серьёзно». И полезла за кнопкой. Темнота. Я сидел в Импале долго. Поле за окном темнело. И по щеке у меня скатилась слеза. Одна. Я смахнул её — быстро, зло, привычным движением человека, который не плачет. Я и сейчас себе вру, что не плачу. Тогда — точно врал. Она сняла себе некролог. Заранее, спокойным голосом, своими руками — на случай, если станет «маленькой строчкой». И впихнула в него заботу обо мне даже из-за края собственной могилы. Я взял фотографию и прислонил её к панели, к спидометру, чтоб видеть, не отрывая глаз от дороги. Чтобы не забыть. Тогда я ещё не знал, что придётся лезть ей в голову. Искать её у того озера, с собакой, которую она себе намечтала. Но это уже следующий коридор.***
— Эй. — Мира щёлкнула пальцами у меня перед носом. — Ты где? Бургер стынет. Завис на полуслове минуты на три. — Думаю, — сказал я. — О чём? Я посмотрел на неё. Каштановая. Живая. Сидит напротив, перепачканная маслом, ворует у меня картошку и кормит пса под столом, думая, что я не вижу. — О том, что ты до сих пор воруешь у меня картошку. Столько лет, а привычки не меняются. — Это не воровство. Это перераспределение. — Она сунула псу ещё ломтик. — И вообще, ты сам отдаёшь, просто медленно. Я хмыкнул. И не стал говорить, о чём думал на самом деле. Что однажды её забыл. Что Чак почти выиграл — не щелчком, а моей слабостью. Что вернула меня к ней фотография с дурацкой подписью про ревнивого Бычка. Скажу. Потом. Сейчас — пусть ворует картошку. Это всегда было хорошо. Когда она ворует картошку. Значит, я её помню. Значит, не дал ей раствориться.