***
Первый был не про неё. Первый — про Каса. Чистилище. Мы полезли туда за цветком Левиафана, последним, чем можно было запереть Чака. Я был злой, как чёрт: Сэма похитили, время утекало, цветка не было, — а я обвинял всех вокруг, как привык. И Кас меня одёрнул. Прямо, как он умеет: — Хватит. Ты годами обвиняешь всех вокруг. Меня. Джека. Ты так и не простил нас за Мэри и Миру. Носишь это в себе, как яд, и травишь всех рядом. И в первую очередь себя. Я не ответил. Было нечего. Он был прав. После мамы, после того, как Мира уснула, я нашёл виноватых — всем место в списке, всем, кроме себя. Потому что себя туда ставить было невыносимо. А виноват был Чак, один Чак, — но Чака рядом не было, чтоб на него орать, и я орал на тех, кто рядом. Кас всегда видел меня насквозь. За это я его и грыз — не выносил, когда меня видят насквозь. А потом он отдал себя Левиафанам в плен — чтобы вывести нас к полю цветов. Дал себя «взять» — и исчез. И я остался один в этом сером мокром аду и не мог его найти. Звал. Искал. И — впервые за очень долгое время — молился. По-настоящему. Потому что больше было некому. — Кас. Прости меня. Я был дураком. Я обвинял тебя, потому что не мог обвинять себя. Найдись. Просто найдись, пожалуйста. Я стоял в грязи Чистилища и просил прощения у воздуха, и не знал, слышит ли он. Он услышал. Сказал потом, что после этого у него внутри стало чуть-чуть на место. А у меня — там, на коленях, в грязи, перед пустым серым небом — впервые за годы вышло сказать «прости» вслух. Не кулаком, не объятием, не дурацкой шуткой вместо. Словом. И ничего не сломалось. Я потом даже Адаму это сказал — Адаму, которого мы бросили в Клетке на десять лет. Раньше бы подавился, а тут вышло.***
А второй коридор был про то, как я полез к ней в голову. Когда Джек вернулся — без души, с золотыми пустыми глазами, — он первым делом спросил: «А где Мира?» Узнал, что спит, и сказал, что должен перед ней извиниться. Я сказал — не из-за тебя, из-за Чака. А он: «Я всё равно должен. Она садилась рядом, когда все боялись. Я хочу, чтобы она проснулась». Магия на неё не действовала — никакая. Она была пустотой, в которую магия проваливалась. Значит, лезть надо было не магией, а той штукой, которой Тони когда-то завела меня в голову к маме. Провода и наука, ноль колдовства. Сэм пересобрал старый прибор Хранителей на три канала, Кас шёл третьим — просто ещё одним разумом на линии, чтоб её «антимагия» его не вышвырнула, Джек остался снаружи у приборов. Нам легли ленты на виски, седативное растеклось холодком, и я провалился. И мы вошли в её голову. Сначала была пустота — чёрная, без верха и низа. А потом из темноты начали проступать её воспоминания. Музей ужасов, где все экспонаты настоящие, и все — про одного человека. Огонь. Подвал с демоном, у которого немецкий акцент. Комната без окон с запиской на двери. Алтарь Евы. Я не буду это расписывать — я это видел один раз и хватит мне на две жизни. Мы шли через это, как через музей, и у меня желваки ходили так, что сводило челюсть. — Она ничего мне про это не рассказывала, — сказал я. — Ни разу. Я знал, что она боится огня. Думал, просто фобия, как у Сэма на клоунов. Фобия. Я десять лет думал, что она не любит камины, — а у неё в голове горел детдом, в котором она впервые умерла ребёнком. Вот тут до меня и дошло нутром: я почти ничего о ней не знал. Десять лет рядом, а я знал «сторонится каминов, рубит мачете, печёт хороший пирог, ничего не просит». А внутри — этот музей. И она ни кусочка из него на нас не свалила. Я-то всю жизнь считал, что это я несу всех на горбу. А рядом всё это время шла она — и несла, молча. Потом музей показал не пытки. Хуже. Техас. Белёный дом — Сэм рядом со мной узнал его раньше меня, у него лицо переменилось. Дом, где он жил тот год, пока я гнил в Чистилище. А через дорогу, у Бычка, стояла она и смотрела на этот дом. Перешла улицу, поднялась на крыльцо, постучала. Открыл Сэм — прежний, домашний, целый. Она сказала: «Это я. Ты правда меня не помнишь?» А тот Сэм посмотрел вежливо и пусто: «Простите. Мы знакомы?» — и закрыл дверь. Она постояла секунду, с прямой спиной перешла обратно дорогу, села в Бычок — и только там, где никто не видел, уронила лоб на руль. На минуту. Потом завелась и уехала. Наш Сэм, теперешний, смотрел на это, и я видел, как ему отняло воздух. — Я её не узнал, — сказал он глухо. — Стоял вот так и не узнал. — Тех, кто не рядом с ней постоянно, память отпускает, — ровно сказал Кас. — Ты не мог удержать то, что утекало. Её комната, с буквой «М». Она на полу ночью, после Чарли, плачет, зажав рот ладонью, чтоб мы не услышали в коридоре, и качается, и шепчет: «Всё будет хорошо. Они справятся. Ты сейчас встанешь». Я отвернулся. — Хватит, — сказал я хрипло. — Я понял. Веди дальше. Не мог на это смотреть. На то, как она по ночам, в темноте, одна держала всё, что днём прятала за шутками. Пока я спал в соседней комнате и думал, что у нас всё нормально.***
А потом темнота кончилась, и мы вышли на свет. Поляна. Озеро, серебряное на середине. Синие горы. Ива у воды. Под ивой сидела она — седая целиком, с гитарой, играла тихо, для себя. По поляне носилась рыжая собака. Собака нас увидела, зарычала. Мира подняла голову. — Рен. Тихо. И встала навстречу. И первое, что сказала, — не «как вы тут», не «соскучилась». А: — Вы не должны тут быть. У вас полно дел снаружи. Она выгоняла нас. Из собственной головы. — Мы не могли тебя бросить, — сказал Сэм. — Вы вообще-то должны были меня забыть. Так было бы правильно. Легче для всех. — Не получится, — сказал я. — Мы упёртые. И начался самый тяжёлый спор в моей жизни — а я спорил с архангелами и с Богом. Она не хотела возвращаться. Не из обиды, не из каприза. Она сказала — устало, без огня, и это было хуже любого крика: — Мне просто хватит. Понимаешь разницу? Я устала. По-настоящему. А тут хорошо. Тут тихо. Тут собака, и гитара, и всё. Тут я впервые могу просто быть. Она показывала на свой рай — настоящий, спокойный, с собакой, которую всю жизнь хотела и никогда не имела, — и просила оставить её в нём. И, видит бог, я понимал. Я сам столько раз хотел просто лечь и не вставать. Я знал этот вкус усталости на зубах. И всё равно я пришёл её будить. Она наконец легла — а я лезу в её сон и тяну за руку обратно: в копоть, в кровь, в Чака. Тяну для себя, потому что мне без неё нельзя. Это был эгоизм, чистый и некрасивый, и я это знал, стоя под её ивой. Но отдать её этому покою я не мог. Даже понимая, что, может, и не имею права. — Ты не лишняя строчка, — сказал я, почти кричал. — Ты Мира. Ты была рядом, когда никто не выдерживал. Приняла за Бобби пулю. Три года держала на мне Печать голыми руками, чтоб я не сошёл с ума. Держала меня, когда я разваливался, и не сбежала ни разу. Ты целая глава, чёрт тебя дери. И я не дам её вырвать. — Перевёл дух и добавил грубее, потому что сказал слишком много: — И вообще хватит прохлаждаться. Мы там жопу рвём, мир спасаем, а она разлеглась, отдыхает. Совесть есть? Она посмотрела на меня — и сказала всё то же. Что я так говорю, потому что пришёл за ней и мне жалко. Что завтра выйду отсюда, навалятся дела — и она снова станет строчкой. И в её голосе был не её голос. Она повторяла Чака. Поверила ему — там, на дне, в той точке, до которой я не дотягивался никакими словами. Я выложил всё, что у меня было. Не хватило.***
И тогда из-за ивы вышел старик. Я его не разглядел толком — обычное лицо, серое пальто, и вокруг — ничего. Просто очень старое, очень спокойное присутствие. Собака на него не зарычала — легла и положила морду на лапы. Он посмотрел на нас троих. И щёлкнул пальцами. И нас выбросило. Я очнулся на полу её комнаты — разом, как от удара, рядом подскочили Сэм и Кас. Джек над приборами хлопал глазами: по всем датчикам мы спали, линии не дрогнули, седация держалась — а мы вдруг открыли глаза. Прибор даже не пискнул. Кто-то выставил нас из её сна, просто щёлкнув выключателем, до которого никто никогда не дотягивался. Кто это был, я тогда не знал. Она потом назвала его Тишь и сказала, что объяснять долго, и я не лез — есть вещи, в которые лучше не лезть. Я знал одно: старик выгнал нас и остался с ней. И мне стало так страшно, как не было даже у гроба Малак. Потому что я подумал: всё. Он её забирает. Мы её не вытащили. Я сел у кровати. Взял её за руку — тёплую, неподвижную. И стал говорить. Имя. Её имя, вслух, как обещал. Снова и снова. — Мира. Мира, эй. Мирочка. Слышишь? Я не знал, слышит ли. Просто держал её за руку и боялся дышать. Я потом узнал, что сказал ей старик там, внутри. Что она не ошибка. Что она единственное во всём мире, чего Чак не контролировал. И что он показал ей нас — как мы лежим на полу, как я держу её руку, как на столе фотографии и записка, как я смотрел в машине её прощалку. И сказал: «никто не бьётся головой об стену ради того, кто лишний». Не мои слова её вернули — я их выложил все и не смог. Вернуло то, что я делал, пока не умел говорить: будильники, фотографии, имя вслух, рука у её койки. Дела она всегда читала лучше слов.***
А потом она открыла глаза. И первое, что сказала, — «говорите потише». А второе: — Слушайте, может, кто-нибудь сделает мне бургер? Я умираю с голоду. Она вернулась. Из своего рая — к нам, в наш бункер, обратно в этот горящий мир. Ради нас вернулась. И я тут же стал невыносимым. Она пыталась сесть — я уложил обратно. Поправлял одеяло, как будто она фарфоровая. Когда она буркнула «я сама, я однажды зашила себе плечо иголкой для штор», я ответил: — Двинешься с этой кровати — привяжу. У меня есть верёвка. Я не шучу про верёвку. И не шутил. Я только что чуть её не потерял — не от пули, а оттого, что она сама решила не возвращаться, — и теперь не собирался спускать с неё глаз. Когда она сказала, что больше ничего не будет менять, никаких подсказок, просто будет рядом, — Сэм сказал, что ей и не надо ничего делать, не для того вытаскивали. А я сказал: — Рядом — это уже много. Буркнул, чтоб не прозвучало нежно. Прозвучало нежно. Она расслышала — она это всегда расслышивала, сквозь любую мою грубость. — С солёным огурцом, — уточнила она про бургер. — Без комментариев, — сказал я и пошёл жарить ей этот чёртов бургер. И жарил, и думал: вернулась. Лежит, командует, требует огурец. Невыносимая. Зато живая. И что я, кажется, готов жарить ей бургеры до конца своих дней, лишь бы она лежала там и требовала огурец. Эту мысль я тогда отогнал. По привычке. Запихнул в тот же ящик, где у меня лежал архангел, фотография на спидометре и слово «семья», которым я заклеивал всё, во что страшно было заглядывать. Ящик, надо сказать, был уже битком.***
Фильм давно кончился, экран светил синим. Мира спала у меня на плече, пёс посапывал, за окном было совсем темно. Я осторожно, чтоб не разбудить, переложил её на подушку. Укрыл пледом — до подбородка, как привык за все эти годы укрывать её, когда она засыпала где не надо. Остались последние коридоры. Самые недавние. Альт-Винчестеры и подкаты того, другого Дина, от которых меня перекосило сильнее, чем я готов признать. Виски. Пустота, в которую она сиганула за Касом. Фейковое сообщение. И — лестница. Вчерашняя, и вся правда, и мой выбор. До этого я ещё дойду. А пока я сидел на полу у её дивана — как когда-то сидел на полу у её кровати после кошмара, — смотрел, как она спит, спокойно, без напряжения в плечах, и думал ту самую опасную мысль, которую отгонял десять лет. В этот раз я её не отогнал. В этот раз я дал ей просто побыть.