***
Был, например, второй я. Альтернативные Винчестеры с Земли-2 — застряли у нас в стене, как полупрозрачные тени. Богатые, лощёные, с идеальными зубами, обожающие своего Джона так, будто он водил их в Диснейленд, а не таскал по мотелям. Я смотрел на своего двойника с таким же удовольствием, с каким смотрят в кривое зеркало. А он посмотрел на Миру и сказал: — А она ничего. Горячая штучка. И она — она! — хмыкнула: — Хах… а он мне нравится. Я на это никак не отреагировал. То есть очень старательно никак не отреагировал — а это, если вы меня знаете, и есть реакция. Желваки сыграли. А когда этот лощёный идиот с моим лицом ещё и подмигнул ей, я повернул к нему голову и посмотрел тем самым взглядом, которым смотрят на вампира за секунду до мачете. Я тогда сказал себе, что меня корёжит оттого, что он позорит мою физиономию. Так себе объяснение, если честно. Меня перекосило не от того, что он клоун. Меня перекосило от «а он мне нравится» и от того, как он ей подмигнул. Я ревновал. К самому себе из другого мира. Это, по-моему, рекорд идиотизма даже для меня. Не ревнуют к тем, кто тебе «как сестра». Я бы тогда удавился, прежде чем это признать. А сейчас оно лежит снаружи, на сломанном ящике, и я смотрю на него и думаю: господи, Винчестер, как же ты долго.***
Потом была миссис Баттерс — лесная нимфа, которая жила в бункере с пятьдесят восьмого и устраивала нам все праздники, которых у нас не было в детстве. День благодарения. Ёлку. День рождения Джека. Кое-что из этого раньше делала нам Мира — как умела. Но Баттерс делала лучше. Я видел, как Мира держала это в себе с достоинством, правда недолго, а потом ушла в библиотеку дуться, и я сделал вид, что не заметил, хотя было смешно. А потом эта милая нимфа узнала, что Джек убил мою маму, — и сложилась обратно в орудие, которым была когда-то. Заковала Джека. Пришла за Мирой — уговаривать «ради семьи». На Миру её магия не подействовала — провалилась, как всё остальное, — но Мира сдалась добровольно, потому что знала: так надо. Я вернулся с охоты, и Баттерс встретила меня тостом и доводами: Джек монстр, Мира под контролем Джека, всех надо устранить. — Как всё хорошо начиналось, — сказал я ей. — И вам непременно надо было превратиться в сестру Рэтчед. Вот как поступим: спустимся вниз, отпустим Джека и Миру и забудем об этом. Идёт? Не идёт. Она щёлкнула пальцами — и я полетел в то же «подземелье», к ним. — На самом деле тут довольно уютно, — сообщила мне Мира, когда я приземлился. — Сухо. Чисто. Из плюсов — соседи приятные. Я посмотрел на неё очень выразительно. — Всё, всё, — сказала она. — Молчу. Она не молчала. Она комментировала наш плен, как экскурсовод. И, что характерно, когда Джек спросил меня — прямо, в лоб, — считаю ли я его до сих пор монстром, я посмотрел на неё. И она молча кивнула в сторону Джека: поговори. Скажи правду. — Ладно. Слушай. Я стараюсь, ясно? — сказал я Джеку. — Но трудно забыть то, что ты сделал. Да, я был на тебя зол. И до сих пор немного зол. Но я не позволю Мэри Поппинс тебя прибить. Мира одобрительно кивнула. Как тренер, у которого ученик впервые правильно отжался. Она всё время так делала. Кивала, когда я выдавливал из себя что-то честное. Подталкивала — взглядом, молчанием — поговорить, извиниться, сказать вслух. Я думал, она просто лезет не в своё дело, как всегда. А она по капле лепила из мужика, который вместо «прости» бьёт кулаком в стену, того, кто умеет сказать это словами. Швов я не замечал — в этом и был фокус. А ещё в том плену случилась минута, которую я вспоминаю с дурацкой нежностью. Я собрался разрубить наручники на Джеке клинком — тем, что убивает архангелов. Мира хихикнула, сделала невинное лицо — слишком невинное, потому что улыбалась, — и сказала «дай я отойду». Я ударил. Джек отлетел и впечатался в стену. Без ключа, ясное дело, не снять. — Мира. Ты знала, что не получится? Она сделала вид, что не знала. Очень неубедительно. Я вышиб Джеком дверь — вторым ударом, заодно, чем не таран, — нашёл ключи, снял наручники с него. А потом посмотрел на её запястья в браслетах. И убрал ключ в карман. — Эй, — сказала она. — Я просто отдаю должное, — сказал я. — За «ты знала, что не получится». — Она потянулась за ключом, я отвёл руку. — Сниму потом, когда со всем разберёмся, ок? Она поняла, что я дурачусь. И улыбнулась. И сказала: «Ладно. Побуду пока пленницей». А когда всё кончилось — когда Баттерс мы образумили, и она перед уходом велела мне есть овощи (все, все мне это велят), а Мире — следить за нами, — я наконец снял с неё эти наручники. — Ну всё, — сказал я, щёлкнув замком. — Свобода. Зря я расслабился. Она выхватила у меня ключ — быстро, я даже не успел сжать ладонь, — и тем же движением, ловко, как она всё делала руками, защёлкнула наручники на моих запястьях. И показала мне язык. — Эээй! — Я уставился на свои руки в браслетах. — Не честно! — А кто сказал, что я играю по-честному? — И уже бежала по коридору с ключом в кулаке. Я рванул следом — я быстрее, догнал бы в три шага, — и она, не дожидаясь, кинула ключ через плечо: «Ладно, лови». Я поймал. Снял наручники. И поймал себя на том, что улыбаюсь, как идиот, посреди бункера, держа в руке наручники, которые на меня только что нацепила маленькая заноза с белыми волосами. Она засмеялась следом. Вот за это, наверное, тоже. У нас на двоих было два конца света в неделю — гроб Малак, Метка, Пустота, горящие коридоры, — а между ними вдруг вот это: она цепляет на меня мои же наручники и удирает, и я гонюсь, и мы оба ржём, как дети. Я хотел, чтобы таких минут было побольше. Тоже из того ящика, который я держал захлопнутым.***
А потом она на меня разозлилась. Первый раз за все годы. Единственный. Это было в самом конце — Чак в ловушке, Джек заряжен как бомба, и я… я сорвался. Я навёл пистолет на Сэма. На собственного брата. Потому что считал, что Чак должен умереть любой ценой, даже такой. Сэм говорил мне «убери пистолет», а я смотрел на этот пистолет и не мог. И тогда заговорила она. Голосом, которого я у неё никогда не слышал. Тихим. От него по бункеру будто холодом потянуло. — Дин. Опусти. И я опустил. Сразу. Без спора. Я, который не слушал ни Сэма, ни Каса, ни Бога, — опустил пистолет от одного её слова. Она потом сказала, что увидела в моих глазах страх, и немного этим гордилась. Гордилась, блин. А я в её глазах увидел то же самое. Она боялась. Не меня — за меня. За то, во что я превращаюсь. Десять лет ни разу на меня голос не повысила — а тут заговорила так, что я похолодел. Потому что это была не злость. Это был ужас человека, который смотрит, как тот, кто ему дорог, заносит нож над собственным братом. Я опустил пистолет не потому, что испугался её. Я опустил, потому что её голос напомнил мне, кто я. Как тогда, с Михаилом. Той же ночью я нашёл её в библиотеке. Она сидела над стаканом виски и смотрела на него так, будто он ей задолжал. — Прости… — начал я. — Тебе не передо мной надо извиняться. — Я поговорю с Сэмом и Джеком. — Я знаю. Я сел рядом. Налил себе второй стакан. И сказал ей то, что когда-то уже говорил: — Помнишь, что я тебе сказал, когда ты только проснулась? Что рядом — это уже много. Так что не сиди тут одна с этим. Тут таких, кто ничего не может сделать с Чаком, — целый бункер. Я, например, навёл пистолет на собственного брата. Так что про «ничего не могу» — это ты не мне рассказывай. Она улыбнулась и ушла. А я пошёл и извинился перед Сэмом. За пистолет. За то, что не смог остановиться сам. Словами. Вслух. Раньше бы — буркнул и хлопнул дверью. А под утро она вернула мне то же самое. Только по-своему, чтоб я не сразу понял. Я не спал — какой сон после такого дня. Торчал в оружейной, перебирал стволы, которым чистка была нужна как корове седло, просто чтоб руки чем-то заняты. Она пришла. Не стала спрашивать, как я, — этого вопроса она мне за все годы ни разу не задала, знала, что я от него зверею. Села рядом, взялась за второй ствол. И молчала. А потом погнала меня спать. С каким-то дурацким предлогом — у неё всегда был предлог, чтоб забота не выглядела заботой, иначе я бы упёрся. И вот тут до меня дошло. Предлог был мой. Та самая отговорка, которой я её когда-то укладывал, в ту кошмарную ночь, — она подобрала её и подсунула мне обратно, с невинной рожей. И обещание моё припомнила — то, что я дал ей в поле: если одна, приеду просто посидеть. Вот и пришла. Сидеть. Я и лёг. У стены, как она тогда. Хитрая заноза: завернула мою же отговорку в мой же должок и подала так, что отвертеться было нечем. Я в ту ночь проспал до утра без того, что обычно скреблось в башке и спать не давало. Списал на усталость — я тогда всё на неё списывал. А было проще: первый раз за чёрт знает сколько кто-то подменил меня на вахте, и я не стал спорить. Тот самый сопливый момент, от которого я всю жизнь шарахался. Только зеркальный. И шарахаться, что удивительно, не тянуло.***
А потом был день, после которого я месяц не спал нормально. Кас рассказал мне про свою сделку с Пустотой — что она заберёт его в миг, когда он будет по-настоящему счастлив. И что он наконец понял, что для него счастье. И сказал — мне, в лицо, в той комнатёнке за стеллажом: — Я люблю тебя, Дин. А потом Пустота прорвалась чёрной массой и забрала его. И Билли. И тогда Мира — которая стояла за стеллажом, зажав уши, чтобы не слушать наш с Касом разговор, потому что «есть вещи не для чужих ушей», — выскочила. И прыгнула следом. В черноту. В распахнутую пасть, откуда не возвращаются. Не сказав ни слова. Не оглянувшись. Просто разбежалась и сиганула в Пустоту за Касом. Я не успел её схватить. Я тянулся — и не успел. Вот это я буду помнить до смерти: как моя рука хватает воздух там, где полсекунды назад была она. Я знал правила. Я был в Чистилище, я знаю, как устроена та сторона: оттуда не выходят. А она прыгнула без сделки, без плана, без единого слова — за Касом, потому что «не любит, когда её любимые остаются не у дел». И я остался стоять в этой комнатёнке и понял, что разом потерял двоих. Каса. И её. Я сполз по стене и сел на пол. И заплакал — без звука, как я только и умею. Я не думал «она бессмертная, выкрутится». Я думал одно: я её не удержал. Опять. Она ушла в темноту, а я даже руку не успел сомкнуть. Я столько раз провожал взглядом её задние фонари — после Бобби, после Гадреэля, на той дороге, когда вёз её спящую, — и каждый раз не ехал следом. А тут она ушла туда, куда следом нельзя. И я впервые понял, всем телом, что значит — без неё. Будто из груди вынули что-то и не вернули. И сидел на полу, и думал: если она не вернётся, я не знаю как. А она вернулась. Я сидел на полу неизвестно сколько, а потом воздух в комнате взвыл, чернота выплюнула их обоих — Каса и её, — и они вывалились на пол, живые, кашляющие. И первое, что сделала Мира, едва встав на ноги, — проверила пульс у Каса. А второе — задрала голову к потолку, туда, где сидел и смотрел один конкретный зритель, и заорала: — Получилось! Слышишь меня? Вот тебе твоя неизменяемая история. Как тебе, а? И показала потолку средний палец. От всей души. — Спасибо, — добавила потише, сложив ладони. — Огромное спасибо. Я бы тебя расцеловала, честное слово. Я стоял у стены, мокрый, и смотрел на неё — маленькую, седую, всю в пыли, с поднятым к небу средним пальцем и идиотской счастливой улыбкой, — и у меня в груди творилось что-то, чему я тогда не нашёл названия. Я только что её похоронил. По-настоящему, окончательно, сидя на полу. А она стоит тут, живая, показывает Богу палец и хочет кого-то расцеловать за то, что вытащила Каса. И я думал две вещи разом. Первая: я сейчас умру от облегчения, прямо тут, у стены. И вторая, под первой, тихая и ясная, как звон: я люблю эту ненормальную. Не как сестру. Не как боевого товарища. Люблю. Вот эту — взъерошенную, упрямую, показывающую небу то, что детям лучше не показывать. И я опять ничего не сказал. Даже шагнуть к ней не смог — стоял и пялился, как контуженный. А она смутилась, почесала затылок, сказала «эм, я, пожалуй, оставлю вас наедине» и сбежала. И правильно сделала. Потому что Кас сидел на полу и ждал моего ответа. Кас сидел у стены — ещё не до конца здесь, будто часть его осталась в темноте. И я должен был ответить ему. На то, что он сказал перед тем, как его забрали. Я никогда не умел с этим обращаться. И сейчас не умел. Но Кас отдал за меня жизнь, сказал мне вслух то, что носил в себе годами, — и сидел теперь, не ожидая ничего в ответ. И промолчать было нельзя. — Я знаю, что не для того, — сказал я ему. — И ты не ошибся, Кас. Слышишь? Не ошибся. Я не умею это так, как ты сейчас смог. У меня так не выходит. Но ты — это не «один из». Ты семья. После Сэма — ты ближе всех, кто у меня вообще когда-либо был. И всё, что ты делал, как ты на нас смотришь, чем ты ради нас становился, — я это вижу. Всегда видел. Просто молчал, как идиот. — Этого достаточно, — сказал Кас. — Нет. Ни черта недостаточно. Ты заслуживаешь больше, чем я умею дать. Но это всё правда. И ты вернулся. И я не собираюсь снова тебя терять. — Ты сейчас был почти красноречив, — сказал он. — Заткнись и вставай с пола, — сказал я и отвернулся, чтобы он не видел моё лицо. Я долго потом думал об этом разговоре. Я не соврал Касу ни словом: он мне семья, брат, ближе всех после Сэма, и люблю я его так, как любят брата. Это правда. Но он сказал «я люблю тебя» так, как говорят одному-единственному человеку, — а я ответил так, как говорят семье. И мы оба, по-моему, знали, что я отвечаю не совсем на то, что он сказал. Не потому, что Кас неважен. А потому, что то, другое, — что говорят одному-единственному, — у меня было уже занято. Я только себе ещё не признался, кем. Стоял к Касу спиной, прятал лицо — а думал почему-то о том, как она минуту назад показывала небу средний палец. А она в это время ждала в библиотеке. И вот тут я по-настоящему на неё наорал. Единственный раз за все годы — и не от злости. Я дошёл до неё в три злых шага. — Что ты ей отдала? — А? — Она захлопала глазами. — Что. Ты. Отдала. Пустоте?! Я навис над ней, она вжалась в стену, а я ударил ладонью по стене рядом с её головой и орал, что оттуда никто не выходит просто так, что за всё есть цена, что Кас однажды заложил свою жизнь, что я не собираюсь сидеть и ждать, когда Пустота придёт за долгом и заберёт ещё кого-то у меня на глазах. А потом меня понесло дальше — на то, что копилось годами: что она вечно всё знает и молчит, что я доверяю ей спину, а она мне ни разу не доверилась. Свалил в одну кучу страх и обиду, как у меня обычно и бывает. Я орал, а сам трясся. Я только что её похоронил и откопал за один час — и был уверен, что она заплатила за это чем-то страшным, что это отложенная смерть, что её всё равно у меня отнимут, просто позже. Я кричал не потому, что злился на неё. У меня страх и злость лезут из одной трубы: когда по-настоящему боюсь потерять, наружу выходит ор, а не «я боюсь». Вот и вышел ор. Под ним было одно: я не переживу, если с тобой что-то случится. И Кас сказал — тихо, твёрдо: если цена — она, он вернётся в Пустоту сам. А она смотрела на нас обоих — прижатая к стене, с моей рукой в нескольких сантиметрах от лица, — и вдруг сказала спокойно: — Ничего. Не было никакой сделки, Дин. Не было цены. Я не из той валюты, которой она торгует. Она пыталась меня убить — и не смогла. Поэтому просто вышвырнула, лишь бы я заткнулась. Вот и вся цена. Я ей надоела. Я искал в её лице ложь. Не нашёл. Медленно опустил руку. Отступил. И только теперь услышал собственный крик, всё ещё висевший в коридоре. — Ты не знала, что выйдешь, — сказал я глухо. — Не знала. — И всё равно прыгнула. — Ну… типа того. Прости. Прости. Она извинялась передо мной за то, что прыгнула в ад спасать нашего общего друга, не зная, выйдет ли. Я провёл ладонью по лицу. — Больше так не делай, — сказал я. Уже без сил. — Слышишь меня? Никогда.***
Дальше — то, о чём мне тяжело думать. Она уехала одна. На простое дело — дёрнуть железку в амбаре под Акроном. Я заставил её писать мне каждые десять минут. Она писала — с подколками, как всегда: «жива, никто меня не съел», «тут амбар, прям как в кино про маньяков», «слушаюсь, мамочка». А в 14:40 сообщения не было. И в 14:41. И в 14:42. Я написал сам — «Ну?». Доставлено, не прочитано. Позвонил — гудки в пустоту. А потом телефон дёрнулся: «машина заглохла. не могу подъехать. стою метрах в 30. забери меня пожалуйста» Я смотрел на это сообщение слишком долго. — Это от неё? — спросил Сэм. — Буквы её, — сказал я. — Слова не её. Потому что час назад она ржала мне в лицо, что заведёт что угодно на четырёх колёсах, а тридцать метров пешком уж как-нибудь дойдёт. А тут — «заглохла, забери, пожалуйста». Мира не пишет «пожалуйста». Мира никогда не говорила даже вслух «пожалуйста». Вот за что я себе потом сказал спасибо — единственный раз за всю эту историю. За то, что я её настолько знал. За десять лет я выучил её всю, до последней интонации, до того, что она не говорит «пожалуйста» и не просит, чтоб её забирали. И именно это знание — крошечное, бытовое, «она так не пишет» — спасло меня от того, чтобы открыть дверь Люциферу с распростёртыми объятиями. Чак подделал её буквы. Но не смог подделать её. Потому что её знал я, а не он. Это была первая трещина в его всеведении — и нашёл её не Бог. Нашёл мужик, который выучил наизусть, как пишет смс одна конкретная заноза. На пороге, конечно, стоял не она. Стоял Люцифер с её телефоном. — Где она, — сказал я. Не вопрос. — Спит, — улыбнулся он голосом Ника. — Папа уложил. Как в прошлый раз — только без трогательной речи и без её согласия. И вот эти три слова — «без её согласия» — ударили меня сильнее всего остального, что он там потом наплёл. Потому что в прошлый раз, на кладбище, она выпила сама. По своей воле. Взяла из рук Бога флакон с собственной смертью, сказала нам «задайте тут жару» и выпила, чтобы он отпустил нас троих. Это было ужасно. Но это был её выбор. А теперь Люцифер говорит — без согласия. Значит, ей не дали выбрать. Значит, разжали челюсти и влили эту дрянь в горло силой, пока она отбивалась. Я слишком ясно это увидел: маленькая, на полу амбара, и над ней двое, Бог и Дьявол, один держит ей голову, другой льёт. И вот тут во мне что-то переключилось с «страшно» на «убью». Её можно было обмануть, можно было усыпить. Но влить ей яд в горло силой, отнять даже то жалкое достоинство — её собственное «я сделаю это сама», — за это я был готов разорвать обоих голыми руками, плевать, что один из них слепил вселенную. — Я её привёз, — продолжал Люцифер, кивая на дверь. — Сидит у вас на пороге, в машине, пристёгнута. Тёпленькая, дышит. Папа просил передать: забирайте, любуйтесь сколько влезет. Достучаться всё равно не выйдет. — Он бросил телефон на стол. — Тело — вот оно. А её — нет. Сэм рванулся вперёд. Я поймал его за плечо. Не сейчас. Сначала надо выжить самим. А под яростью, на самом дне, я нашарил единственную холодную опору, за которую можно было держаться: её нельзя убить. Тело вон там, дышит. Где бы ни была её душа — она есть. Спящих — будим. Я уже один раз залезал к ней в голову и вытаскивал. Залезу снова. Значит, сначала пережить вот это, с Дьяволом. А потом — за ней. Сначала Чак. Потом она. Всегда — потом она, и всегда — обязательно она. И всё закрутилось в последний раз. Чак. Книга. Коридор у неё в голове. Коридор был хуже Пустоты. Кто-то — Чак, кто же ещё — взял её самый старый ужас, горящий детдом, и её самую долгую тюрьму, комнату без окон с запиской «когда передумаешь — постучи», и сшил их в одно бесконечное место. Коридор, который не кончался. Каждый поворот вёл в тот же поворот. Мы нашли её в углу. Совсем седую, белую, как пепел. Маленькую. По ней было видно — она тут давно. Очень давно. И она знала нас наизусть. В этом был весь ужас. Чак подсовывал ей нас — точь-в-точь, до интонации, чёртовых клонов, — и она проговаривала наши реплики раньше нас. Слово в слово, синхронно. «Это правда мы, держись, мы тебя вытащим». «Я чувствую твою душу, Мира». Сэм говорил правильные слова — она их знала. Кас говорил правильные слова — она их знала. Всё, что было «правильным», «утешающим», «таким, как надо», — было гладким. А гладкому она не верила, потому что гладким был кошмар. И тогда я понял: к двери ломиться бесполезно. Дверь — часть ловушки. Надо ломиться к ней самой. И — не тем, что гладко. Тем, что царапает. Я опустился рядом и сказал ей то, что её сон-Дин в жизни бы не сказал. Потому что мне самому это было поперёк горла. — Я один раз тебя застрелил. Тогда. И я сомневался в тебе с самого начала, сказал Сэму, что ты опасна, что от тебя, может, надо избавиться ради безопасности. Я был неправ. Мне до сих пор паршиво. И я ни разу нормально не извинился. Вот, извиняюсь. В горящем коридоре. Спустя чёрт знает сколько. Она молчала. Губы не двигались. Эту реплику она не знала. Вот оно. Вот тот момент, к которому я полз всю эту арку — из мужика-который-бьёт-кулаком-в-стену в мужика-который-говорит-словами. Самое настоящее, самое полное «прости» в моей жизни я сказал не на солнышке, не за столом, не когда было удобно. Я сказал его в её кошмаре, на коленях, потому что только моё «прости» — кривое, стыдное, неудобное — могло пробить то, что не пробивали все красивые слова на свете. Кошмар не умел извиняться за мой выстрел. А я умел. Теперь умел. И это её и спасло. Я добил её тем же — её собственным лекарством. Правдой в лицо: что она не меня боится, а боится поверить и снова остаться одна. Что я не идеальный, что я её предавал, что я до сих пор ни черта про неё не понимаю — кто она, откуда, почему не умирает. И что мне плевать, я всё равно припёрся. «Сон таким неудобным не бывает, Мира. Сон удобный. А я — нет». А потом — совсем тихо, почти буркнул — про то, что перед отъездом она обозвала меня мамочкой и влепила дебильный смайлик с салютом. Что сон такую ерунду помнить не станет. Это не снится. Это просто было. И она поверила. Не словам — их неудобности. Настоящее всегда царапает. — Дин, — сказала она, и голос наконец дрогнул по-человечески. — Это правда ты. — Я, балда. Вставай с пола. Хватит себя хоронить. И я не дал ей открыть ту дверь, к которой она ходила сотни раз. — Те двери открывала ты. Одна. Поэтому они вели обратно. А эту держим мы. Все четверо. С той стороны. За ней не коридор. За ней дом и мы. Она сжала мою руку. И пошла. И дверь открылась наружу — в настоящий свет. Она очнулась в бункере и первым делом стала извиняться. За пропущенное смс. — Я уехала одна. Я не отписалась. Я обещала каждые десять минут — и не написала, и ты, наверное, с ума сходил, прости… — Живой человек извиняется за пропущенное смс, — сказал я, и меня почти разбирал смех, дурной, от облегчения. — Сидела чёрт знает сколько в аду — и думает про смс. — Ну ты же велел. Я притянул её к себе так, что хрустнуло.***
А потом было последнее дело. Тишь — старик из её снов — предложил ей выбор. Два пути. Первый: вписать её в этот мир по-настоящему, чтобы она жила, старилась и однажды умерла как все. Второй: отпустить её на покой. К той собаке. Без боли, без снов, без ноши. И я увидел её лицо. Я увидел, как она захотела. На секунду. Как у неё дрогнули губы, чтобы сказать «второй». Она так устала, что покой — настоящий, тихий, с собакой под ивой — был для неё не смертью, а наградой. И я это видел. И понимал. И всё равно не мог. Она открыла рот, чтобы сказать «второй». — Нет, — сказал я. И встал между ней и стариком. — В прошлый раз я не смог тебя остановить, — сказал я. — Ты выпила эту дрянь у меня на глазах, и я ничего не сделал. Я потом сто раз это прокручивал. Так вот теперь слушай. Ты сама сказала, что нашла тут семью. Так не смей теперь от неё отказываться, потому что устала. Все мы устали. Мы остаёмся всё равно. Останься. Я не дал ей выбрать покой. Знаю — это, может, было эгоистично. Тишь предлагал ей отдых, которого она заслужила больше всех на свете, а я встал и сказал «останься», потому что не мог отпустить. Потому что только что вытащил её из кошмара и не готов был отдать обратно — пусть даже в рай, пусть даже к собаке. Почему «останься» вырвалось так, будто от этого зависела моя собственная жизнь, я тогда себя не спрашивал. Сейчас знаю почему. А тогда просто встал плечом и сказал. И она не смогла мне отказать. Мы оба не умели отказывать друг другу в главном. Она выбрала первый. Её вписали. Седина ушла — волосы стали каштановыми, все до одного. Сны ушли. Она впервые за две жизни не знала, что будет завтра. А я подошёл к старику и сделал то, что обещал ещё в поле, давным-давно: — Я тут одному человеку обещал. Что если когда-нибудь встречу того, кто её сюда послал, — скажу спасибо. Так вот. Спасибо. Он только наклонил голову. Этого хватило.***
А потом она ушла. Не сразу. Через какое-то время — спокойно, по-доброму. Сказала, что хочет пожить свою жизнь, что двадцать лет жила ради нашей истории, а своей — ни разу. И это было правильно. Я понимал. Я сказал только: «Не пропадай». И не сказал второго. Того, что вертелось на языке. «Останься. Не уезжай. Живи свою жизнь здесь, с нами, со мной». Не сказал. Потому что это было бы опять — решить за неё, удержать, не дать ей того единственного, чего у неё никогда не было, — собственной жизни. Так что я промолчал и смотрел, как она грузит гитару в Бычка. Я и тут промолчал. Я всю эту историю молчал в нужные моменты. Думал — благородство: не держать, дать ей волю, которой у неё отродясь не было. Может, и так. А может, просто смолчать было привычнее, чем сказать и ждать ответа. Сам теперь не разберу, чего там было больше. Я научился говорить «прости» — она научила. Научился сказать Касу «ты семья», сказать Богу спасибо. А вот это, одно-единственное, главное — «останься, потому что я…» — на нём язык всё ещё клинило. А потом полгода я думал о ней. Каждый день. Я не понимал почему. Бункер стал пустой — не потому, что людей мало, а как-то по-другому пустой: в той комнате с буквой «М» больше никто не забывал поесть, не воровал у меня картошку, не комментировал фильмы. Я завёл пса — Чудо, — и это помогло, но не до конца. Я ловил себя на том, что проверяю телефон по пять раз на дню. Жду чего? Сам не знал. Смс с подколкой. «Жива, никто меня не съел». А в середине тех полугода была одна поездка в Огайо. Началась она глупо. Я наткнулся в новостях на фестиваль пирогов — и вспомнил, как она когда-то, при смерти, на той дороге в бункер, ляпнула между делом: «Сэм может в тебя кинуть пирогом. Вкусный будет». Поехал — сам не знаю зачем, наверное, проверить, права ли она опять. Она была права. Сэм окунул меня лицом в вишнёвый, под собственный ржач, и я стоял с начинкой на физиономии посреди толпы и впервые за полгода смеялся по-настоящему. А ещё — поймал себя на мысли, от которой смех застрял: что хочу рассказать про это ей. Не Сэму, не псу. Ей. А потом, в том же Огайо, подвернулось дело — обезглавленные тела, пара вампирш, похищенные мальчишки, заброшенный амбар. Драка вышла грязная. Сэма прижали, придушили почти в отключку, я отбивался один, нас мотало по всему амбару — между балками, ржавым хламом, столбами. И в какой-то момент вампир швырнул меня спиной вперёд. Прямо на старый деревянный столб, из которого торчал острый железный прут. И вот тут — на долю секунды, посреди драки, без всякой причины — у меня в голове всплыл её голос. «Когда пойдёте на вампиров — там будет амбар, а посреди амбара столб, и из него торчит арматура. Будь осторожен. А то превратишься в шашлычок». Тело сработало раньше мысли. Я вильнул, ушёл плечом вбок — и прут проскрёб по куртке вместо того, чтобы войти под лопатку. Я впечатался в столб боком, охнул, но устоял. Целый. Потом, когда всё кончилось, я стоял и смотрел на этот прут. Ржавый, острый, ровно на уровне груди. И не мог себе объяснить, как успел отвернуться. Сэм спросил — как я вообще извернулся, он думал, меня насквозь. Я сказал: «Сам не знаю. Просто вспомнилось». А я знал. Я соврал Сэму. Я знал, чей это был голос, и знал, что она сказала мне это год назад, при смерти, седая, с переломанным носом, на той дороге в бункер. Она тогда шутила про то, как меня не насадит на железный прут, — и эта шутка только что не дала мне сдохнуть. Спящая. Из другого города, из своей маленькой жизни, не зная, что спасает. А я стоял у этого прута, живой, и думал не «повезло». Я думал: она. Опять она. Даже когда её нет рядом — она. И вот тогда, у ржавой железки, до меня и начало доходить по-настоящему, что полгода я тоскую не по «боевому товарищу». Что без неё я хожу как с дырой в боку. И заткнуть её может только один человек, которого я сам же отпустил «жить свою жизнь». Сэм после того амбара выдохнул и начал жить — позвонил Эйлин, уезжал на выходные, возвращался помолодевшим. Будто только и ждал, пока «предначертанная смерть» брата пройдёт мимо, чтобы позволить себе. А я тянул. Открывал её контакт по двадцать раз на дню и закрывал. Пока Сэм не сказал мне это вслух — то, чего я сам себе сказать не мог. Что я смотрю на неё не как на боевого товарища. Что так за семью не лезут. Точнее — за такую семью. «Я видел, как ты полез за ней в её собственный кошмар, когда даже Бог развёл руками, — сказал он. — Можешь называть это как угодно поудобнее. Я-то рядом стоял». И мне нечем было крыть. Крыть нечем — это всегда было главной бедой в разговорах про неё. «Мы с тобой полжизни жили по чужому сценарию, — сказал Сэм. — Кто-то наверху решал, кого мы любим, кого теряем, чем всё кончится. Так вот его больше нет. Никто за тебя не напишет, что будет дальше. Хочешь её увидеть — езжай. Хочешь написать — пиши. Сам. Это теперь твой сценарий. Так напиши в нём для разнообразия что-нибудь хорошее». И я написал ей. Первый раз за полгода. Долго печатал, стирал, начинал заново — как пишет человек, который двадцать лет не разрешал себе хотеть простого. И написал, конечно, не про амбар, не про то, что чуть не сдох, не про дыру в боку. Про пирог. Про то, как Сэм окунул меня лицом в вишнёвый. Лёгкое, дурацкое, не страшное — единственное, что я тогда умел сказать вслух. «Приезжай — расскажу. Или я приеду, как скажешь». И — впервые в жизни не зная, чем кончится, ответит она или нет, — нажал «отправить». Она ответила одно слово. «Приезжай». И я приехал. И поднялся по железной лестнице, и сел рядом с ней на узкую ступеньку, и она сказала «прежде чем кофе — слушай», и вывалила мне всю правду до дна. Про сериал. Про то, что смотрела нас с дивана. Про то, что молчала, потому что боялась обрушить карточный домик. Про то, что несла всё одна. И дала мне выбор: остаться или удалить её контакт и уехать. И вот тут — наконец — я подхожу к концу коридора. К тому, что было вчера. Я слушал её весь вечер. И знаешь, что я думал, пока она говорила? Я думал: всё это я уже знаю. Не факты — факты были новые, про сериал я не знал. А её — знал. Я десять лет смотрел, как она держит мою боль, встаёт между мной и Сэмом, прыгает в Пустоту за Касом, выпивает яд за нас троих, сидит в горящем коридоре, лишь бы нас не подвести. И вот она сидит передо мной и говорит, что ей стыдно, потому что когда-то любила нас «как зрительница». Зрительница. Ага. Зрительницы не прыгают в ад. Зрительницы переключают канал. И ведь не просто знала, чем кончится. Она знала, что игра краплёная. Что наверху сидит автор, который любую её карту перебьёт своей, сотрёт, перепишет, вернёт как было. Что вмешиваться по-крупному бессмысленно — всё равно сбросит. Знала это с того дивана, где смотрела наше кино. И всё равно припёрлась. И лезла — по мелочи, по краю, по капле, заведомо зная, что большое русло ей не свернуть. Не «попробую и посмотрю». А «знаю, что почти наверняка зря, — и всё равно». Я двадцать лет дрался с тем, что считал судьбой. А она пришла драться с тем, что точно знала как проигранное, — и не ради победы, а чтобы нам было хоть на полшага легче. Зрительницы так не делают. И герои-то редко. Я думал: вот сейчас она договорит, и я ей скажу. Не «ты семья» — этим я заклеивал десять лет. А то, что под этим. То, что я понял у стены, когда она показывала небу палец. То, что Сэм сказал вслух, а я не смог. Скажу. Сейчас. Вот допьём кофе, и скажу. Я взял её телефон. Открыл контакт. И палец завис над «удалить». На секунду — дольше, чем готов признать. Не потому что хотел уйти. Потому что так было бы проще: стереть, сесть в машину и не тащить ещё одного человека, которого у меня однажды опять отнимут. Я всю жизнь так умел — уходить первым, чтоб не ушли от меня. Палец стоял над кнопкой. А потом я её не нажал. Не удалил. И — починил. Написал под её именем: «семья». Хотя на языке у меня было другое слово. Не «семья». То, другое. Я опять написал «семья». Потому что — ну да. Потому что я Дин блин Винчестер, и я скорее язык проглочу. Но в этот раз я хотя бы знал, какое слово настоящее. И знал, что рано или поздно — может, не сегодня, может, не за этим кофе, но рано или поздно — я его скажу. Потому что ящик сломан. И обратно уже не запихнуть. И всё-таки одно я ей так и не простил. Не молчание про список — это я, посчитав, понял. А то, что она спокойно, по-деловому готова была дать себе раствориться. Что где-то у неё внутри до сих пор лежит арифметика, по которой без неё всем легче. Я не верю, что вытравил её насовсем. Думаю, всплывёт ещё — не завтра, так через год. Вот этого я ей не прощаю. Не как обиду. Как то, рядом с чем мне теперь жить и сторожить.***
— Эй. Ты опять завис. Мира выключила плиту, сняла наушники совсем. Паста была готова, она разложила её по тарелкам — мне больше, себе меньше, как всегда, — и поставила передо мной, и села напротив, подобрав под себя одну ногу. — Ты весь вечер сегодня где-то не здесь, — сказала она. — Со вчерашнего. Я тебе такую правду вывалила, а ты молчишь. Жалеешь, что приехал? — Нет, — сказал я. И это была чистая правда. Я смотрел на неё через стол — каштановую, живую, в растянутой футболке, с пастой, которую она наварила на нас двоих, — и думал, что, наверное, пора. Что коридоры кончились. Что я дошёл до сегодня, и дальше идти некуда, кроме как вперёд. — Слушай, — сказал я. — У меня дурацкая мысль. — У тебя они все дурацкие. Давай. — Перебирайся в бункер. Она замерла с вилкой на полпути. — Там просторнее, — сказал я, глядя в тарелку, потому что в неё было проще, чем в её лицо. — Тут у тебя конура над гаражом. А там — комната твоя стоит. Пустая. И псам вдвоём веселее — мой Чудо твоего Рена с ума сведёт за неделю, но это их проблемы. И… — я пожал плечами, очень небрежно, слишком небрежно, — и вообще. Хватит тебе одной над автомастерской. Поехали домой. Она поперхнулась пастой. Прокашлялась. Запила водой. И вместо того, чтобы сказать «да» или «нет», отвела глаза в тарелку. — Дин. Не надо, — сказала она тихо. — Я понимаю, что ты сейчас… ну. После всего. Тебя на чувства пробило — спаслись, конец света отменили, на этой волне чего только не покажется. Но это пройдёт. А я не хочу, чтобы ты потом неловко выкручивался, как забрать слова обратно. — Она невесело усмехнулась. — Я давно научилась отличать, когда что-то правда есть, а когда мне просто хочется, чтоб было. И вот это — из второго. Тебе сейчас так кажется. Мне тоже иногда казалось. Пройдёт. Она помолчала. Повертела вилку. И добавила — ещё тише, не поднимая глаз: — И вообще. Я ведь про Каса знаю. Что он тебе сказал, тогда, перед Пустотой. Знала ещё до всего — наперёд, как всё про вас знала. — Она пожала плечом. — Так что у тебя твой человек уже есть. Тот самый, единственный. Куда уж мне. Это я к тому, чтоб ты себе из благодарности не напридумывал. У тебя и без меня всё на месте. И вот тут я понял, в чём всё это время было дело. И что у неё в голове сплелось сразу два. Одно — про Каса: она знала, что он мне сказал. А вот что я ему ответил — не знала, ушла раньше. И все эти годы достраивала сама не пойми что. А под этим, глубже, — то, что побольнее. Она просто не допускала мысли, что это может быть про неё. Все эти годы, когда я разворачивался к ней «опасным ровным голосом», когда тянулся, когда сидел рядом дольше, чем надо, — она это ловила. И тут же говорила себе: показалось. Не мне. «Я аномалия, я лишняя, меня забывают — а такое для нормальных, не для меня». Кас был удобной причиной. Настоящая сидела глубже. Я отложил вилку. — Мира, — сказал я. — Слушай меня внимательно, я это два раза не повторю, мне тяжело. Кас мне семья. Брат. Я люблю его — как Сэма, как часть себя. И я сказал ему это, тогда, после Пустоты, прямо в лицо. Он знает. Мы всё проговорили. Там нет того, что ты придумала. Ты ведь только его половину знала, а мою — нет. Вот и носила в себе несколько лет не пойми что. Она смотрела на меня, не дыша. — А то, другое, — сказал я, и вот тут язык всё-таки начал застревать, как всегда, как кость, но я продавил, потому что хватит, десять лет хватит, — то, что говорят не семье, а одному-единственному человеку… оно у меня было занято. Всё это время. Просто я тебе не говорил. И себе не говорил. — Я посмотрел на неё в упор. — Тобой занято, Мира. Тобой. И добавил, потому что это было главное, важнее даже Каса: — И хватит уже про «показалось». Не показалось тебе. Ни разу. Она открыла рот. Закрыла. В кои-то веки у неё не нашлось ни шутки, ни подколки. — Так что, — сказал я, возвращаясь к пасте, потому что смотреть на её лицо было выше моих сил, — насчёт бункера. Подумай. Не сегодня. Псы, опять же, ждут. — Дин. — М? — Это правда ты сейчас сказал, или мне послышалось. — Я. Балда. — Я ткнул вилкой в её сторону. — И не заставляй меня повторять. Ешь пасту уже. Она засмеялась — мокро, сквозь то, что у неё стояло в глазах, — и впервые на моей памяти ничего не ответила. Просто сидела, светилась и ела пасту, которую наварила на нас двоих. А я ел свою и думал: вот. Коридоры кончились. Я наконец сказал. И ничего не сломалось — наоборот. Как тогда, в грязи Чистилища, когда я первый раз в жизни сказал «прости» вслух. Она была права. С самого начала, с того дивана в другом мире, где она над нами плакала. Мы можем становиться лучше. По капле.