Часть 1.
3 июля 2026 г., 13:44
Это была не просто боль, это было липкое, удушающее унижение, разъедающее изнутри, как ржавчина. Никто не смел распоряжаться её жизнью с таким брезгливым, хозяйским высокомерием, как эта старая дрянь. Кора Миллс. Судья. Вершительница судеб, возомнившая себя божеством в заплесневелой мантии. Отвратительная женщина с холодными рыбьими глазами, в которых Эмма с первого взгляда прочла свой приговор.
Ей шили перевозку наркотиков. Если повезет дадут три года. Но Эмма не питала иллюзий. Удача никогда не числилась в её союзниках. Свой смертный приговор она подписала собственноручно в тот самый миг, когда смачный плевок впечатался в нарумяненную, фарфоровую щеку этой мегеры. Это было глупо, по-детски, но до чего же сладко. Эмма не была виновна в том, что ей приписывали. Она не перевозила этот проклятый порошок, она просто оказалась не в том месте и не в тот час, став идеальной пешкой в чужой грязной игре. Но правда здесь никого не интересовала.
И всё же настоящая ненависть, та самая, что теперь жгла в груди каленым железом, родилась не из-за несправедливого срока. Она родилась из-за одного мимолетного, почти интимного движения, подсмотренного в зале суда. Когда Эмму уводили, брыкающуюся, в наручниках, Кора Миллс наклонилась к судебному приставу, молодому, румяному, с масляным блеском в глазах. Она не просто что-то шепнула. Кончиками пальцев унизанных золотом так плотно, что кожа, казалось, пахнет металлом, она поправила ему галстук. Не просто поправила. Она провела по шёлку. Медленно. Снизу вверх, собирая ткань в складки, чувствуя под ней кадык. Это не было жестом начальника, так гладят любовника под столом, пока муж читает газету. Так намекают на ночь, полную той унизительной, услужливой страсти, где он будет звать её «госпожой» не только в зале суда. Сытость. Заговор. Шёлк. Эмма стояла в двадцати футах, но кожей ощутила брезгливую, липкую интимность этого движения. Её стошнило без рвоты. Её осудили не за наркотики, её осудили, потому что она случайно увидела, как чудовище метит свою территорию. Эта ханжа, рядящаяся в мантию блюстительницы закона, по ночам спит с мальчишками, годящимися ей в сыновья, пока её муж ворочает миллионами в совете директоров.
Вот что взбесило Эмму сильнее всего. Не закон, не несправедливость, а эта тихая, гнилая роскошь порока, скрытая за буквой закона.
- Встать, суд идет.
Эмма поднялась. На её пересохших губах играла ядовитая, почти безумная улыбка. В висках стучала кровь, но мысли были кристально чистыми. «Смейся, - билось у неё в голове, пока она сверлила взглядом судью. - Трогай своих щенков под столом, пока я буду гнить за решеткой. Но ты даже не представляешь, какое чудовище породила».
Она уже знала, что когда выйдет, то лично закопает эту женщину. Не просто убьет, а сначала разорит, выставит на посмешище, заставит смотреть, как рушится мир её драгоценной семейки. Эмма обещала себе это наслаждение, медленное, тягучее, как яд. Она уничтожит их всех и станцует на руинах их лживого величия.
В тюрьме было отвратительно до тошноты, до спазмов в пустом желудке. Воздух здесь был спертым, пропитанным плесенью, потом и женским безумием, заразным, проникающим под кожу. Женщины вокруг были не просто сломлены, они были неизлечимо больны духом, и их безумие, точно ржавчина, разъедало всё, к чему прикасалось. Эмму морили голодом намеренно, методично, наслаждаясь её медленным угасанием. Над ней издевались с той изощренной жестокостью, на которую способны лишь те, у кого не осталось ничего святого. С каждым днём нахождения здесь она чувствовала, как внутри неё, вместо сердца, прорастает что-то холодное, зубастое, уродливое.
Она помнила тот день, когда это случилось впервые. Не с ней, с другой. Новенькая, совсем девчонка, плакала по ночам, звала маму. Эмма лежала и слушала, и сначала это вызывало глухое раздражение, как комариный писк. А потом, на третью ночь, Эмма вдруг поймала себя на том, что ждёт этого плача. И когда он наконец раздался, жалобный, надтреснутый, Эмма почувствовала не сострадание, а покой. Сытый, глубокий покой, как после горячей еды. Чужая боль стала её колыбельной. В ту ночь она впервые улыбнулась в темноту, и улыбка эта была не её. Она была её, той, новой Эммы, что росла внутри, питаясь звуками чужого отчаяния, как молоком.
Тюрьма не исправляла, она делала из неё монстра, слой за слоем, день за днём.
Чтобы не сдохнуть здесь, скуля и забыв собственное имя, она нашла фотографию этой старой дряни, вырванную из газеты, мятую, но такую драгоценную. Эмма повесила её над своей койкой, прямо в изголовье, как икону. Только молилась она не о пощаде. Каждую ночь, проваливаясь в тревожный сон, она смотрела на это надменное, холеное лицо и мысленно, с наслаждением садиста, плела свой удушающий план мести. Она просыпалась с этим лицом перед глазами, и ненависть, концентрированная, черная, как нефть, заменяла ей завтрак.
Три года. Три чертовых, бесконечных года ей впаяли, и она научилась проживать их затаившись, не выделяясь, слившись с серыми стенами. Эмма методично готовила своё тело: отжималась до кровавых мозолей на костяшках, приседала до дрожи в коленях, превращая мышцы в тугие канаты. Она читала книги, жадно, беспорядочно, пытаясь утолить голод ума, который в ней умышленно морили. Чтобы выйдя наружу, она смогла стать хоть кем-то, хоть тенью, способной нанести удар.
- Твоя сучка Миллс сдохла.
Голос с соседней кровати прозвучал буднично, почти лениво. Женщина шуршала газетой, жуя что-то безвкусное.
Эмма замерла. Позвоночник пронзило ледяной иглой. Она медленно, словно преодолевая сопротивление воды, повернулась.
- Что ты сказала?
Слова вырвались сиплым, чужим шепотом. Соседка хмыкнула, не отрывая взгляда от строчек.
- Судья, что посадила тебя. Сдохла она. Разбилась вместе с муженьком в аварии. На, почитай.
Эмма рванула газету из её рук, едва не порвав страницы. С главной страницы на неё смотрело то самое лицо. Холодные рыбьи глаза на черно-белом снимке, казалось, и после смерти смеялись над ней.
Внутри что-то оборвалось и осыпалось пеплом. Эти слова должны были стать бальзамом на израненную душу, сладчайшим кремом, которого она ждала три года. Но вместо этого они отобрали у неё всё. Воздух. Цель. Смысл той звериной подготовки, которой она истязала себя.
- Но у неё есть кто-то? - Голос Эммы дрожал не от горя, а от невыплеснутой, застоявшейся злобы. - Дети, может быть?
- Откуда мне знать? - Соседка пожала плечами, и в этом жесте сквозило равнодушие, граничащее с издевкой. - Даже если и есть, ты их не найдешь. Она же крупная шишка, тщательно прячет свою личную жизнь.
Эмма скомкала газету. Пальцы побелели от напряжения. Кора Миллс украла у неё три года, а теперь, сдохнув, украла и право на расплату. Она ушла легко, быстро, даже не заметив в смятой груде металла, а не от её, Эмминой, руки. Это было несправедливо. До отвращения, до скрежета зубов несправедливо.
- По делом, - выплюнула Эмма, чувствуя, как горечь разъедает язык. - Сдохла и сдохла.
Она швырнула газету обратно, и бумажный ком глухо ударился о грудь соседки. В груди у Эммы клокотала ярость, слепая, детская, не знающая выхода. Она ненавидела теперь не только мертвую судью, но и саму вселенную, посмевшую лишить её последнего удовольствия, смотреть в глаза врага, когда жизнь будет покидать это ненавистное тело.
- Просто оставь это, Свон. Выйдешь на свободу через неделю. Живи спокойной жизнью.
Слова соседки упали вязко, точно прокисшее молоко в пустой желудок. Спокойной жизнью. Эмма не знала, что это такое. Спокойствие было для тех, кто не провёл три года, взращивая в себе зверя, кормя его с ладони обещаниями кровавой расплаты. Ненависть стала её скелетом, вынь его и она рухнет бесформенной кучей плоти.
Эмма ударила по стене. Костяшки пальцев взорвались болью, острой, отрезвляющей, живой. По бетону расползлась алая паутина. Только физическая мука могла на секунду заглушить ту, что выла внутри. Ей необходимо было кого-то ненавидеть. Не просто хотеть, нуждаться каждой клеткой иссушенного тела. Ненависть была её топливом, её молитвой, её единственным смыслом, который не давал зубам впиться в собственные вены.
А теперь что? Кора Миллс сдохла, унеся с собой в искорёженный металл, право Эммы на возмездие. Осталась пустота, гулкая, как осеннее поле после пожара. Но природа не терпит пустоты, и тьма внутри Эммы стремительно искала новое вместилище. Взгляд её заметался, наткнулся на скомканную газету с траурным снимком, и в голове, словно вспышка магния, высветилась мысль. Сладкая. Спасительная. В этом была страшная, почти библейская логика: грех не обнуляется смертью, он передается по наследству, как разложение, как благородная болезнь голубых кровей. Кора Миллс ушла от ответа, но оставила на земле свою живую плоть. Свой смех. Свои черные, миндалевидные глаза. И если нельзя вырвать сердце у виновной, Эмма вырвет его у тех, кого виновная любила. Дети не просто заплатят, они примут причастие ненавистью, не ведая, что стали евхаристией чужого греха.
- К чёрту, - прошептала Эмма, и шёпот этот был страшнее крика. - Я найду её сынков, дочерей... Всех до единого. И уничтожу.
Она выдохнула это как клятву, и внутри впервые за долгие часы разлилось почти сексуальное, извращённое тепло. Месть не умерла, она просто сменила адрес. Дети судьи заплатят за то, что их мать трахала мальчиков-приставов, рядясь в мантию святости. Заплатят за каждое унижение, за каждую ночь, когда Эмма давилась голодной слюной, глядя на фотографию их матери-мегеры. Пусть они не виноваты, ей было плевать. Вина в этом мире давно стала разменной монетой.
Соседка смотрела на неё долго, молча. В её глазах не было ни страха, ни сочувствия, лишь холодное, клиническое узнавание.
- Ты больная.
Эмма медленно обернулась, слизывая с разбитых костяшек собственную кровь. Губы растянулись в улыбке, ядовитой, обещающей, бесконечно чужой.
- Именно, - выдохнула она. - И это мой дар.
***
Она вышла за ворота и на мгновение замерла, оглушённая. Воздух, обычный, без примеси никотина, сырости и застарелой вражды, хлынул в лёгкие с такой силой, что закружилась голова. Эмма вдохнула полной грудью, глубоко, до рези в рёбрах, и этот глоток свободы был слаще первого поцелуя.
У тротуара, урча мотором, припарковалась машина. За рулём сидел Киллиан. Её жених. Тот самый, кто писал ей письма каждую неделю, не пропустив ни одной, и ждал три долгих года, пока другие давно бы забыли дорогу к тюремным воротам.
- Привет. Я так скучал.
Голос его дрогнул. Он вышел из машины, и в следующее мгновение они столкнулись в объятии, жадном, отчаянном, почти болезненном. Наконец-то. Просто обнять, вжать в себя, зарыться лицом в отросшие волосы и не бояться, что надзиратель рявкнет: «Отойти друг от друга на два шага». Никаких шагов, никаких преград. Только тепло ладоней на её спине и бешеный стук двух сердец.
Но Эмма отстранилась первой. В её глазах, в которых он привык видеть звёздную пыль и смех, сейчас плескалось что-то иное. Тёмное. Густое, как дёготь.
- Она сдохла, Джонс.
Слова сорвались с губ, не шёпотом, змеиным шипением, пропитанным ядом трёхлетней выдержки. Эмма скользнула на пассажирское сиденье, и кожаная обивка отозвалась чужим, непривычным скрипом.
- Она меня засадила, хотя знала, - голос её задрожал, зазвенел надтреснутым стеклом. - Знала, что я не виновата. Прикрывала какого-то мальчишку. Своего щенка, которого ублажала по ночам. Тварь. И сдохла.
- Тише.
Киллиан накрыл её руку своей, осторожно, почти невесомо, будто боялся обжечься. Его пальцы коснулись её побелевших костяшек, и он вздрогнул. Под его ладонью была не та Эмма, которую он провожал в зал суда три года назад. Та была доброй, светлой, до глупости верящей в справедливость. От той девушки осталась лишь оболочка. Внутри же поселилась тьма, холодная, расчётливая, и глаза её, некогда лучистые, теперь смотрели на мир с голодной, пугающей решимостью. Так смотрит зверь перед броском. Так смотрит человек, готовый убивать. Прямо здесь. Прямо сейчас.
Киллиан сглотнул. Он не узнавал свою невесту. И, кажется, только начинал понимать, эти годы за решёткой отняли у него не просто возлюбленную. Они родили нечто иное. Нечто, чему ещё предстояло дать имя.
Вечером она сидела на кухне, подобрав под себя ноги, и пила дешёвое вино, терпкое, кислящее, царапающее горло. Но сейчас оно казалось ей амброзией. Она праздновала свободу, запертая в четырёх стенах съёмной квартиры Киллиана, и эта ирония её даже забавляла. Он приготовил ужин: запечённую курицу с розмарином, её любимое блюдо до тюрьмы. Она ела механически, не чувствуя вкуса, уткнувшись в экран ноутбука.
Пальцы порхали над клавиатурой, вбивая в поисковую строку одно лишь слово: «Миллс». Страница за страницей, ссылка за ссылкой. Миллс политик с одутловатым лицом и фальшивой улыбкой. Миллс учительница, получившая грант. Миллс судья, трагическая авария. Знакомое фото, та самая мегера в мантии, снимок, который она три года выжигала взглядом над тюремной койкой. Но всё это было не то. Дети, семья, наследники, ничего. Словно Кора Миллс явилась в этот мир из дыма и в дым же ушла, не оставив после себя никого, за кого можно было бы ухватиться мстительной рукой.
- Милая, ради бога, побудь со мной. Я соскучился.
Голос Киллиана прозвучал тихо, почти умоляюще. Он сидел напротив, подперев подбородок рукой, и смотрел на неё с той щемящей нежностью, на какую способен лишь человек, три года хранивший верность призраку. Его пальцы осторожно коснулись её запястья, но Эмма отмахнулась рассеянно, даже не взглянув на него. Она не видела, как его глаза потухли. Её ладонь всё ещё помнила тяжесть его пальцев, но мозг уже перекодировал это тепло в иное. Когда Киллиан коснулся её, в затмении ненависти Эмме на секунду представилось другое прикосновение: не его, её. Так же собственнически, как Кора касалась галстука пристава? Эмма передёрнула плечами, и жест этот был почти эротичен, так сбрасывают с себя чужую ласку, чтобы освободить место для новой, извращённой, но такой желанной. Киллиан убрал руку. Он вздохнул и отодвинул бокал, а Эмма уже ненавидела другую женщину. И эта ненависть была горячее, чем его любовь.
Её взгляд впился в экран. Пальцы замерли. Прокрутка остановилась.
С фотографии на неё смотрели глаза. Чёрные, глубокие, с миндалевидным разрезом, точь-в-точь как у той стервы, но моложе, острее, в обрамлении густых ресниц и безупречной укладки. Взгляд надменный, но не холодный, скорее, обжигающе-равнодушный, каким смотрят на мир женщины, привыкшие получать всё, не спрашивая разрешения. Сердце Эммы пропустило удар, а затем забилось где-то в горле, гулко и хищно.
«Реджина Миллс, - гласила подпись под снимком, - успешная бизнесвумен, любящая жена перспективного политика и просто горячая женщина.»
Эмма облизала пересохшие губы. Реджина Миллс.
Имя сорвалось с её губ шёпотом, почти интимным, почти нежным, как имя возлюбленной. Но в этом шёпоте не было любви. Только приговор. Это была она. Дочь Коры Миллс. Плоть от плоти, кровь от крови той, что украла у Эммы три года жизни.
Она читала статью до самого конца, впитывая каждое слово, как губка впитывает яд. Любящая жена. Успешная бизнесвумен. Горячая женщина. Эмма усмехнулась криво, чувствуя, как внутри снова разгорается тот самый, почти угасший огонь. У Реджины Миллс было всё: деньги, статус, любовь. Идеальная жизнь, выстроенная на руинах чужой судьбы. Идеальная мишень.
За спиной тихо скрипнул стул, Киллиан поднялся и вышел, так и не дождавшись ответа. Эмма даже не заметила. Её глаза, горящие в полумраке кухни, были прикованы к чёрным глазам на экране. Реджина Миллс смотрела с экрана так, словно мир уже лежал у её ног. Она ещё не знала, что снизу, из грязи и пепла, на неё смотрит та, кто превратит её жизнь в храм, построенный на лжи, и войдёт в этот храм, чтобы осквернить алтарь. Эмма не моргала. Теперь у неё была вера. И имя этой веры, Реджина.