Не для чужих глаз

NC-17
Завершён
5
автор
Размер:
37 страниц, 12 942 слова, 7 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
5 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Часть 3

Настройки
Глава 3.  Январь стоял лютый. Москву сковало так, что трамвайные пути трещали, а извозчики на углах колотили рукавицами, пытаясь отогреть пальцы. Есенин почти не выходил из своего номера. Не потому, что было некуда — звали его часто, и в «Стойло», и в клуб, и просто в гости. Но он не шёл. Сидел на кровати, кутался в одеяло и смотрел в стену. На стуле, аккуратно сложенный, лежал красный шарф. Он не убрал его — просто не трогал. Но каждый раз, проходя мимо, косился. И внутри что-то вздрагивало. С того вечера прошло больше недели. Он не пошёл к Маяковскому снова — хотя тот звал. Не пошёл, потому что боялся. Боялся не Маяковского, а себя. Того, что почувствовал там, в тёплой комнате, когда они сидели рядом и читали стихи. Того, как его сердце колотилось, когда их пальцы случайно соприкоснулись. Того, как не хотелось уходить. Теперь, в одиночестве, он пытался понять: что это было? Обычная дружеская теплота? Благодарность за участие? Или нечто другое, чему он боялся дать имя? Он знал это имя. Знал с детства. В Константинове, где он вырос, про такое говорили редко, но метко — одним словом, которое кидали как плевок. «Содомит». «Извращенец». В церкви про это читали из апостола Павла — про мужчин, которые «делают срам». И срам этот был таким страшным, таким недопустимым, что даже думать о нём казалось грехом. Есенин вырос с этим. Впитал. И теперь, глядя в тёмный потолок, он примерял эти слова к себе. — Не может быть, — шептал он вслух. — Я не такой. Я люблю женщин. Я был женат. У меня дети. Но тут же память подкидывала другое: как он, ещё подростком, засматривался на старшего конюха — просто смотрел, ничего не делал, но смотрел слишком долго. Как однажды, в пьяной компании, кто-то пошутил про «голубых», и он засмеялся громче всех, чтобы никто не заподозрил. Как ему всегда было неловко в бане — не как всем, а по-особенному, тревожно. И теперь этот Маяковский. С его огромными руками. С его тихим, неожиданно нежным голосом. С его «я всё про тебя слушаю». Что это, если не?.. — Нет, — говорил себе Есенин. — Просто дружба. Просто одиночество. Просто он меня понимает. Это не то. Не может быть того. Но страх не уходил. Он поселился где-то под ложечкой, холодный, липкий, и напоминал о себе при каждой мысли о Володе. Есенин стал избегать не только встреч — он стал избегать себя. Не смотрел в зеркало без нужды. Не раздевался при свете. Ему казалось, что его тело теперь — вещественное доказательство какого-то преступления. Ему было стыдно. Глухо, беспросветно. Маяковский в эти дни тоже не находил покоя — но по-другому. Он был человеком прямым и грубым, даже с самим собой. Если чувствовал — то чувствовал. Если хотел — то хотел. Но сейчас его прямота столкнулась с чем-то, что не укладывалось ни в одну привычную схему. Он сидел у себя, пил чай, курил и думал. Думал о Есенине. О том, как тот сидел на краешке тахты, закутанный в его шарф. Как читал стихи — тихо, словно исповедовался. Как дрожали его пальцы. И как потом, когда он ушёл, в комнате осталась какая-то особенная, щемящая пустота. Маяковский понимал: это влюблённость. Он не обманывал себя. Но понимал и другое: влюблённость в мужчину — это то, за что осуждают, травят, уничтожают. Он сам, выступая на диспутах, порой бросал насмешливое словцо о «нежных юношах». Не со зла — так, для красного словца. А теперь эти слова возвращались к нему, как бумеранг. Однажды, просматривая старые газеты, он наткнулся на заметку о суде над «развратниками». Тон был брезгливый, уничтожающий. «Выродки». «Позор общества». «Здоровый пролетариат не приемлет». Маяковский швырнул газету в угол. Он чувствовал, как внутри поднимается глухая ярость — на них, на себя, на весь этот мир, который лезет в душу с аршином и линейкой. — Здоровый пролетариат, — процедил он сквозь зубы. — А если я этот самый пролетариат? А если я, Маяковский, делаю для революции больше, чем все эти писаки вместе взятые? И что — теперь я «выродок»? Он подошёл к окну, упёрся лбом в ледяное стекло. Там, на улице, шла обычная жизнь — люди, лошади, афиши. И никому не было дела до того, что внутри у него сейчас рушится целая вселенная. Они не виделись почти две недели. Но каждый знал о другом. Следил по афишам, по слухам, по случайным обрывкам разговоров. «Есенин вчера в "Стойле" был, мрачный, пил мало». «Маяковский новую вещь читал — грохотал, но глаза усталые». Эти вести долетали до них, как весточки с другого берега. Оба думали: «Наверное, всё прошло. Наверное, он забыл. Так лучше». Но оба ошибались. В конце января они столкнулись лицом к лицу. Случайно. В «Кафе поэтов» на Тверской. Есенин зашёл поздно, уже затемно, думая, что Маяковского там не будет — тот обычно выступал в других местах. Но Маяковский тоже зашёл поздно. И тоже думая, что Есенина не встретит. Они увидели друг друга через весь зал — прокуренный, гудящий, полный народу. Есенин замер у двери. Маяковский, сидевший за дальним столиком, оборвал разговор на полуслове. Их взгляды встретились. И на мгновение всё вокруг перестало существовать. Первым отвёл глаза Есенин. Он пробрался к стойке, заказал чай и сел в углу, стараясь стать как можно незаметнее. Маяковский остался на месте, но видно было, что он напряжён. Его спутники что-то говорили, он кивал, отвечал невпопад, а сам то и дело бросал взгляды в сторону есенинского угла. Так прошло полчаса. Есенин допил чай и решил уйти. Это было глупо — прийти и сбежать, — но он не мог больше сидеть в одном помещении с Маяковским, делая вид, что они чужие. Он поднялся, накинул полушубок и двинулся к выходу. В дверях его догнал знакомый голос: — Серёжа, постой. Он обернулся. Маяковский стоял в двух шагах, огромный, запыхавшийся — видно, почти бежал через зал. — Здравствуй, — сказал Есенин тихо. — Здравствуй. Ты совсем пропал. — Занят был. — Врёшь. Есенин не ответил. Маяковский шагнул ближе. — Пойдём выйдем. Тут не место для разговора. Они вышли на улицу. Морозный воздух обжёг лицо, выбил слезу. Встали под фонарём, друг напротив друга. Мимо шли редкие прохожие, кутаясь в воротники. — Ты избегаешь меня, — сказал Маяковский без упрёка, просто констатируя факт. — Да, — ответил Есенин, глядя в землю. — Почему? — Потому что я боюсь, Володя. — Чего? Меня? — Нет. Себя. Маяковский помолчал, потом сказал неожиданно тихо: — Я тоже боюсь. Есенин поднял глаза. В лице Маяковского было что-то новое — не привычная самоуверенность, а растерянность, почти детская. — Я не знаю, что это, Серёжа, — продолжал Маяковский. — Не знаю, как называть. Но я думаю о тебе постоянно. И это не дружба. Я пробовал назвать дружбой — не получается. Слишком много. Слишком сильно. — Володя, — голос Есенина дрогнул. — Это же… это же болезнь. Так все говорят. Так в книгах пишут. Это противоестественно. — А мне плевать, что пишут! — Маяковский повысил голос, но тут же осёкся, оглянулся — не слышит ли кто. — Мне не плевать, — поправил он тише. — Мне тоже страшно. Мне тоже тошно от мысли, что я — из «таких». Но что мне делать? Вырезать из себя это? Не могу. Пробовал. Не выходит. Есенин смотрел на него во все глаза. Так вот оно что. Маяковский тоже боится. Тоже стыдится. Тоже не знает, как с этим жить. — Я думал, ты сильнее, — прошептал Есенин. — Думал, ты меня презираешь за эти… за эти мысли. — За что тебя презирать? — Маяковский горько усмехнулся. — Мы с тобой в одной лодке. Оба «выродки». Оба «больные». Только некому нас вылечить. Они помолчали. Ветер гнал позёмку вдоль мостовой. Фонарь мигал, и тени дрожали на стенах. — Что же нам делать? — спросил Есенин. — Не знаю, — ответил Маяковский. — Но одно я знаю точно: я не хочу тебя терять. Даже если мы больше никогда… — он осёкся. — Даже если мы будем просто видеться. Просто разговаривать. Мне важно, чтобы ты был. Есенин опустил голову. Внутри боролись два голоса. Один кричал: «Беги! Это грех! Это погибель!» Другой шептал: «Он тебя понимает. Он тебя не осуждает. Он сам — как ты». — Я не могу обещать, что справлюсь с этим, — сказал он наконец. — Я не могу обещать, что не сбегу опять. Но я… — он поднял глаза. — Я тоже не хочу тебя терять. Маяковский выдохнул — словно всё это время не дышал. — И на том спасибо, — сказал он. — Давай просто… потихоньку. Без спешки. Как получится. Есенин кивнул. Они постояли ещё немного под фонарём, не решаясь ни разойтись, ни прикоснуться друг к другу. Потом Маяковский сказал: — Зайди как-нибудь. Не обязательно завтра. Когда сможешь. Я чай поставлю. И стихи новые покажу. — Хорошо, — ответил Есенин. — Я зайду. Через несколько дней. — Я буду ждать. Маяковский развернулся и пошёл обратно в кафе. Есенин остался стоять под фонарём, глядя ему вслед. Потом медленно побрёл домой. В ту ночь оба спали плохо. Есенину снилось, что он стоит в церкви, а на него с иконы смотрит суровый лик и говорит: «Изыди, содомит». Он просыпался в поту, садился на кровати и долго не мог унять сердце. Маяковский тоже не спал — сидел за столом и писал. Писал о любви, которая не смеет назвать себя. О страхе, который грызёт изнутри. О двоих, которые стоят под фонарём и не могут ни уйти, ни остаться. На следующий день Есенин проснулся с тяжёлой головой. Но вместе с тяжестью было и странное облегчение. Он признался. Самому страшному — признался. И его не оттолкнули. Не плюнули в лицо. Сказали: «Мы в одной лодке». Он подошёл к стулу, где лежал красный шарф. Долго смотрел на него. Потом взял, поднёс к лицу, вдохнул. Запах почти выветрился, но что-то ещё оставалось — тень запаха, воспоминание. Он не надел шарф. Но и не убрал. Положил обратно, аккуратно свернув. Оставил на виду. Это было маленькое, почти незаметное решение. Но оно означало многое. Он не готов был принять себя. Не готов был назвать происходящее любовью. Но он уже не бежал. Он повернулся лицом к тому, что его пугало. И это был первый шаг. А Маяковский в тот же день, проходя мимо книжной лавки, вдруг остановился. На витрине лежал сборник Есенина — потрёпанный, зачитанный. Он зашёл, купил, хотя дома уже был такой же. Просто так. Просто чтобы было. И весь день потом ходил с этой книгой в кармане пальто, как с тайным талисманом. Он тоже не был готов. Он тоже боялся. Но он уже знал: этот человек — его. Даже если никто никогда не узнает. Даже если они сами до конца не признают. Над Москвой сгущалась февральская мгла. Время было смутное, голодное, и никто не мог сказать, что будет завтра. Но в двух сердцах, разделённых холодными улицами, теплился один и тот же огонёк. Робкий. Запретный. Живой.
5 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник