Не для чужих глаз

NC-17
Завершён
5
автор
Размер:
37 страниц, 12 942 слова, 7 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
5 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Часть 5

Настройки
Глава 5.  Март начался с оттепели. Снег на улицах осел, стал серым, ноздреватым. С крыш закапало, и в воздухе появился тот особенный, тревожный запах — ещё не весна, но уже предчувствие. Маяковский всегда не любил это время. Слякоть, сырость, небо в мутных подтёках. В такие дни ему было труднее держать себя в кулаке. Труднее греметь, шутить, быть «Маяковским». Хотелось просто молчать и смотреть в окно. Он много работал в эти недели. Поэма, начатая ещё в январе, не двигалась — он бился над ней, рвал листы, начинал заново. Ему казалось, что все слова, которые он знает, вдруг стали пустыми, картонными. Он писал о будущем, о революции, о новом человеке — а сам чувствовал себя старым, разбитым, полным сомнений. И эти сомнения имели имя. Он думал о Есенине постоянно. Не так, как в первые дни — лихорадочно, с ужасом и отвращением к себе. Теперь иначе. Спокойнее. Словно привык к тому, что этот человек теперь всегда где-то рядом, даже когда его нет в комнате. Маяковский ловил себя на том, что, читая новые стихи, мысленно спрашивает: «А Серёже бы это понравилось?» Что, выбирая папиросы в лавке, думает: «Надо взять таких же, как в прошлый раз, ему они тоже понравились». Мелочи. Но из мелочей складывалась новая, странная жизнь. Он всё ещё не называл это любовью. Слова «любовь» он избегал сознательно — оно было слишком громким, слишком обязывающим. И слишком опасным. Он говорил себе: «Привязанность». «Тепло». «Понимание». Но по ночам, когда спалось плохо, он лежал и думал о том, как Есенин сидит на краешке тахты, поджав ноги, и читает «Не жалею, не зову, не плачу». И как у него дрожит голос на слове «плачу». И как хочется протянуть руку и коснуться его плеча — просто так, без всякого умысла. Однажды утром он проснулся и понял: он ждёт. Ждёт, когда Есенин снова придёт. Ждёт, как ждут праздника или грозы — с тревогой и надеждой. И это ожидание было мучительным и радостным одновременно. Есенин в эти дни тоже думал о нём. Но если Маяковский уже почти смирился со своим чувством, то Серёжа всё ещё боролся. Он просыпался с мыслью: «Сегодня я не буду думать о нём. Сегодня я займусь делом, встречусь с друзьями, напишу новое». Но проходило несколько часов — и он снова ловил себя на том, что вспоминает чужой голос, чужие руки, чужую манеру наклонять голову, слушая. И тогда накатывала тоска — не по человеку, а по самому себе, прежнему, который ещё не знал этого наваждения. Он стал чаще бывать у знакомых. Пил, но не допьяна — просто чтобы согреться изнутри. Читал стихи в маленьких залах, где публика была попроще — рабочие, красноармейцы. Они слушали его хорошо, благодарно, и это немного отвлекало. Но после выступлений он возвращался в пустой номер и снова оставался один на один с собой. И это было хуже всего. В середине марта они снова встретились. На этот раз — в «Кафе поэтов», днём, когда там было почти пусто. Маяковский зашёл погреться и выпить чаю. Есенин сидел за дальним столиком, в углу, и что-то писал на обрывке бумаги. Когда Маяковский вошёл, он поднял голову, и на лице его мелькнуло странное выражение — не испуг, не радость, а что-то среднее. Смущение. Будто его застали за чем-то личным. — Здравствуй, Серёжа, — сказал Маяковский, подходя. — Здравствуй, Володя. Садись. Маяковский сел напротив. Между ними встал всё тот же невидимый барьер — они не решались быть слишком близко на людях. Даже в полупустом кафе. — Что пишешь? — спросил Маяковский, кивая на обрывок. — Да так, — Есенин скомкал бумагу и сунул в карман. — Не выходит ничего. Мысли скачут. — У меня тоже, — признался Маяковский. — Уже месяц бьюсь над вещью. Запорол всё. Может, весна виновата. Есенин усмехнулся. — Весна. Скажешь тоже. Ты же у нас враг лирики. — Я враг слюнтяйства, — поправил Маяковский. — А лирика бывает разная. Может быть лирика мужественная. Без соплей, но с кровью. — Кровь — это ты умеешь, — сказал Есенин, но без насмешки. Скорее, с уважением. Они помолчали. Кельнер принёс чай. В кафе было тихо, только граммофон в углу шипел заезженную пластинку. — Слушай, Серёжа, — начал Маяковский и запнулся. Он долго собирался сказать это, но теперь, когда момент настал, слова давались с трудом. — Я много думал. О нас. О том, что ты говорил в прошлый раз. Что ты сам себе противен. Есенин напрягся, но ничего не сказал. — Я тоже себе был противен, — продолжил Маяковский. — Всю жизнь. С юности. Я чувствовал это, но давил в себе. Убеждал себя, что это пройдёт, что это не главное. А теперь понял: не прошло. И не пройдёт. Он понизил голос: — Я не знаю, грех это или нет. Я не поп, чтобы судить. Но я знаю одно: когда я с тобой — я не противен себе. Мне хорошо. Мне спокойно. И это для меня важнее, чем всё, что скажут другие. Есенин слушал, не поднимая глаз. Он вертел в пальцах чайную ложку, и она тихо позвякивала о край блюдца. — Ты сильный, Володя, — сказал он наконец. — Ты можешь так думать. А я не могу. Я всё время чувствую, что делаю что-то запретное. Что я — как вор. Или как преступник. Мне кажется, что каждый, кто на меня смотрит, знает. Осуждает. — Это пройдёт, — сказал Маяковский. — Не сразу. Но пройдёт. Я тоже боялся. До сих пор боюсь. Но когда я понял, что ты боишься так же, как я, — мне стало легче. Мы вдвоём. Понимаешь? Вдвоём. Есенин поднял глаза. В них стояло странное выражение — надежда пополам с мукой. — Вдвоём — это хорошо, — сказал он. — Но что дальше? Мы так и будем прятаться? Всю жизнь? Это же… это же каторга. — Может, и будем, — ответил Маяковский. — Я не знаю другого способа. Мир не готов. Люди не готовы. Но это не значит, что мы должны себя уничтожить. Он протянул руку и накрыл ладонь Есенина, лежавшую на столе. Под скатертью, незаметно для чужих глаз. Есенин вздрогнул, но не отдёрнул руку. Его пальцы были холодными — как всегда. — Ты опять замёрз, — сказал Маяковский тихо. — Я всегда мёрзну. Ты же знаешь. — Знаю. Поэтому и согреваю. Они просидели так несколько минут. Чай остывал. Граммофон замолчал. За окном начинало темнеть. И в этой тишине между ними протянулась тонкая, едва заметная нить — не страсть, не клятва, а просто доверие. Хрупкое, как первый лёд, но настоящее. — Приходи сегодня вечером, — сказал Маяковский. — Я новую вещь дописал. Вернее, переписал. Хочу, чтобы ты послушал. — Хорошо, — ответил Есенин. И добавил, чуть поколебавшись: — А можно, я… если я устану, можно у тебя остаться? Не на всю ночь. Просто посидеть подольше. Маяковский почувствовал, как сердце вдруг забилось чаще. Это было впервые. Есенин сам попросился остаться. Сам. Без уговоров, без «ну пожалуйста». Просто — можно? — Конечно, можно, — сказал он, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Хоть до утра сиди. У меня тахта широкая, места хватит. — До утра не надо, — Есенин слабо улыбнулся. — Но посидеть — да. Я устал быть один. Они расплатились и вышли на улицу. Мартовский вечер был сырым и ветреным. Они шли рядом, не касаясь друг друга, но расстояние между ними стало чуть меньше обычного. Маяковский думал о том, что сегодня всё будет иначе. Что они переступили какую-то невидимую черту. Не в смысле физической близости — до этого ещё далеко, если вообще возможно. А в смысле доверия. Есенин признался, что ему плохо одному. Это много стоило. Дома Маяковский снова хлопотал — ставил чайник, подкладывал дрова. Есенин сидел на тахте, смотрел на рябиновые ветки, которые так и стояли в вазочке, уже совсем сухие. — Ты их не выбрасываешь, — заметил он. — Они красивые, — ответил Маяковский. — Даже сухие. Потом они читали стихи. Маяковский показал новую вещь — ту самую, переписанную. Есенин слушал, закрыв глаза. Когда Маяковский закончил, он долго молчал, а потом сказал: — Это про нас. Маяковский не ответил, но по его молчанию было ясно — да. — Ты только это никому не читай, — добавил Есенин. — Слишком понятно. Догадаются. — Не буду, — пообещал Маяковский. — Это только тебе. Они сидели на тахте, рядом, но не касаясь. Чай давно остыл. Буржуйка догорела, и в комнате стало прохладно. Маяковский достал одеяло, протянул Есенину. — Укройся. — А ты? — Я не мёрзну. Есенин закутался в одеяло и вдруг, повинуясь неожиданному порыву, придвинулся ближе и положил голову Маяковскому на плечо. Тот замер. Ему показалось, что сердце сейчас выпрыгнет из груди. Он боялся пошевелиться, боялся спугнуть. Есенин молчал, и он молчал. Так они просидели около часа. За окном гудел ветер. В комнате было тихо и темно, только слабый свет уличного фонаря падал на стену. Есенин, кажется, задремал — дыхание его стало ровным, глубоким. Маяковский сидел неподвижно, чувствуя на плече тепло чужой головы, и думал: «Вот оно. Вот оно, то, чего я боялся и ждал. И это не страшно. Это просто — хорошо». Когда часы пробили два, Есенин проснулся и резко выпрямился. — Я уснул. Прости. — Ничего. Я рад. Есенин посмотрел на него долгим взглядом, словно решаясь на что-то. Потом сказал: — Знаешь, Володя, я сегодня понял кое-что. Когда ты сказал «мы вдвоём». Я никогда не думал, что у меня может быть такое. Что кто-то будет меня понимать так. Что кто-то будет меня… — он осёкся. — Ну, ты понял. — Понял, — сказал Маяковский. — Я ещё не готов. Я ещё боюсь. Но с тобой мне не так страшно. Это странно, да? — Не странно. Так и должно быть. Есенин встал, сложил одеяло, надел полушубок. Маяковский, как всегда, пошёл провожать. У дверей они остановились. — Спокойной ночи, Володя. — Спокойной ночи, Серёжа. И на этот раз никто не ушёл сразу. Они стояли друг напротив друга, и между ними было уже не расстояние — а что-то иное. Невидимая связь, которая с каждым днём становилась прочнее. — Я завтра зайду, — сказал Есенин. — Если можно. — Можно. Всегда можно. Есенин кивнул и ушёл. А Маяковский остался стоять в дверях, глядя ему вслед. Потом закрыл дверь, прислонился к ней спиной и медленно выдохнул. — Господи, — прошептал он. — Хоть бы с ним ничего не случилось. Хоть бы с нами ничего не случилось. В эту ночь он спал спокойно. Рядом, на подушке, ещё остался слабый запах — есенинский. Запах табака и каких-то трав. И этот запах убаюкивал лучше всякого лекарства. А Есенин, вернувшись домой, не стал ложиться. Сел к столу, зажёг лампу и начал писать. Строчки шли легко, сами собой — о весне, о страхе, о чуде, которое случилось с ним посреди зимы. Он не думал, будет ли это кому-то показывать. Просто писал. И впервые за долгое время на душе было не темно. Там горел маленький, робкий огонёк. Огонёк надежды.
5 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник