***
— Вы проходить будете? — старуха, держащая под рукой бутылку с моющим средством, теряет терпение и цокает языком. Она принимает решение идти напролом. Адам мнёт пальцами лацкан нового пиджака, отдающего чёрным, и гипнотизирует взглядом дверную ручку, словно пытается отыскать в себе способности к телекинезу. Если на постоянной основе носить костюмы — никто не станет обращать внимание на перчатки, потому что они в тон, потому что они создают антураж причастности. Но сейчас Моро снимает одну из них, не решаясь поднять руку, даже пальцы вытянуть и подумать о том, к чему хочет прикоснуться. А старуха, бросая взгляд из-за плеча, уже за дверным стеклом вертит указательным у виска. Кажется, что у Адама от злости крыша поедет быстрее, чем он соберётся с духом. — Давайте я вам помогу? — девчонка лет десяти хихикает и с любопытством смотрит на него. А потом плавно и очень уверенно обхватывает пальцами ручку, открывая перед Адамом дверь. Идёт второй день. — Ты либо покупай ещё что-то, либо проваливай. А то посмотри на них… — говорит ему тощий мужчина в форме охранника, продолжая что-то недовольно высказывать себе под нос. С таким понурым видом он не вызывает страха, только толику отвращения — и Моро её демонстрирует в гневно брошенном из-за плеча взгляде. Поджимаются пальцы вытянутой руки, которая, мешкая, замирает. Сжимая зубы до сведённой в судороге челюсти, Адам думает над тем, как же сильно ему действует на нервы такая реакция общества. Она будто цепями прирастает к спине, якорем бросается в воду и стопорит хуже собственных страхов. А ведь это только первый пункт. Ведь это только третий день, доводящий до больного исступления. А потом и четвёртый, и пятый — и все они зациклены на тупом угаре и дверных ручках. Пока полные гнева и отрицания глаза сохнут от недостатка сна и тревоги, Адаму кажется, что будет эффективнее снять с петель двери всего мира, чем самозабвенно прикоснуться к ручке хотя бы одной из них. Он полон капризного желания послать к чёрту Беннет вместе с её методикой, послать к чёрту Лэйн вместе с её заботой, и весь остальной мир, ведь за последние несколько дней Адам посещает магазин под домом чаще, чем когда-либо. И каждый раз итог остаётся тем же: грань между нервным срывом и истощением, сжатая в кулак ладонь и неизмеримое желание поразбивать стёкла, перекрутить дверной механизм этого жалкого магазина, чтобы дверь открыть от себя, чтоб пнуть её ногой, швырнуть в неё человека — да что угодно, только бы руки своей к этим нечистотам не прикладывать. В этом заключается твоё лечение: довести до желания убивать? Ведь шестой день наступает слишком быстро, ведь время в нём — не тягучая патока, а скоростное шоссе, и он пролетает молниеносно, пока я провожу его за пустым окном текстового редактора, пытаясь выжать из себя хоть пару строк. Я уверенно пишу только одно: Беннет. Пишу и стираю, набираю заново, пытаясь разглядеть буквы со всех сторон, и удаляю вновь. Адам сдаётся. С силой захлопывает ноутбук и сгибается, ставя локти на колени и ныряя лицом в ладони. Он делает глубокий вдох и выпускает его через губы. Воздух сквозь пальцы просачивается медленно, согревая кожу, которую щекочут дрожащие ресницы закрытых глаз. Когда кислорода совсем не остаётся — Адам медленно ведёт ладонями вдоль лица, свешивая вниз одну руку, а другой прикрывая свой рот. И взгляд, уставший, съедающий немой крик, оседает на листе с девятью пунктами на несколько долгих, тянущихся минут. Так проходит эта неделя. Неделя, полная беспорядочных мыслей, пахнущая абсурдом и поеданием себя. Она на лице Адама залегает глубокими тенями. Серые с лиловым отливом они ложатся под глаза. Из-под ресниц он смотрит на своё отражение в ванной комнате, на свой задавленный взгляд и обкусанную нижнюю губу. И медленно переводит глаза к небольшому шраму на верхней, что прямой полосой задевает правый уголок арки купидона. Сколько прошло лет, а он, розовый, не становится светлее даже на тон. Медленно поднося к лицу руку и осторожно прикладывая к шраму подушечку пальца, Адам не может понять, почему его сердце начинает бояться, стуча хаотичнее и быстрее. После горячего душа кожа кажется живее, она придаёт Моро более сносный вид. Но это седьмой день — и от него тянет холодом могильной плиты, когда на тело с треском натягивается выходная одежда. Пока к лицу примеряется выражение каменного изваяния, волосы строго зачёсываются назад. У Адама чувство такое, будто он собирается на расстрел — медленно и с таким упоением, словно это — самое долгожданное событие в его жизни. Качая головой, он по ошмёткам своего сознания собирает крупицы сил, надевает маску и перчатки, а потом толкает от себя дверь. В этот раз Лэйн не опаздывает. Она наезжает колесом машины Адаму на горло и видит, как он волнуется. Видит это в напускной небрежности, в снисходительности во взгляде, в пальцах в перчатках, нервно перебирающих пуговицу пальто. — Всё так хреново? — О чём ты? Я просто в восторге, — Адам бросает ей это в лицо, а Лэйн поджимает губы. Это неосознанно, это выходит само собой. Она знает, что позже Адам извинится. Но сейчас он огрызается в ответ на поездку, скалится каждому светофору и повороту, молясь всем известным ему Богам в готовности принести себя в жертву. Ему хочется, чтобы один из водителей сейчас потерял рассудок и влетел на встречную полосу — Адам за свои мысли готов поплатиться головой. Он будет рад любому исходу, в котором не придётся стоять под дверью двадцать первого кабинета, смоля взглядом деревянную ручку. Провожая глазами безликие пейзажи, холодящие душу одной своей картинкой, Адам тянется рукой к тонкой резинке под ухом, поддевая её пальцами и перекатывая между подушечками. Это такое простое действие — поддеть, снять и глубоко вздохнуть, но фаланги будто немеют. Становятся деревянными. Такое простое действие, но, подумав о нём, Адама всего окатывает холодной водой. «Попробуйте однажды прийти сюда без маски», — звенит в голове её голос, выражающий своё желание видеть эмоции, считывать его искренность. Но она ей не понравится — искренность Адама, полная ненависти и презрения, отвращения и желания подержаться за чужое горло, сдавив пальцы сильнее, чем резинку этой маски. «Попробуйте». А в голове набатом: «Слабак». И кожа на лице Адама становится бледнее только от того, как звучит эта фраза, как она поддевает только-только зажившую корочку раны, не обращая внимания на хлынувшую из-под неё кровь. Однажды прийти без маски. А позже — голым? Или в летних шортах и гавайской рубашке? Чтобы наверняка снизойти до припадка и нервных конвульсий, пока Беннет будет считывать это за прорыв их работы, радостно похлопывая в ладоши, мол: вот вы и показали свои искренние эмоции, молодец! Маска словно становится тяжелее. Пальцы отпускают резинку, но через мгновение тянутся к ней снова: покрутить, попробовать оттянуть, попробовать унять нервный тремор под звуки клокочущего где-то в горле сердца. — …И в конечном счёте мы сошлись на этих условиях. Они неплохие. Вся морока уходит на команду их редакторов. Я же знаю, что она меня не спасает, маска эта. Она меня никак не спасает, ведь воздух — слишком тонкая материя, чтобы от неё спрятаться за такой несусветной глупостью. Но меня словно оберегает этот обман, я не могу обойтись даже без него, и осознавать это невыносимо. Я сниму её — и не умру, даже не заболею. Но буду поглощён бесконечной тревогой весь день. — …Адам? — М? — поворачивая голову в сторону звука, он осознаёт, что Лэйн о чём-то с ним разговаривает. Отдёргивая от резинки пальцы, Адам подтягивается на сидении выше, успевая съехать с него, и только потом обращает внимание на то, что они уже давно стоят, а у машины даже не заведён мотор. — Извини, я задумался. — Всё в порядке, — Лэйн бросает на водительское зеркало задумчивый взгляд, а после опускает глаза вниз, хмурясь до морщинок между бровей. Словно о чём-то сожалеет. — Я понимаю, что это тяжело для тебя. Просто хочу сказать, что это делается не назло. — А вопреки, — губы дёргаются в нервной усмешке, перебивая, и снова поджимаются. — Всё в порядке. — Я бы не уволилась. Поднимая брови, Адам переводит взгляд на Лэйн, и он не столько удивлённый, сколько задумчивый. И к чему тогда это всё? Будто ты не видишь, как я этого не хочу. Ты ведь можешь надавить на газ, Лэйн, увезти меня за много миль отсюда, и сделать так, чтобы я не помнил адреса этого места. Я готов дать клятву, даже на крови, что буду отвечать на каждое твоё сообщение секунда в секунду, только увези меня отсюда. Только… — Это радует, — Адам силится с тем, чтобы натянуть на губы улыбку, которая должна отразиться в его глазах и стать читаемой. — Тогда для тебя не будет потрясением, когда окажется, что моё время потрачено впустую. — Ты не можешь знать наверняка. Лучше же попробовать, чем нет. — Это всё равно самопомощь, Лэйн. А врач — закадровый голос. Ты с таким успехом могла подарить мне одну из книг Дейла Карнеги. — Не нагнетай, — Лэйн улыбается, будто весь этот диалог — что-то забавное и смешное. — Книгу ты и не прочитал бы. А тут — контроль, который так тебе не нравится. — Дай ты выбор — я бы прочитал, — взгляд расслабляется сам собой, перенимая спокойствие Лэйн. От её восприятия веет рутиной, словно так и надо, а от улыбки — обыденностью. Будто в посещении врача раз в неделю ничего такого нет, будто и сам Адам должен так это воспринимать. — Ну, теперь это может быть разнообразием. Можем однажды зайти в магазин. Купить книгу такого формата. Прищуриваясь, Адам улавливает, что тон её голоса с каждым предложением становится всё тише, а слово «купить» она почти проглатывает. Взгляд Лэйн, обращаясь к Моро, ощупывает сырую почву, перебирает корешки его возможных реакций. И Адам диву даётся её памяти — она ведь точно имеет в виду один из пунктов листа Сатаны. — Мне бы свою в руках подержать. Однажды. С губ Лэйн срывается облегчённый выдох, и из глаз исчезает огонёк анализа и внимательной мнительности. Видно, что её радует реакция Адама и то, как спокойно он внимает её словам. — Ладно, — бросая взгляд на наручные часы, девушка щурится. — Ты заговариваешь мне зубы, чтобы опоздать, да? Да. Поэтому в вестибюль Адам влетает на плаху, в катавасии своих эмоций уже не рассматривая разводы и следы от грязной обуви других людей. Его подколачивает. Светлое помещение не пахнет больницей, даже отдалённо не напоминает медицинский центр. Но колышущий внутри порыв ветра ничто не обманет, как и приветливое лицо девушки за стойкой регистрации. — Добрый день! Она машет рукой, а Адам может разглядеть бейджик на её груди. — Здравствуйте, Алиса, — он отвечает, не останавливаясь, и сворачивает в коридор, на подступах берясь за тонкую нить резинки. Она в расфокусе сознания кажется чуждой, давящей и натирающей кожу у уха — такая материя мыслей пугает, вынуждая обессиленно выдохнуть. Адам резко её отцепляет, чтобы жгло, цепляет и отпускает снова. Понимая, что проигрывает с каждым новым шагом, он всё равно целенаправленно идёт к кабинету, видя в себе радостную жертву, бегущую на свидание к своему убийце. И он не понимает — зол он, взволнован или напуган — эмоции сменяют друг друга в рваном, неритмичном танце, подводя к петле. И сгущающаяся какофония звуков и запахов, оседающих на его волосах, стягивает верёвку на шее. Так душит галстук, воротник белой рубашки, что сереет сразу же, когда он выходит на улицу. И его впервые в жизни душит маска. Такая далёкая, она утяжеляет дыхание в сто крат. Адам знает, что она слышит стук его каблуков. Он клянётся — его шаг впервые такой тяжёлый. Адам знает, что она не назовёт его трусом, а просто улыбнётся и посчитает, что сегодня — не тот самый день, и даст ему ещё немного времени. А после — ещё и ещё, она будет давать его до тех пор, пока у самой не сдадут нервы, пока Моро не доведёт её до нервного смеха. Адам знает: она не скажет об этом. Но знает, что обязательно подумает. Попробует на язык это язвительное «слабак», проглотит и переварит, а затем поднимет свои большие, серые глаза и со снисхождением спросит: «как прошла ваша неделя?». Ладонь в перчатке замирает у дверной ручки. Пункт первый. Боже, это всего лишь первый пункт. Но от желания впечататься виском в эту ручку моё тело пробивает на вибрации, отдающие холодком в пальцы. Они напряжены, и напряжён я — до такой степени, что излучаю искры тока и убью каждого, кто ко мне подойдёт. Каждого, кто ко мне прикоснётся. Алиса говорит по телефону на периферии, пока её голос смешивается с шумом крови, напоминая сплошное и бесконечное «ла-ла-ла». На Адаме — медицинская маска и бисерины пота, откровенно стекающих со лба, и это так отвратительно, что хочется расхохотаться и забиться в истерике, снова растворяясь в импульсах нервного срыва. Он был так давно, боже, так давно… но со рвотой подкатывает тлетворное ощущение его близкого присутствия. И Адаму хочется, чтобы Карнеги учил его тому, как перестать беспокоиться, а не табличка над головой, гласящая: «Э. Беннет. Психотерапевт». И пока продолжается эта борьба, Моро давит в себе желание закричать, впутавшись пальцами во взмокшие тёмные волосы и вырывая их у корней. Он давит мучительный зов сбежать, уверенно говоря себе, что всё не так плохо, что можно прийти в другой день. Через неделю или месяц. Обязательно. Когда наберётся сил и терпения. Но, распаляясь ещё больше, Адам, наконец, презрительно фыркает. На себя самого. Пальцы в перчатке обхватывают ручку двери, тянут её вниз и толкают от себя. Тихо и осторожно, будто желая быть незамеченным, будто от той крохотной истерики не осталось даже следа. Его голос дёргается вначале, но заметно тяжелеет в конце: — Здравствуйте. Приветствие адресуется светло-бежевому помещению в целом и вешалке в частности, и, наконец-то, оно чистое. Оно не заглушается, как фильтром, медицинской маской, но грудь вздымается слишком опасливо. Каждый вздох — он короткий и осторожный, а выдох — медленный и тягучий. И Адам, подходя к вешалке, словно принюхивается к воздуху, стараясь сглотнуть комок пыли, застрявший в носоглотке. А маска, мокрая от того, как он приводил себя в порядок за дверью, промакивая лоб и щёки, оказывается запрятанной в глубоком кармане свешенного на плечики пальто. Идёт только первый день. Но, оборачиваясь на доктора, Адам думает: «В этом кабинете я когда-нибудь и сдохну». — Здравствуйте, Адам, — обязательно-приветливая улыбка Эвы кажется несколько смятенной, когда она смотрит на него, а затем переводит взгляд на настенные часы. — Хорошо, что вы пришли. Моро с подозрением прослеживает за её взглядом, по стрелкам определяя, что опоздал. Пятнадцать минут — столько ли он стоял под кабинетом, стараясь привести в порядок своё дыхание? Проходя глубже, намечая взглядом всё то же отвратительное кресло, Адам замечает сосредоточенность чужих глаз на своём лице. Настолько она пристальная и глубокая, что хочется повести бровью и на мгновение пожалеть о том, что это желание пересилить себя всё-таки побеждает в той битве. Ведь в ответ на взгляд губы почти кривятся, приподнимая верхнюю в предупреждении. Думаешь, как похвалить меня, да? Или на свой счёт воспринимаешь? На эффективность своих слов? Не обольщайся. Без маски я только быстрее покажу, каков действительный размер моей антипатии к тебе. А ложь мою ты не прочитаешь. Не хватит навыков. — Как прошла Ваша неделя? Адам внутренне усмехается — настолько эта фраза предсказуема. Он уже сидит в кресле, хватая остатки своей уверенности за пятки, но она такая юркая, что умело выскальзывает из рук. Ему искренне хочется рассказать о том, как это отвратительно — постоянно думать о дверных ручках и своей ничтожности; что, вероятно, его именем пополняется список чудаков их жилого комплекса и магазина; что одна только прошлая сессия убивает в нём любые потуги к письму, заставляя думать совершенно о другом. Но Моро ведёт плечами, желая спрятаться от чужого взгляда, и переводит глаза на свои пальцы, перекатывающие между подушечек ткань рукава: — Нервно. Это всё, что он может из себя выдавить, если вычеркнуть из возможного абзаца возникающих слов оскорбления и недовольства. И Эва выжидает ещё несколько секунд, давая Моро немного больше времени, но через минуту сдаётся, спрашивая: — И всё? — Как она ещё могла пройти? — Адам дёргает бровями, резко поднимая на Беннет взгляд. Он понимает, чего она от него хочет: рассказа хоть немного длиннее одного наречия. Но Моро даже рта открывать не хочется, потому что в этом «нервно» — только она и виновата. — Она прошла в сплошной концентрации на дверных ручках. В ещё большем нежелании контактировать хоть сколько-нибудь с внешней средой. И в моём искреннем желании, чтобы Вы не нашли лист с номером моего телефона. — Нежелание контактировать с внешней средой — почему? — Эва не концентрирует внимание на маленькой провокации — её голос всё такой же ровный, практически умиротворённый, и на удочку, брошенную Адамом, она не клюёт. Его это разочаровывает. Ему, быть может, хочется увидеть живую эмоцию на её лице: толику раздражения, удивления или смятения. Но Беннет цепляется лишь за то, что касается её практики, пропуская мимо ушей последнее предложение и стальной, презрительный тон. Моро кажется, будто бы ей плевать на то, что он думает о ней и этих встречах, и чувствует себя маленьким противным ребёнком, которому пальца в рот не клади. Ведь там, где ему хочется поддеть — ей хочется помочь. Или вывести на чистую воду. Но не вступать в длительные дискуссии о его неприязни. — Почему? — Изгибая брови домиком, он всем своим видом демонстрирует недоумение. — Разве это не очевидно? Адам поджимает губы, теряя ненадолго фокус своего взгляда. Сначала он смотрит на свои руки, затем — на колени, и, в конце концов, возвращается к лицу Эвы, тяжело вздыхая и борясь с необъяснимым чувством стыда. И нелегко это — сказать о том, что люди смотрят на него, как на обезумевшего. Будто он с пеной у рта трясётся, а не дверь пытается открыть. — Я могу только построить предположения, если вам будет легче, — Беннет склоняет голову. — Хотите? Она сегодня выглядит лучше, чем в прошлый раз: её волосы собраны в аккуратный, высокий хвост, с которого не выпадают медные пряди. Под её глазами не залегают синяки мягкого лилового цвета, а кожа, показавшаяся в ту встречу слишком бледной, кажется здоровее. Может быть, всё дело в игре света или в вороте водолазки, своим цветом напоминающий тёмный зелёный мох. Или в том, как ярко в глаза бросается их, теперь очевидная, разность: Адам, цвета чуть живее бледной поганки, и эта залитая солнцем лужайка. Аж завидно. — Нет, — выдыхая, Адам коротко качает головой, опуская взгляд на столешницу. Здесь ведь нечего стыдиться, на самом деле. Стыдно должно быть Эве, на столе которой блестит уже застывший кружок от дна кружки. Почти незаметный, его смутные очертания можно будет увидеть только склонив голову и сузив глаза. Но её это не беспокоит, когда как уши Моро розовеют, вынуждая продолжать: — Вы в первом пункте подчеркнули общественное место. Я подумал, что магазин под домом подойдёт. Хотя бы потому, что я там бывал, и он недалеко от моей квартиры. Я пробовал пару раз. Но, глядя на эту ручку, будто впадал в оцепенение. А мир вместе со мной не замирал, и в нём другие люди куда-то торопились. Их реакции были… достаточно специфичными. Я не знаю, сколько времени мне нужно на то, чтобы решиться, но явно больше пяти минут. В первый раз мне помог ребёнок, а во второй я просто проскочил, когда кто-то входил. — Вас торопили? — Скорее наблюдали, а потом теряли терпение. Косились, будто я снисхожу до пены, а не… просто стою и смотрю на дверную ручку. Как же жалко это звучит. Господи. — А ощущали ли вы стыд в этот момент? — Нет, — Адам мотает головой. Он скашивает взгляд на книжные полки: такие же пыльные, как и в прошлый раз. И дышит едва слышно, предостерегая попадание в лёгкие лишнего. Ему, на самом деле, хочется Беннет подогнать к мысли, что в своих вопросах она очень далека от реальной сути вещей. — Что же вы чувствовали? — Думаю, раздражение. — Думать — хорошо. А чувствовали вы?.. Адам возвращает к Беннет взгляд, задавая немой вопрос одной только поднятой вверх бровью. Хочется цокнуть языком и закатить глаза, отмахнувшись рукой, но вместо этого приходится к себе прислушиваться. Может быть, это хороший вопрос. Может быть, она не зря его задаёт. — Я чувствовал раздражение. И злость — даже к тому ребёнку, который в свои десять лет может больше, чем я. И как будто… стоило им только обратить внимание на моё поведение и показать свою реакцию, я начинал их ненавидеть. Или себя. За эту невозможность собраться с духом — ненавидеть так чисто и искренне, как никогда не сможет человеческое тело. Мне претит одна только мысль о том, сколько людских ладоней касалось дверных ручек, что они до этого делали своими руками, кого трогали, какое животное гладили… Я с ума схожу от мысли, что всё это окажется на мне. Просочится поглубже в кожу, отравит кровь и заставит почернеть сердце. — Вы понимаете, почему возникает эта злость? — Просто так. Никто не любит, когда их торопят. — Может быть, — Эва кивает почти понимающе, но в глазах её, серых-серых, будто спрятан подвох. Между ними расстояние чуть больше метра, но пропасть стола растягивается на километры, и Адаму хочется сделать её ещё длиннее, потому что он чувствует, как её серые облака затягивают его ясное небо. Он понимает: она не верит ему, и поэтому задаёт очередной вопрос: — Но отчего же вы ненавидели ребёнка, который вам помог? — Я уже сказал: потому что он может больше, чем я. — Хорошо. Но попробуйте сократить это пояснение до одного слова. Адам задумчиво перебирает все известные ему существительные, хмуро сводя вместе брови, и в голове становится пусто-пусто. Это же смешно. Прикусывая изнутри щёку, он в своём сознании выше поднимает глаза, жмурясь от яркого красного свечения, излучаемого только одним словом. — Зависть? — Его лоб моментально разглаживается от морщинок, потому что это не может быть правдой. — Но я не завидую этому ребёнку. И тем людям. Я просто… Он просто наблюдает. Зритель со стороны. Постижение этого искусства быть посторонним отнимает много сил, но дарит столько возможностей. Ведь теперь можно слушать, но не слышать; наблюдать, но не видеть, всегда присутствуя, но как бы издалека. Со стороны. Вне пространства и времени. Словно жизнь перед его глазами кипит, а он замирает в этом шуме, в этих меняющихся картинках. Там, где чувство сожаления перекрывается отвращением, убеждая мозг, что это противно — провести рукой по чьим-то волосам, прижаться щекой к чужой щеке или, прикрыв глаза, ощутить приятное тепло под подушечками пальцев. И, когда к горлу подкатывает ком, принять его не за тоску, а за рвотный позыв, чтобы потом, прикрыв рот рукой, подумать, что сердце колотится из-за отвращения, а не потому, что это больно — наблюдать за жизнью со стороны. — Зависть… — Адам перекатывает слово на языке, пробуя его на вкус, и оно кислит, сводя в оскомине рот. — Будто бы нет. Я ведь и не хочу прикасаться к этим дверным ручкам, покупать бумажные книги и играть с незнакомцами в шахматы, понимаете? Он пытается держать лицо и ровную осанку, не кривить лишний раз губы и не утяжеляться в дыхании, потому что доктор не сводит с него своих глаз, потому что она не должна видеть его смятения и искренней задумчивости, ни одной живой эмоции и ни одного отголоска правды. Но Адам сжимает в кулак руку, когда Эва делает короткую запись в блокноте. — В вас хорошо развита адаптация, — женщина коротко улыбается, однако Моро не считывает это за комплимент, ведь уголки её губ дёргаются, а это значит — фальшиво. — Тосковали ли вы когда-то о том, что утратили возможность касаться чего-то или кого-то без барьеров? Адам на манер Эвы клонит к плечу голову, и голос его — сталь, пока во взгляде ледяной киль со всеми глубоководными тварями, которые успевают затихнуть. — Я ношу перчатки столько, сколько себя помню. Сложно тосковать по тому, о чём утрачены воспоминания, — подводя к себе руку, Адам лёгким движением сотрясает ей воздух, словно отмахивается от мошкары. — И я всегда сторонился общественности и взаимодействия с людьми. — Всегда? Глядя на ваши социальные навыки, мне сложно поверить, что вы с ребячества утратили контакты такого рода. Вы были на домашнем обучении? — Нет, я окончил школу. Самую обычную. И университет. Я плохо помню младшие классы, но и те воспоминания, пусть и замыленные, всё равно с перчатками. Эти позывы к порядку, чистоте и дисциплине — они словно с рождения. Я уверен в этом. Ладонь, сжимаемая в кулак, вновь ложится на бедро. Сжать и разжать, ещё и ещё, и эти действия, пусть и причиняют боль, способны отрезвить. Так же, как и отрезвляет внимательный и недоверчивый взгляд доктора, вынуждающий ладонь замереть. — И всё-таки, — упираясь предплечьями в стол и подаваясь ближе, тон Эвы с гладкого и лаконичного перетекает в шероховатый и звонкий, почти дружественный. Такой… подначивающий, он вызывает желание вжаться в спинку кресла. — Неужели вы в детстве не лепили пироги из грязи? И Адам замирает, пока его брови приподнимаются вместе с дрогнувшими уголками губ. С них срывается лёгкий, искренний смешок, на рождение которого требуется сделать слишком глубокий вздох. — Нет, — уверено качая головой, этим коротким ответом Адам хочет поставить жирную точку в раскопках Эвы, откровенно над ней насмехаясь. Но что-то внутри него ухает, расходясь по рёбрам холодной дрожью, и с лица Моро моментально спадает улыбка, пока округлившиеся глаза мечутся к Беннет, а потом резко соскальзывают с неё. Поворачивая голову вбок, намечая крохотную трещинку на дереве паркета, Адам поджимает губы, откровенно нервничая. Она ведь заметила. Не могла не заметить. — Вы уверены, Адам? — Ты уверен, что это можно кушать, Адам? — Да! Нет… Но можно полюбоваться! Он видит залитый светом сад, жмурясь от бликов солнца, отражающихся от листвы и падающих на лицо. Видит до одури зелёную траву и чувствует порывы тёплого ветра, колышущие растрёпанные тёмные волосы. Босой и грязный, Адам протягивает украшенный цветами куличик, бережно передавая его в руки матери. На его оранжевой футболке, как в крапинку, капли засохшей грязи из глиняной массы. Рыжие и серые разводы на предплечьях, затекающие на локти прямо к растянутым рукавам и желтеющий кончик носа от только-только сорванного одуванчика. Он оказывается на самой верхушке изделия, и улыбчивая женщина нюхает его тоже. У Адама горят глаза, а в голове — ничего лишнего, потому что ему пять, потому что у него новый набор лопаток и удачно выкопанная ямка на заднем дворе. Потому что мама в своём летнем платье источает тонкое, душераздирающее тепло, когда треплет его по макушке и говорит: — Всё, что ты делаешь — очень красиво. И, виляя хвостом, вокруг бегает их же собака. Адам без всяких предубеждений становится на колени, чтобы потрепать Чесси по золотистой шерсти, упав с хохотом на траву, когда она пытается облизать его лицо. Это далеко и так близко одновременно, что у Адама от эмоций колотится сердце. Он закрывает глаза, продолжая смеяться, потому что собака от него не отстаёт, а мама ложится к ним на траву. Это так близко и далеко одновременно, что у Адама от эмоций колотится сердце. Он закрывает глаза, продолжая свои бессмысленные попытки собраться с духом, потому что взгляд Эвы Беннет не отстаёт от него ни на толику, а рядом нет никого, кто мог бы ему помочь. И отчего-то щиплет в носу, когда он разлепляет потяжелевшие веки под неугомонный стук своего сердца. Это выбивает из Адама всю его самоуверенность, весь его пыл, жаром отдавая в лицо. Он в своём воспоминании с ног до головы в грязи, а чувствует лишь радость и безмятежность, видит ясное небо над головой. Но в этом сейчас его лицо затягивают тучи, и Моро мрачнеет от сковавшего горло страха. Это ведь невозможно. Он не мог чувствовать себя так. И кажется, что эти воспоминания — они ненастоящие. Но почему в голове всё ещё звучат отголоски его звонкого, искреннего смеха? — Адам? — Эва зовёт его вновь. Кажется, уже в третий раз, терпеливо дожидаясь, когда он проморгается и стряхнёт с лица тревогу. Тишина повисает ещё на несколько секунд, обволакивая собой комнату и тело. Адам, смотрящий прямо перед собой, не видит лица Эвы. Потерянно моргая, он не видит ничего кроме бликов света и залитого солнцем сада. И от этого ему становится так холодно, что едва получается отвести взгляд. — Нет, — голова покачивается сама собой, а голос — он ему не принадлежит — настолько тихий и неуверенный. — Не лепил. У Беннет меж бровей залегает морщинка, которая настолько отчётливо демонтирует её недоверие, что Адаму хочется прикрыть глаза. Однако он продолжает упрямо на неё смотреть, выпрямляя на мгновение ссутулившуюся спину, и взгляду своему возвращает прежние уверенность и снисходительность. Только губы его выдают. Вернее то, как он прикусывает нижнюю. — Вы ведь понимаете, что результат нашей с вами работы по большей части зависит от того, насколько вы будете со мной откровенны? — Хотите сказать, что я лгу? Адам щурится. Он понимает её, но должен обороняться. — Предполагаю. — И чем это обосновано? — Вашим поведением, — тон Эвы становится ледяным. Ровный и строгий, он, вероятно, смог бы задеть человека, искренне заинтересованного в лечении. Но он не задевает Адама. Он только больше распаляет его кинуться в отрицание и довести Беннет до белого каления, как она доводит его своими расспросами и игрой в археолога. Продолжая, щурится теперь она: — После моего вопроса вы молчали несколько минут и выглядели смятенным, но стоило мне позвать вас вновь, как вы спрятались за будничным выражением лица, — постучав карандашом по деревянной поверхности стола, доктор свой взгляд делает совершенно бесцеремонным и абсолютно наглым. — Я нахожу это подозрительным, и у меня возникает вопрос: для чего вы это сделали? Вы находите это весёлым? — Я… — Позвольте мне объяснить: я здесь не для того, чтобы вас чему-то учить, и не для того, чтобы пытаться угадать, где вы лжёте, а где нет. Я перед собой вижу человека, который искренне не понимает, почему же он здесь сидит. И я вижу, как этот человек готов пойти на всё, только бы доказать себе или, быть может, своему агенту, что результата от сессий не будет никакого. И вот, что я хочу ему сказать: он абсолютно прав. Продолжая утаивать важные вещи, итог будет именно таким, каким он хочет его видеть. Но честно ли это? По мере того как Эва продолжает, Адам мешкает, борясь с волной возмущения. Он не отрывает от неё своих глаз, чувствуя себя оскорблённым, и не понимает: этично ли она поступает, вот так легко перебивая его, говоря будто бы о ком-то другом, но в лоб обвиняя во лжи. Неужели он так хорошо читается под её пристальным взглядом, что глупый вопрос о куличах вколачивает всё его тело, поднимая со дна осадок воспоминаний, в которых он сам не уверен? Она говорит: я не верю тебе. И Адам своим взглядом внемлет ей в ответ: я тебе тоже. Ты даже представить себе не можешь, насколько сильно я тебе не верю. Насколько велико во мне это чувство в отношении ко всему живому. Мне не нужно помогать, потому что во мне ничего не сломано, и все ваши потуги вызывают во мне лишь желание сломать пальцы каждой протянутой ладони и всем тем людям, которые хоть когда-то посягали на моё доверие. Ты ведь мне не поможешь. Ты — всего лишь человек. Она всего лишь человек. Человек, потративший столько лет своей жизни на эту профессию, в юности наверняка спящий за методичками и пособиями. Человек, однажды бьющийся в истерике, переживая первое самоубийство своего пациента. Человек, который за дверью этого кабинета наверняка тонет в рутине. Человек, которого рано или поздно доконает собственная жизнь и эта работа. Адам даже представить себе не может, сколько сил нужно на то, чтобы выслушать хотя бы одну историю и прожить с чужим человеком столько воспоминаний, вытягивая его из болота. И вот он смотрит на неё, не дрогнув ни единым мускулом, пусть и рассыпается от отвращения, но вдруг понимает: она всего лишь человек. Такой же, как он. Быть может, она не скована перчатками и брезгливостью; может, она не боится дышать на улице и прикасаться к дверным ручкам; может, она не страшится людей и всего, что с ними связано. Но и она хранит в своей груди страхи, которые могут сдавить горло, вынудить дрожать руки и заставить в бешенном ритме заходиться сердце. И это справедливое осознание в голове Адама расползается корнями, пропитанными сомнением. Оно не располагает Моро к ней полноценно, но заставляет тяжело выдохнуть и прислушаться, сжав в замок пальцы собственных рук. Он чувствует, как совсем скоро его захлестнёт волною стыда о снятой маске. О ненужности так отчётливо показывать собственное замешательство, окунувшись в те забытые воспоминания, которые показались на поверхности, вынуждая жадно сгребать их ребром ладони. — Нет, — сжимая зубы до напряжения жевательных мышц, Адам нервно ведёт плечом, — это нечестно. И, может быть, этот человек соврал. Но она, ложь эта, не так далека от правды. Его… мои воспоминания, понимаете, они как промокшие газетные листы — некоторые слова и картинки настолько неразборчивы, что приходится их дорисовывать. И я не уверен, придумал я себе это или так было на самом деле. Будто то, что я вспомнил, ложное. Не моё. За короткую паузу, на осмысление которой уходит всего мгновение, взгляд Эвы становится мягче. Если бы его можно было потрогать, и сам Адам этого хотел, его пальцы окутало бы безграничное тепло. Мягкая, хлопковая ткань на коже в раннее зимнее утро, согретая батареей, — таков её взгляд. И голос, что вот-вот прозвучит вопросом: — Почему вам кажется, что это не Ваши воспоминания? — Потому что они слишком хорошие, — Адам сдаётся. Взгляд его делается усталым и слишком простым. Эти вопросы выедают в груди дыру, забирая из неё оставшиеся силы, часть которых уходит на сопротивление, а другая — на удержание себя от побега. И так получается, что у самого Адама остаётся всего ничего. — Я в детстве постоянно мечтал. У меня в голове было слишком много придуманных сцен и событий. Иногда я мог вспомнить о чём-то, а потом понять: этого никогда не было. Поднести бы к лицу руку, накрыв ею глаза, дабы обнародовать и показать свою усталость. Но перчатки, в которые они облачены, за всё это время прикасаются и к подлокотникам, и к дверным ручкам. За всё это время они становятся невыносимо грязными — на них тошно даже смотреть, и поэтому Адам глазами в фигуре Эвы прожигает крохотные, болезненные дыры. Так, наверное, собаки смотрят на людей, уповая получить угощение: с безустанной надеждой, которая не угасает и в момент, когда они скрываются за горизонтом. Изголодавшиеся, большие глаза, полные отчаяния и веры — Моро хочет себе их выколоть, отложив на верхнюю полку. Он же не верит: ни в счастливое исцеление, ни в профессионализм доктора, ни в силу самих слов, которые должны сбросить с плеч груз, как только он их озвучит. И во взгляде Эвы Адам видит, что она понимает. Следствие или причину, но не его. — А как вы думаете, — начинает Беннет, и Моро уже чувствует, насколько сильно ему не понравится следующий вопрос, — почему вы так много мечтали? — Так я увековечивал отсутствие, — лёгкое, безразличное движение плечами, обозначающее неважность. — Мне не хватало внимания, не хватало друзей. Мне не хватало даже воспоминаний, и поэтому я много фантазировал. Но это было в раннем детстве, лет до десяти. А потом я начал писать — и всё встало на свои места. Я больше в этом не нуждался. И он не жалеет об этом. Детство после взросления теряет всю свою суть. Оно ставит фундамент, на котором строится человек, и его уже не снесёшь, каким бы он ни был, не поставишь новый. Шаткий и валкий, прочный и устойчивый — неважно. У него одна суть: оставаться таким до скончания века. Как самый нелюбимый, самый глубокий шрам — от него не избавишься. Можно лишь попытаться скрыть, пусть это и бессмысленно. Ведь отголоски зарубцевавшейся кожи видны будут во всём: в каждом шорохе ресниц, в каждом слове и в каждом усталом взгляде. Адам ёрзает в кресле, а изнутри зубами, по ощущениям, выгрызает себе всю щёку. Теперь его душит и воздух, что мерзкой патокой заползает в нос, разрастаясь внутри чёрной плесенью. Пытаясь почти не дышать — он на вздохи срывается более рваные и глубокие. Так хочется домой. Там Адам сможет избавиться от несносного ощущения смоли на коже, вымывая свои руки, волосы и тело до тех пор, пока всё не начнёт щипать и кровоточить. Но как быть с тем, что внутри? Ведь где-то под рёбрами скрывается ощущение, что с каждым новым вздохом все его органы покрываются чёрным налётом, который червями копошится под кожей. И хочется расчесать её до царапин, добравшись до самых костей, чтобы убедиться в чистоте — внутренней и внешней. Поникнув, взгляд суетливо перескакивает на часы, отсчитывая минуты до прощания, но Эва не торопится говорить «до встречи». Её изучающий взгляд на нём всё такой же скользкий и липкий. Он оставляет на Адаме влажные следы, от которых он никогда не отмоется, потому что Беннет не просто смотрит, она видит. — И то, что вы писали, заместило вам всё недостающее? Друзей, эмоции? — Нет. У меня были друзья. Друг. Вы не думайте, что я был абсолютно отрешён. Я прекрасно взаимодействовал с окружающим меня миром, просто с некоторыми нюансами. — Может быть, с вами что-то произошло? — Эва интересуется вкрадчиво и прищуривает глаза, а Адам успевает заметить: она делает так всегда, когда думает, что подбирается очень близко. — Если сориентироваться на сейчас. — А что не так в моём «сейчас»? Снисходительность — вот, что в эту же секунду отражается на её лице. — Отличный вопрос. Он и будет вашим домашним заданием к следующей встрече: задайте его самому себе ещё раз. Сравните настоящее и прошлое. Сделайте выводы. — Не много ли заданий? Не много ли вопросов? В ответ Эва вежливо улыбается. И Адам, повинуясь желанию быть противным, за ней повторяет. Нисколько не кривя душой, он деланно-широко растягивает губы и прикрывает глаза, чтобы через секунду вернуться к выражению абсолютной скуки. И перед тем, как полностью превратиться в унылую массу, Адам бегло дёргает уголком рта и скашивает взгляд. Это действует мне на нервы. Ты действуешь мне на нервы. — С вашего позволения, вернёмся к моему вопросу. И Адам чувствует, как внутри него бурлит и клокочет злость. Она воспламеняет этот душный и пыльный кабинет, вспенивая безвкусную краску, которая пузырится и лопается, пока потолок расходится по швам, осыпаясь побелкой и мелкой дробью бетона. Он переводит взгляд на деревянный стол — и тот загорается тоже. Огонь охватывает большой чёрный стул, набитый поролоном и оббитый экокожей. Здесь горит всё: скрипучий паркет, книжный шкаф, цветущие лилии. Даже его перчатки прилипают к коже и, бугрясь, плавятся, пока запах жжёных ресниц ударяет в нос. Но Эва Беннет, сверкая глазами, во всеобъемлющем пламени остаётся живой. Огонь, не трогая, бережёт её тело, точно оно вот-вот озарится божественным свечением, и Адам хмурится. Он не понимает, откуда берётся эта злость, насколько глубоки её корни и искренни проявления. Пожар прекращается, стоит ему тягуче-медленно моргнуть. И, поджимая губы, Адам стыдливо смещает взгляд к своим сцепленным в замок рукам, проклиная себя за искреннее желание сжечь здесь всё и всех. Даже себя. — Произошло, — а сердце покалывает так, словно продолжение его фразы должно звучать совсем иначе, — я просто повзрослел. И перестал испытывать нужду в таких взаимодействиях. — Хорошо, — лукаво приподнимая вверх брови, Эва соглашается, но уклончиво. Словно они к этому ещё вернутся. — Тогда расскажите мне, о чём вы вспомнили. Но Моро, не желая вникать в суть вопроса, поворачивает голову к часам с таким видом, словно обыгрывает своего злейшего врага — елейным и предовольным: — А разве не пора прощаться? — Вы ведь опоздали на пятнадцать минут, — Эва вновь улыбается, но в её приподнятых уголках губ Адам ничего доброжелательного не видит. Она с этой улыбкой, кажется, способна убивать людей, упиваясь их страданиями. — У меня есть на это время. — Не утруждайтесь. Это, всё-таки, исключительно моя проблема. Я не смею вас задерживать. — Не волнуйтесь, мне совершенно несложно. — Я не хочу отнимать минуты вашего драгоценного отдыха. Правда. — Сложно устать за половину часа. — И всё же: выпейте кофе, расслабьтесь, — очередная вежливая улыбка. Она возникает и исчезает, возникает и исчезает, когда Моро открывает и закрывает рот, вываливая из себя напускное приличие. Приподнимаясь с кресла, он облегчённо вздыхает, уже представляя себя дома с маской ингаляции на лице, в окружении стен и покоя под слабый журчащий звук аппарата. — А я пойду готовить домашнее задание. — Сядьте, Адам, — цедит Эва, а Адаму вдруг слышится трель, разразившая школьный коридор, и голос миссис Милдред, твердящий, что звонок только для учителя. — Пятнадцать минут и один вопрос. — Великолепно. Едко выплёвывая слово, Адаму хочется в кресло упасть так, чтобы у него во все стороны разъехались ножки, и одна из них отлетела в висок ему или Эве, положив конец этой встрече. Это желание кипит и бурлит в желудке, ядовито поднимаясь вверх. Но Моро его душит, наступая на горло самому себе, и в кресло возвращается осторожно, не желая выбить из него столетнюю пыль и зайтись в приступе кашля. Складывая на груди руки, Адам усилием одной только воли не вжимает голову в плечи и не съезжает вниз, как капризный ребёнок. Стараясь побороть в себе желание закатить истерику, он прикрывает глаза и снова видит залитый светом сад, путающиеся в волосах солнечные блики и улыбку матери. — Я вспомнил себя лет в… пять. Большую яму, из которой выкапывал глину. Набор новых лопаток. И свою маму. — Маму, — Эва повторяет за ним это слово, будто хочет его рассмотреть. Своими устами произнести. Но у неё не получается так, как нужно: она даже на толику не приближается к той нежности, с которой Адам проговорил слога. — На прошлой встрече вы рассказали мне о мачехе. — Рассказал, — Адам кивает, приподнимая руку и выставляя вперёд ладонь, чтобы отгородиться от всех последующих вопросов. — Дело в том, что моя мама умерла, когда мне было около семи лет. А отец, так скажем, быстро пришёл в себя. Но я не хочу сейчас об этом говорить. И не в ближайшее время. Эва понимающе кивает. — Хорошо. Отложим на потом? — Может быть, — у Адама в глазах хитрый прищур, — это второй вопрос. А мы сошлись на одном. — Тогда вставайте. Отгораживаясь, Адам медленно клонит голову, глядя на Эву с подозрением. Это не похоже на желание попрощаться, и она его не прогоняет, отчего внутри расцветает тонкое, едва ощутимое чувство тревоги. Моро ничего не делает до тех пор, пока повисшая тишина не кажется неловкой, а после медленно скидывает одну ногу с другой, обеими руками впиваясь в подлокотники. Беннет поднимается раньше и огибает стол, а Адам с опаской прослеживает за траекторией её движений. Наблюдая, как легко её пальцы проходятся по гладкой поверхности, как голая кожа собирает рой микроскопических бактерий со стула, задвигая его к столу, он тяжело сглатывает. Переводя взгляд с рук, Моро смотрит на Беннет исподлобья. И кажется, будто фигура её доминирует над ним, будто она следит свысока. Чужая лёгкость и плавность делают Адама слабее. Он чувствует себя маленькой, загнанной в угол мышью, чья смерть уже петляет в подворотнях, готовая сверкнуть в темноте глазами цвета мокрого, брезентового неба. — Вы смотрите на меня так, будто вот-вот наброситесь, — Эва становится напротив. Её руки слегка дёргаются, будто она хочет сложить их на груди, но не решается. А Адаму на это ответить нечего. Он только прокашливается в кулак, мотнув головой, потому что действительно рассматривает в ней опасность. Хмурясь собственным ощущениям, он сильнее упирается в подлокотники, даря себе опору, и медленно поднимается. — Мне хотелось, — кривая улыбка, глупая шутка и взгляд, направленный на часы, — закончили бы на семь минут раньше. Поворачивая голову так, чтобы снова смотреть вперёд себя, глаза Моро округляются: на уровне его взгляда никого нет, а стул пустует. Странно. Когда он был в кресле, Эва остановилась на расстоянии не более четырёх шагов. И следует только подбородку опуститься, а ниже замелькать рыжей макушке со светлым пробором, как Адам заметно теряется. Будучи на своих местах — за столом и в кресле — друг напротив друга, Беннет видится высокой, тёмной тенью, расправляющей над ним свои крылья. Холодный, выразительный взгляд и прямые, выпытывающие вопросы, звучащие из её уст, — всё это собирается в образ сильный и устрашающий, от которого хочется ослабить узел галстука или открыть окно. Образ, что абсолютно не вяжется с картиной, вырисовывающейся сейчас перед глазами. Склоняя голову так, чтобы стало удобнее, Адам не просто смотрит, он откровенно разглядывает Эву и не понимает, почему его представления вступают в такой острый диссонанс с восприятием. От нелепости хочется рассмеяться, но он глотает свою улыбку, как стальной крючок, отмечая, что Беннет буквально чуть выше уровня его плеч. Эва же, поднимая вверх подбородок, удивлённой не кажется. — Хочу предложить небольшую практику, чтобы мне было проще разобраться в ваших ощущениях. А, может быть, и вам тоже, — покидая глубь кабинета и двигаясь дальше, к двери, за которой кроется свобода, взгляд Эвы падает на ручку. Глаза Адама же, привлечённые характерным стуком каблуков о паркет, опускаются на её обувь. Поведя бровью, он тихо хмыкает, отгоняя от себя весёлую волну наваждения. Это так глупо, на самом деле, но именно сейчас Моро видит в Эве живого человека, который путами не прикован к столу. — Практику? Следуя за доктором в желании поравняться, он заводит обе руки себе за спину, сцепляясь пальцами, и только сейчас переваривает услышанное. И, если эта практика подразумевает снятие перчаток и прикосновение к дверной ручке, то Адаму кажется, что совсем скоро он закроет глаза на все свои манеры. Он мог бы попробовать, честное слово. Но за страхом и неприязнью, за ненавистью и отвращением сияет ярче всех нежелание демонстрировать всё своё исподнее, которым позднее сможет полюбоваться мир. Если он снимет перчатки, то обнажит перед Эвой всю свою болезнь, маленькими язвочками уродующую кожу. Он станет слишком открыт, слишком уязвим и слишком слаб, а это будет ошибкой: вручить всего себя в её грязные руки, которые в свой блокнот записывают каждое его слово и действие. Я насквозь вижу твои мотивы — и мне не хочется дать тебе даже толики от себя. — Да, — чуть оборачиваясь, чтобы видеть, Эва кивает. От её поведения веет абсолютной безмятежностью, будто прямо сейчас она не готовится предложить Адаму самую абсурдную вещь в его жизни. — Представьте, что вы снова в том магазине под домом. Только вокруг вас ни души. Никто вас не беспокоит. И вы хотите открыть дверь, сняв с себя всю защиту. Расскажите, что вы чувствуете, глядя на эту ручку. Адам цокает языком и в свои последующие слова вкладывает всё то пренебрежение, на которое только способен. — Может быть, ещё сценку разыграем? Это ведь смешно. Я не буду этого делать. — Можете аргументировать своё нежелание? — Это глупо, вот и всё. Я не хочу игр, постройки ассоциативного ряда или чего вы там от меня хотите, потому что это бесполезно. Пустая трата времени. — А игра, которую вы устроили, по-вашему, полезна? Меж бровей Адама залегает морщинка: — Какая игра? А Эва лишь поднимает вверх подбородок, расслабляя глаза. Она на Моро смотрит сродни родителю, намеренному тотчас же отругать: за поведение и оценки, за отрицание и ложь. Уверенная, что Адам всего-навсего строит из себя дурака и сам видит в ней же — дуру, Беннет ругает, но по-своему. Об её каменную стену безразличия и ровнейший тон голоса, уверенность Адама разбивается так, как чашка, упавшая на бетон. — У вас нет ощущения дежавю? Мы ведь снова возвращаемся к тому, с чего начали. Я, знаете, на самом деле не так уж и много сказала для того, чтобы убедить вас в необходимости этой терапии. Вы сами что-то для себя определили. Но играете не по правилам, Адам. Разве это честно по отношению ко мне: уклоняться от просьб и вопросов? Вы забираете у меня ящик с инструментами и смеётесь, что я не могу починить механизм. А как же я это сделаю? — Почему вы так уверенно заявляете о своём предположении? — Потому что это правда, мистер Моро, — во взгляде Эвы скользит уверенность, когда она выдыхает так, будто рассуждает о чём-то до одури прозаичном. — У вас на лице желваки хоровод водят от каждого моего действия и слова. Адам прячет руки в карманы брюк. Сжатые в кулаки, они нисколько не расслабляются, пока попытка сделать своё лицо проще разбивается о прокусанную щёку. За волной раздражения и желания сбежать, он прикасается языком к кровоточащей ранке, стараясь унять язвительный зуд от ощущения, как эта проницательная стерва проходится по нему плугом и, довольная, пляшет на сырой земле. Адаму хочется молча выйти, хлопнув дверью с такой силой, чтобы у книжного шкафа полопались стёкла с разводами. Но он просто стоит и буравит Беннет взглядом, не в силах сдвинуться с места. От подавленной злости выдох Адама становится громким и надрывным. — Хочу закончить на сегодня. — Как вам угодно, — отступая от двери, Эва открывает доступ к манящей свободе. — Закончить можно насовсем. При таком раскладе это, действительно, пустая трата времени. — Угу. Перебираясь плечами, Адам ослабляет узел галстука и поправляет воротник, пытаясь не задохнуться. Он достаёт из петли верхнюю пуговицу движениями настолько рваными, что кажется, будто пальцы намереваются её оторвать. Но температура в кабинете не понижается, и только из-за неё краснеют кончики ушей, уподобляясь чувству стыда, которое уже давно стучится в дверь. Глубокое дыхание помогает совсем немного и лишь до тех пор, пока край глаза не улавливает прямой луч света с танцующими в нём пылинками. И мозг, готовый завыть в агонии, тотчас вырисовывает на обратной стороне век тонну грязи, окропляющую рот и бронхиальное древо, оседающую на лёгких плотным и густым слоем. Адам в один лишь шаг оказывается у вешалки, нервно сдирая с него пальто и проигрывая желанию откопать в закромах карманов ту промокшую маску, чтобы снова натянуть её на себя, отдавшись всецело иллюзии контроля. Но если рука потянется в карман, то от дрожи всё полетит на пол, а Адам этого не выдержит. Поэтому ладонь замирает у дверной ручки. Под перчатками не видно, как сильно дрожит рука, и Адам в катавасии эмоций не может разобрать, от стыда или гнева его бьёт тремор, и гипнотизирует взглядом дверную ручку, глубоко погружаясь в свои же мысли. Честно ли он играет? Нет. Но должно ли это озаботить его до той степени, чтобы задуматься над искренностью своих же поступков? Нет. Однако ощущение тяжести бьёт по спине кочергой, вынуждая мысленно согнуться и болезненно зарычать. С одной стороны, Адам может уйти от всего этого, послушно поддавшись желанию обрести покой. А с другой… С другой стороны, я смотрю на дверную ручку и давлю в себе приступ рвоты. Я давлю его всегда, когда думаю о прикосновении к чему-то или кому-то; всегда, когда вижу людей, так свободно касающихся собственного лица; всегда, когда на поверхности моего стола собирается пыль. Мне это не нравится. И, будь у меня возможность всё изменить, я бы изменил. Я бы… — Я смотрю на эту ручку и понимаю: меня сейчас стошнит. Мне достаточно всего лишь представить, сколько всего окажется на моей руке, чтобы броситься к крану с водой и вымочить ладони в кипятке и хлорке. Вот, что я чувствую: отвращение, ненависть и… собственное бессилие. Поэтому мне и кажется, что всё это бесполезно: как беседы или это «что вы чувствуете?» могут помочь мне в решении моей проблемы? Как эти глупые воспоминания помогут? Мне проще остаться в своей среде, потому что я к ней привык. Потому что весь ваш план лечения и вопросы меня пугают, и я не верю, что мне поможет что-то кроме тяжёлых таблеток. Зазвенев, тишина не длится и двух секунд, но даже за это мгновение у Адама опускаются плечи. — Знаете, отыскав причину, легче решить последствия. Поэтому мы с вами разговариваем. И в вашем страхе тоже нет ничего плохого. Как и в сомнениях. Я понимаю, что вы привыкли так жить, как и понимаю, что вы пришли сюда не по своей инициативе. И, конечно, это будет тормозить процесс. Но вы уже делаете шаги навстречу — значит колеблетесь между принятием решения. Будьте честны в первую очередь с собой: подумайте, как будет лучше для вас и изменили бы вы что-нибудь, если бы не страх. Потому что его можно побороть и — особенно — с ним нужно бороться, когда от этого зависит ваш комфорт, — и голос Эвы вновь — тёплая хлопковая ткань, согретая не батареей, но обволакивающим спокойствием. Она говорит правильные вещи, и Адам вслушивается в её слова, пытаясь в них же поверить. — Я могу, возможно, понять, почему вам не нравится сама суть воспоминаний, почему вы их отвергаете. Но не могу закрыть на это глаза. Поэтому… Буду ждать вас в следующий четверг? Так, наверное, ломаются люди — молча, не проронив ни единого слова, пока под треск фундамента внутри рушится всё, что возводилось десятилетиями. И теперь бессилие, принимающее форму собственной тени, пытается уложить руки на плечи, но проходит сквозь, потому что через секунду Адам кивает, принимая чужие слова и единственно-верное решение. Теперь придётся быть честным. Весь путь назад усеян тишиной и вязким, густым болотом, в котором Адам тонет, не силясь даже с тем, чтобы задержать дыхание. Он уныло наблюдает, как один пейзаж сменяется другим, как цокает и кривится Лэйн, когда ей приходится резко затормозить из-за детей, перебегающих дорогу, и как грузными хлопьями снег падает на лобовое стекло. Медленно моргая, он чувствует, как мысли в голове становятся ватными и несовершенными, невозможными с описательной стороны, но такими реальными, что хочется задрожать всем телом. Это ощущение схоже с сенсорной перегрузкой, когда как бы отделяешься от тела и больше сам себе не принадлежишь, вынужденный лишь наблюдать за всем со стороны, не понимая, кто ты есть и где ты есть. Прикрывая дрожащие веки, Адам медленно выдыхает, будто находится здесь совершенно один и отчаянно пытается вернуть себе самообладание, медленно ускользающее в пустоту. Но у него ничего не получается. В этот раз Лэйн не задаёт никаких вопросов, ей достаточно только взглянуть на лицо Адама, лишённого маски, но насыщенного всеми красками усталости и тихого ужаса. Она лишь удивлённо вздёргивает бровь, а после молча кивает и заводит машину. Может быть, весь вид Адама только и кричит о том, что разговаривать с ним не стоит. А, может быть, она и сама не в духе, что видится в нервной езде и постукивающему по рулю пальцу. Адам тоже не задаёт вопросов. Унимая дрожь, он сжимает руки, пряча пальцы в кулаках, и отсчитывает минуты до того, как окажется дома. Если в прошлый раз он был зол, то сейчас — охвачен необъяснимым чувством уныния, которое возникает всегда, когда терпишь поражение или принимаешь ту точку зрения, которую принимать никогда не хотел. И в том кабинете его встряхивают ни слова доктора, ни её совет решить, что будет лучше для него самого, а тот тонкий шлейф воспоминания, который всё ещё липнет к спине, делая её неподъёмной. Он понимает это только сейчас, когда, комкуясь, в голове формируется только один вопрос: «Это было правдой или моё прошлое больше мне не принадлежит?» Выбитый из своего кокона, Адам чувствует, что больше ни в чём не уверен. И за шлейфом тревоги, ему приходится суетливо перебирать в своей голове фотокарточки и события, мелкие радости и печали, в надежде отыскать то, что сделало его таким. Если тёплый ветер, гладящий щёки, правдив, а его звонкий смех в то время — реален, значит, он где-то запутался и заблудился, потеряв из виду все маяки и золотое сечение. Любому человеку в здравом уме захочется подобраться к сути, голыми руками откопав правду, а Адам вместе с этим желанием чувствует страх. Может быть, не всегда правильно знать и чувствовать слишком многое; может быть, уставшие шестерёнки в его голове не зря откладывают некоторые воспоминания на самую дальнюю полку; может быть, не зря существуют невидимые барьеры и тёмное пятнышко, кричащие о том, что их лучше не пересекать. И он не видит в этом повиновении ничего плохого, но видит взгляд Эвы, подозрительно исказившийся в кабинете, когда он так надолго замолчал от самого обыкновенного вопроса. И сейчас, перебирая в голове всё произошедшее, Адаму кажется, будто бы она знает больше, чем он сам. — Адам? Смаргивая дымную поволоку, Моро обнаруживает себя стоящим на улице и грузно смотрящим на дверную ручку подъезда. Не понимая, сколько времени стоит над ней, он оборачивается себе за плечо, смерив взглядом вышедшую из машины Лэйн. Она выглядит обеспокоенной, сложивши руки на груди, и словно хочет подойти ближе, но не решается: — Всё в порядке? — Наверное, — пожимая плечами, Адам не даёт конкретного ответа, потому что в его голове — пустота и рассеянное скопление мыслей, всё никак не желающих формироваться в единое умозаключение, а потому и кажется, будто они слишком тяжёлые. — Меня очень выматывают эти сессии. Слишком много вопросов и слишком много анализа. Я чувствую себя, как под микроскопом, куда меня толкнули насильно. Но я тебя не обвиняю, просто объясняюсь. После приходится… слишком много думать. — Ты хочешь об этом поговорить? Поведя плечами от порыва ветра, Адам на секунду задумается о девятом пункте в набросанном небрежным почерком списке, и поднимает голову, глядя куда-то ввысь, словно сможет разглядеть в тысяче окон своё. Прикусив щёку, он снова переводит взгляд на ручку, с которой до сих пор не может справиться, и медленно качает головой. — Нет. Не сегодня, Лэйн, — так и открывая дверь рукой в перчатках, а Адам напоследок оглядывается. — До встречи. — До встречи. Голос Лэйн зажёвывает тишина, когда щёлкает магнитный замок, оставляя Адама стоять одного перед лестницей. Впереди его ждёт двенадцать пролётов и, наконец, спокойствие родных стен, которые укутают его в тёплое пуховое одеяло, отгораживая от внешнего мира. В голове слишком громко тикают часы, останавливая мыслительный процесс, чью пелену разрывает такой привычный, человеческий жест. Указательный и большой пальцы держат обе перчатки, захватывая их только за внутреннюю сторону, пока Адам смотрит на свою оголённую правую ладонь и думает о том, насколько она уродлива и насколько уязвима для всех бактерий, окропляющих все поверхности. И в мыслях — логическая цепочка, наилегчайшая задачка для первоклассника — сосчитать, сколько пальцев касалось двери, ведущей в его квартиру. Перебирая по волокнам каждую крупицу и каждого знакомого, Адам с тихим выдохом заключает: никто. Почти. За двенадцать лет жизни в этом доме порог его крепости не пересекал ничей силуэт, ничьё дыхание, ничей шелест ресниц, а возможность, что кто-то путал квартиры приравнивается к одному из сотни процентов. Но пальцы дрожат всё равно. Ну же: это всего лишь дверная ручка. Ты каждый день обрабатываешь её изнутри и снаружи, к тебе не заглядывают в гости соседи, а максимум, который может испытать эта дверь — постукивание костяшек пальцев по металлической поверхности. Но почему же так страшно? Почему я не боялся лепить из глины и доставать жучков из цветов, а сейчас стою под дверью своей квартиры так, словно, соприкоснувшись с ручкой, начну неизбежно разлагаться и погубну от заражения крови? Очерчивая глазами витиеватый узор металлической поверхности, Адам мнётся так, как мнутся его губы, сжимающиеся в тонкую линию; мечется так, как мечется в голове сумбур мыслей, наполненный вопросами «почему?» и «зачем?», клокочущий громче, чем сердце у горла, и вынуждающий подбирать под себя пальцы всякий раз, когда ладонь решительно тянется к дверной ручке. Он почти чувствует, как кожу на подушечках окутывает ледяной металл, и как от этого движения охлаждается горячая ладонь, что обхватывает дверной кноб, крутит его вправо и толкает на себя. Он почти ощущает это касание, что жаром отдаёт в щёки, когда пальцы вытягиваются, готовые вот-вот соприкоснуться со своим самым большим кошмаром. И вздрагивает. Так, как дети пугаются звука первых фейерверков, так и Адам пугается оглушительного лая собаки и возгласов её возмущённой хозяйки. Он дёргается от двери, словно она под напряжением, и прижимает ладони к груди, успев обжечь о ручку только кончики пальцев. А после с ужасом понимает: левая рука больше ничего не держит. — Ох, извините-извините! Ха-ха… вредная какая, а ну — к ноге! Переводя округлившиеся глаза на девушку, пытающуюся совладать с непоседливой собакой, Адаму кажется, что это событие будет в его жизни последним. Тяжело сглатывая скопившуюся во рту слюну, он хочет, чтобы в его руках оказалось ружьё, способное лишить это помещение посторонних звуков. Но, стоит глазам медленно опуститься на пол к упавшим перчаткам, как это желание замещает совсем другое, по-детски глупое, но такое до ужаса чёткое: от беспомощности разрыдаться среди коридора, чтобы потом… — Извините ещё раз! Она совсем щенок ещё, понимаете, такая непоседа… вот, от зоопсихолога идём, пока не очень помогло, ха-ха! В общем, простите пожалуйста, до свидания! Адам не слышит, что ему говорят, и продолжает сверлить глазами перчатки, словно надеется, что всё это — шутка или игра сознания, и он вот-вот поймёт: всё на самом деле в порядке, всё стоит на своих места и нет в голове этого оглушительного писка, заглушающего слова посторонних. Но глаза Адама становятся стеклянными, и картинка мира медленно искажается, начиная расплываться сродни тексту на промокших газетных листах. И такое ощущение, словно рядом с ним взрывается бомба. Она мощная и оглушающая, сулящая к струйкам крови изо рта и ушей из-за витающих в воздухе микрочастиц стекла, режущих горло и лёгкие. Адама трясёт, и он никак не может взять себя в руки. Отдаваясь тревожному течению и не отнимая ладоней от грудной клетки, он прижимает их ещё ближе к себе, надеясь забрать страх у заходящегося сердца, успокоить его и согреть. А потом отыскать помощь взглядом, бегающим от стены к стене. Но у Адама уходит всего мгновение на то, чтобы осознать: он здесь совершенно один, стоящий между упавшими на пол перчатками и закрытой дверью. И от понимания этого вся дрожь, на которую способно его тело, снисходит до костей и суставов, выворачивая их и ломая. Я не могу дышать. Надавливая ладонью себе на грудь, он начинает нервно растирать её, будто так сможет избавиться от жгучего ощущения внутри, непроизвольно вырывающегося наружу тяжёлым дыханием. Сжимая ткань галстука и потерянно озираясь по сторонам, Адам ослабляет его узел, бегая глазами по светлому коридору, словно вот-вот — и на стене кто-нибудь вычертит подсказку. Но ничего не происходит, и у него начинает кружиться голова, стучась ужасающей мыслью о скорой смерти, и дрожь, и бисерины пота становятся ещё ощутимее, ещё страшнее, и Адам не знает, куда себя деть. Он больше ничего не знает. Суетливо хватая себя за виски и жмурясь, кошмар сморгнуть не получается, и глаза снова открываются в той реальности, где плывут стены, а у страха нет ни конца, ни края. Перчатки, упавшие на пол, превращаются в разлагающиеся ладони, кишащие червями, и Адам с ужасом смотрит на свои, что ещё не успели принять чужое подобие. И пока стало не слишком поздно, он к двери припадает так, словно надеется выбить её плечом, и лезет в карманы своего пальто, звеня связкой ключей. Они такие громкие и такие тяжёлые, ключи эти, а пальцы — они такие дрожащие и такие непослушные, что грохот, с которым те падают на пол — это новая Хиросима. И там, где взрывается она, взрывается и самообладание Адама. Он выдыхает надрывно, на грани истерики и — о, Боже — именно это мгновение в его жизни можно назвать смертью. Потому что он слышит, с каким треском ломаются его кости и как это, на самом деле, больно, и чувствует, как медленно пропадает его зрение, исчезает слух. Опускаясь на корточки, чтобы удержать себя от падения, Моро обессиленно упирается лбом в металлическую дверь и вот-вот завоет, глядя на связку ключей, которая чернеет и становится неподъёмной. — Молодой человек? С вами всё хорошо? Посторонние звуки по коже — льдом. Посторонние люди — не должны видеть. Голос, бьющий по нервам — не могу дышать; голос, от которого задыхаешься — исчезни, исчезни, исчезни. — Уйдите, — сквозь сжатые зубы цедит Адам, и он очень хочет звучать зло, но голос его дрожит так, как дрожат спина и плечи, он обрывается на последней гласной. — Вы уверены, что вам не нужна помощь? — Уйдите, пожалуйста! Крик — он утробный, почти первородный, и от стен отражается гулким эхом, ещё долго звеня в пустом пространстве, в которое проваливаются все озвученные когда-либо слова. И Адам по крупицам собирает все свои силы, все свои чёртовы силы только для того, чтобы перебороть себя, схватив за колечко упавшие ключи, и подняться. Под не унимаемую дрожь, достигшую своего апогея, головокружение и клокочущий в горле страх он попадает в замочную скважину лишь с третьей попытки, обжигая свои ладони и уродуя их новыми шрамами, когда лихорадочно открывает дверь и проваливается в свою квартиру так, словно бежит от надвигающейся ударной волны. Хлопок сотрясает стены. Выпутываясь из туфель и рукавов пальто, Адам, спотыкаясь о каждую неровно лежащую пылинку, несётся к ванной комнате, там же выкручивая кран горячей воды до упора, затыкая пробкой слив и лихорадочно закатывая манжеты рубашки. Под звук бегущей воды, он переворачивает все свои полки, скидывая с них флакончики чистящих средств один за другим, пока не находит хлорные таблетки, высыпая в воду сразу всю упаковку. От запаха хочется поморщиться, но это — не так омерзительно, как взгляд на собственные руки. Абсолютно грязные, абсолютно изувеченные — он их в этот котёл опускает без какой-либо жалости, без боязни боли, которая тут же, кипя и бурля, из сна вырывает все нервные окончания, концентрируя их на покрасневших ладонях. Те по ощущениям вот-вот покроются пузырьками ожогов, и Адам прикусывает нижнюю губу так, что кожа вокруг белеет, чтобы оборвать вырвавшееся изо рта мычание. Не вынося этого зрелища, его голова опускается вниз, лбом упираясь в прохладный борт раковины, и теперь Адама трясёт только от боли, что въедливо ползёт по каждой ссадине на руках, усиливаясь вдвое, когда хлорка начинает растворяться в воде. Зажмуриваясь до бликов перед глазами, так неестественно, что, взгляни в зеркало — не узнаешь собственного лица, Моро мучительно-долго пытается восстановить своё дыхание, по звуку напоминающее затяжную истерику, когда рыдать уже нечем, и ты просто заходишься от каждого нового вдоха так, будто он в твоей жизни последний. И только почувствовав на языке привкус своей же крови, Адам понимает, что ему и правда хочется разрыдаться, опустившись на кафельный пол и обхватив свои плечи руками, которые вот-вот сварятся и перестанут напоминать что-то человеческое и живое. Но он этого себе не позволяет, даже когда напрягается всё его тело, а мышцы перекатываются по спине и заостряются лопатки, угрожая порвать рубашку. И только когда ладони начинают неметь, лишаясь всех ощущений разом, Адам медленно достаёт их из воды. Дрожащие, они перед его глазами — пульсирующий комок нервов ядовито-красного цвета, чьи неаккуратные мазки затрагивают запястья и предплечья, кровящие в местах незаживших, потрескавшихся ран. Сжимая зубы, Адам не поддаётся этой дрожи и этому виду, даже ощущению, что тело вот-вот откажется выполнять любое действие, навязанное головой, и задерживает свой взгляд на металлической губке. Он смотрит на неё несколько секунд, а после капает на руки антибактериальное мыло. Моро вымывает их раз за разом, травмируя кожу, ещё и ещё, словно хочет содрать всю пропитанную грязью плоть, оставляя нетронутыми лишь кости. И останавливается только тогда, когда от боли начинают подкашиваться ноги, а вода в раковине мутнеет, становясь розовой. Он успокаивается только тогда. И только тогда понимает, что от жара испариной покрывается зеркало над раковиной, а руки его — сожжены и изуродованы, и не чувствуют даже прикосновения, которым с зеркала стирается конденсат пара. Медленно поднимая голову, он смотрит в глаза своему отражению, и видит, как кожа на лбу покрывается холодным потом, как вены на висках вырисовывают терновый узор, а в лопнувших капиллярах — церковные витражи на побеленных стёклышках склер. Адам впервые за долгое время видит себя настолько измученным, впервые за долгое время срывается так бездумно, поддаваясь бесконечной трели в голове. И причину он видит, правда всего одну. Крохотную, как зелёное пятнышко — бельмо на картине мира — и в её глазах серые скалы омывает спокойное, прозрачное море, стачивая их водами времени и превращая в мелкий песок, высохшую на солнце пыль. «Подумайте, как будет лучше для вас». Иди ты к чёрту, стерва. Когда ненависть зреет внутри, стягиваясь в плотный, пульсирующий узел, всё её исподнее выползает наружу, прячась в крохотных деталях, которые смогут рассмотреть даже самые неопытные глаза. Она разная в своём проявлении и часто рождается из ничего по отношению к другим. Ты можешь от неё избавиться, высказав своё отношение, а можешь решить, разобравшись в следствиях и причинах. Она покажет себя в тяжёлом взгляде и нежелании слушать, покажет себя в скривившихся губах и остром желании уйти, но будет лёгкой, как дымная поволока, которую рассеет один взмах руки. Гораздо сложнее, когда внутри её много, и вся она направлена на тебя. Любопытный глаз заметит её остервенелое сокрытие и лукаво спросит: а перчатки тебе зачем? Он не поверит, что образу они под стать, но подлинно никогда не узнает, что под ними скрывается. Она будет вырываться наружу, ненависть эта, но ты от неё никогда не уйдёшь: сможешь только скривить рот или заткнуть себе уши, но внутренний голос всегда будет громче других окружающих тебя голосов. Не зная, как выбраться из её сетей, ты вынужден вечно скрывать последствия, боясь посмотреть в глаза причинам. И тот маленький росток, заведомо появившийся ещё в детстве, начнёт пускать свои корни глубже, пока не доберётся до самого сердца. И сейчас Адам чувствует, как его ненависть достигает всех немыслимых границ. Она в горящих ладонях томится ноющей, корёжащей болью, что глушится таблетками и охлаждающей мазью, что прячется за повязками «перчатка» на обеих его руках. Теперь он не просто не хочет ни к чему прикасаться — он этого не может. И ненависть внутри становится только сильнее. Поэтому на кофейном столике оказывается разбросана вся аптечка, из которой пытливо, обожжёнными пальцами достаётся всё самое необходимое, но безобразно разваливается на поверхности. Закончив с маленькой помощью себе, Адам грузно сваливается на диван, опуская перевязанные руки на его кожаную поверхность ладонями вверх. Его взгляд тоже уходит выше, когда затылок соприкасается со спинкой, и он словно хочет что-то на нём рассмотреть. Так пытливо и так долго, что вскоре тело начинает неметь и медленно сходить жгучая боль, оставляя тяжёлой лишь голову, обречённую весь вечер уныло тонуть в толще мыслей. Адам ждёт одно чувство. Так дрожаще, как смертного приговора. Пугающее сильнее прерванной жизни, такое безликое и могущественное — чувство вины. Оно всегда приходит к нему лёгкой поступью и находит свой дом в расслабленных руках, прячется в устало помутившемся взгляде и оседает на подрагивающих ресницах. Самое перманентное чувство из всех, которые ему доводилось испытывать, оно же и является самым сильным. Сильнее ненависти, сильнее ярости — вина обезоруживает, окутывая холодом и тревогой, убаюкивая все оставшиеся ощущения до тех пор, пока он и сам не станет ею — этой великой виной. Медленно приоткрывая глаза, Адам тихо выдыхает, мягко, наощупь двигая пальцами. Боль в них отзывается глухо, но ударяет в сердце и в голову мыслью: зачем? Почему он это сделал и по какой причине не смог поступить иначе? Он ведь мог достать из аптечки спирт, мог просто вымыть руки несколько раз. Он мог сделать что угодно, но не варить себя заживо, совершенно не осознавая последствий. Разве заслуживает тело всей этой боли, надиктованной головой? И ему так жаль. Ведь то, над чем он должен дрожать, что он должен окутывать заботой, теперь поскуливает каждым нервным окончанием и тихо спрашивает: зачем? Каждую секунду, каждое микромгновение, каждое моргание и каждый поверхностный вдох он слышит это «зачем?», чувствует удавку на шее и гвозди, забивающиеся в черепную коробку. Сдаваясь, Адам качает головой, и очень хочет сказать: я не знаю. Но упрямо молчит, пока силы его оставляют, вынуждая тонуть в гуле вопросов. Въедливых, как и голос врача. Он звучит в голове, когда на то, чтобы моргать, не остаётся никаких сил. Он велик и вездесущ, как скрежет ветра, гуляющий сквозняком по квартире. Помутнённое сном сознание видит её образ — он светлый и чистый, не осквернённый затаившейся злобой, видя в шаткой реальности черты её лица. Сейчас от них веет спокойствием, обволакивающим тело облегчением. Сейчас тёплый ветер гладит дрожащие плечи и прячется под воротник рубашки, вынуждая рукой прикоснуться к грудине от неожиданной лёгкости на душе. Эва наклоняет голову и с улыбкой смотрит вокруг, и Адам оборачивается вслед за её взглядом, и видит деревья, что становятся выше с каждой секундой. Он замирает от того, как яркое солнце слепит ему глаза, и подносит ко лбу предплечье, желая за ним спрятаться. Но с удивлением останавливается и опускает его, с тоской глядя на свои руки. Ставшие такими крохотными, совсем детскими, они — чистые, без единого ожога и шрама, ими приятно дотронуться до своего лица, приятно обнять себя за острые плечи. Это было правдой. Я не мог такого придумать. Адам оборачивается назад, желая во всём ей сознаться. Но под цветущей черешней Эвы больше не оказывается. Там, умостившись на зелёной траве, читает книгу его мама — совсем молодая, ещё не обессиленная и абсолютно живая — переворачивая страницы, она нежно треплет по чёрной шерсти их собаку. Замирая на то крохотное мгновение, за которое сердце пропускает удар, тело Адама заполняется невыносимым желанием сорваться к ней. Обнять её настолько крепко, насколько он только способен, вложив в это всю свою любовь и все свои силы. Но достаточно одного лишь короткого шага, как мир абсолютно несправедливо начинает терять все свои краски: кругом увядают цветы и бледнеет когда-то яркое солнце. Видя, как всё рассыпается перед глазами, Адам в отчаянии срывается на бег, чтобы не опоздать, но, пошатнувшись, падает, разбивая свои колени. И с первой же попыткой подняться он видит, как грязь, образовавшаяся вместо травы, поглощает его руки зыбучим болотом, утягивая глубоко в свои недра. Скрывавшиеся там корневища деревьев вяжутся вокруг узлами. Они уже совсем гнилые и будто бы ждут, когда глаза Адама закроются вместе с ними. Кричать он больше не может и бороться с ними — тоже. Тело медленно расслабляется, отдаваясь этому зыбучему течению, и он в ужасе просыпается не пятилетним мальчишкой, а всё тем же собой. Сжавшись и подогнув к груди колени, Адам пытается держать глаза закрытыми — всё ещё, даже когда ото сна ничего не остаётся: ни ощущения корневищ на коже, ни дымной поволоки. Моро жмурится, надеясь снова почувствовать всё то, что он чувствовал там. Но леность ускользает от него, как и лёгкий трепет в груди, замещаясь такой близкой болью, зудящей в ладонях. Упираясь одной из них в кожу дивана, он с трудом поднимает своё тело, вынуждая его сесть, и смотрит на бинты, что на изгибах пальцев пропитываются кровью. По привычке сжимая их в кулаки, Адам чувствует первое противодействие — жжение, и украдкой смотрит на время. Три часа ночи — сколько же он спал, раз действие обезболивающего прошло? — рука тянется к телефону, а взгляд считывает несколько сообщений от Лэйн, спрашивающей, как он себя чувствует. Если бы она только знала, как этот день простреливает его грудь, то сама лично развязала бы руки, сказав не тратить своё время на то, что медленно выворачивает его тело наизнанку, оставляя желтоватые кости блестеть на солнце. И Адам бы… Адам бы… Поморщившись, он ловит себя на мысли, что устал убегать. Эва Беннет, какой бы самонадеянной не казалась, пускает корни в то, о чём сам Моро едва может вспомнить, и по мере цветения, по мере каждого нового вопроса знакомит его с самим собой чуть больше, чем он того желает. Руководствуясь чувством страха, Адам за всю свою жизнь привыкает ссылать каждое своё воспоминание на помутнение рассудка, который тоже устаёт от серости, который, в своей безграничной фантазии, может хотя бы представить что-то хорошее, бесконечное и тёплое. Как этот цветущий сад и яркое солнце. Покачиваясь водой, волнение в груди переливается за берега, делая его песок мокрым, и Моро ступает на него голыми ногами — туда, в глубину своего сознания, и тревожится от одного только взгляда за конечный горизонт, от одной только мысли: может, не зря он это забыл? Может, вместе с тем, это важно для меня — чего-то не помнить? Смерть матери вывернула меня наизнанку, а заменившая её женщина обглодала все мои любящие кости, не оставив ни единого доброго воспоминания о детстве. Мне нравится, что я стою к нему спиной, и ни один отзвук до меня не доходит. Но вместе с тем… сколько всего я могу не помнить, просто потому что этого не хочу? И нужно ли мне это помнить? Стоя у входа в кухню, Адам поднимает глаза выше, глядя на антресоль, которую давным-давно уже планирует снести, потому что она бросается в глаза, потому что от одной только мысли, сколько пыли собирается внутри неё, пробирает дрожь. Моро знает: в ней спрятано нечто особенное, и хочет проверить, что ничего из его воспоминаний ложью не было. Пусть он и хотел убедить в этом себя, пусть и пытался убедить в этом Эву, глубоко внутри Адам всё равно знал, что когда-то голыми руками мог срывать траву и цветы, гладить животных и заключать в объятья близких ему людей. Он до сих пор хочет быть заложником своей лжи, до сих пор желает смахнуть все причины на факт своего рождения, на химический дисбаланс внутри, на мутации в утробе. Но та, в чьих глазах серое море бьётся о прибрежные скалы, покачивает головой, одними губами произнося: не верю. Это злит форменно — чужая упрямость, лукаво растянутые в улыбке губы и один лишь прищур, читающий тебя от и до. И Адам может брыкаться сколько угодно, как желает язвить, однако глубоко внутри себя он всё равно будет с ней согласен. Я тоже себе не верю. Кончики пальцев подрагивают. То, что можно счесть за лёгкое предвкушение, опоясывающее грудь и спину, Адам считывает за тихое чувство ужаса. Маленький ящик пандоры, спрятанный от света и людских глаз, ютится в замкнутом пространстве и ждёт своего часа. Он излучает энергию, которая притягивает любопытство, разыгранное сессией и сном, подстёгивает убить остатки неверия, но вместе с тем… вместе с тем отталкивает, вынуждая медлить. Можно ли назвать его за это трусом? За эти короткие шаги из стороны в сторону под бесконечный поток мыслей, находящий на голову волнами. Он ведь знает, что внутри, это не будет для него открытием. Но время имеет чуткую способность замыливать очертания, выгоняя из головы подробности, делать прошлое незаметным. Спрятав вещь, напоминающую о старом, рано или поздно ты перестанешь думать о ней, как о чём-то важном. Но однажды наступит момент и необходимость снова к ней прикоснуться, чтобы вспомнить. Или выбросить, навсегда обо всём забыв. Адам не может прийти к этому долгие восемь лет, словно во невзрачную коробку когда-то спрятал кусочек своего сердца. Он выдыхает медленно, настраивая себя на готовность. Ему всегда казалось, что ностальгия — это приятное чувство, если не оставляет тебя ни с чем. И сейчас Моро волнуется: не всколотит ли его так, как всколотило ещё днём, в кабинете Беннет? Но руки всё равно поднимает вверх, открывая антресоль и, наощупь, доставая из него небольшую припыленную коробку. За особенностью восприятия его мутит, когда бинты, которыми обвязаны руки, перенимают на себя весь осадок, скопившийся на картоне. Сжимая его сильнее, Адам в который раз убеждается, что боль способна выгнать из головы любую мысль кроме той, как от неё поскорее избавиться. Коробка, обтёртая от пыли, ставится на кофейный столик в гостиной рядом с аптечкой, на которую Моро переключает своё внимание. Садясь на диван, он избавляет себя от старых бинтов, рассматривая свои руки так, будто не видел их уже очень долгое время. И чем дольше он смотрит на них, тем сильнее становится жжение, пробирающее, кажется, до самых костей. Покрасневшие и отёкшие, лиловые в местах старых ран, они заставляют скривиться. Нанося противоожоговый гель на всю поверхность ладоней вплоть до запястий, Адам к местам, где образовываются волдыри с тонким слоем струпа, прикладывает и марлевую салфетку. Повязки на обе руки он накладывает на чистом автоматизме — выверенными и чёткими движениями. И когда рутина заканчивается, взгляд снова падает на коробку. Она приковывает к себе глаза, оставляя серым весь остальной мир, и зазывает тихим, ласковым шёпотом. Адам ему поддаётся, вытягиваясь вперёд и ставя кладезь воспоминаний себе на колени. Без лишних движений он её открывает, откладывая крышку сбоку на диван, и первым, за что волнительно цепляется взгляд — золотые серёжки, сложенные в маленький зип-пакет. Поднимая пакетик за уголок на уровне своих глаз, Адам склоняет голову, тоскливо рассматривая его содержимое. Он помнит, как, снявши, мама положила серьги ему в ладонь, аккуратно сжав своими руками. Тогда его возмущению не было предела, мол: это для девочек — носить серёжки. Она отвечала, что оставляет это ему на память, а Адам, будучи семилетним ребёнком, не понимал, что таким образом она прощается. Сглатывая ком в горле, Моро прикрывает глаза. Как же давно это было и сколько с тех пор утекло воды. Будет ли он тосковать по ней всю свою жизнь? Даже несмотря на то, что не помнит её голоса, едва ли — черты лица, и большую часть времени, проведённого вместе. Всё-таки, он был слишком мал. Но даже спустя двадцать с лишним лет Адам помнит, как сильно она его любила. Перекатывая между ноющих пальцев небольшой пакет, Моро смотрит на него несколько долгих минут. И все мысли его настолько далёкие и невесомые, что, оторвавшись от них, он и не вспомнит, о чём так долго думал. Интересно: была бы ты довольна, взглянув на меня сейчас? Не испытала бы ты волну разочарования и стыда, которые испытывал отец, всякий раз глядя на меня и мои руки? Может, будь ты жива, всё сложилось бы совершенно иначе, и я бы сам вырос совершенно другим человеком. Мне очень жаль, что я тебя практически не помню. И что так отчаянно пытаюсь забыть. Поджимая губы, Моро откладывает серёжки в сторону, вновь заглядывая во внутрь. В нижнем углу лежит бирка с именем и фамилией матери, датой и временем рождения Адама, его ростом, весом и полом. Сводя вместе брови, он чувствует, как дёргаются крылья носа и подрагивают губы, а в груди расползается обжигающее отчаяние. Кажется, будто это способно его убить. От мысли, что все его потери невозможно вернуть назад, рёбра трещат по швам в отчаянии и бессилия. Прошлое — такая хрупкая материя, к которой лучше не обращаться, когда в настоящем нет никаких просветов. Будто на этой остывшей почве ничего больше не прорастёт, а гнилые корневища никогда не удобрят собою землю. Они будут только мешать расти чему-то новому, а сил, чтобы выкорчевать их оттуда, так и не появится. Адам не прикасается к бирке, потому что она обожжёт сильнее горячей воды, и медленно переводит своё внимание к фотокарточкам, скрепленных канцелярской резинкой. Беря их в руки, его губы трогает улыбка — грустная, почти неживая. Потому что там он видит сад, свою оранжевую футболку и вытянутые вперёд, перепачканные руки. На фото ему от силы шесть лет, встрёпанные тёмные волосы, горящие голубые глаза и черты лица — совсем детские. Круглое, без заострённых скул, без мешков под глазами — он там такой, как и солнце, слепящее очи. Рядом дремлет собака и вырисовывается замыленный образ мамы, не успевшей попасть в кадр, и всё вокруг такое же зелёное, как и в тех далёких воспоминаниях. От фотографии веет теплом, которое Адам чувствует даже свозь бинты на руках, но в груди почему-то холодно, даже когда пальцы очерчивают детали. Он весь покрывается инеем от каждой новой фотографии, которая ярче и ярче предыдущей. На одной из них он в нелепых нарукавниках рыдает в бассейне, потому что боится воды. На другой они всей семьёй улыбаются, стоя по колено в море. На третьей отец прижимает Адама, совсем маленького, к груди, а на четвёртой — держит щенка с большим розовым бантом и подносит палец к губам, призывая быть тише и не портить сюрприз. Так пролетает фотография за фотографией, момент за моментом, и Адам потухает только больше, в конце концов начиная дрожать в руках. Ему хочется отправить всё содержимое коробки в тару и сжечь на кухонной плите, а прах развеять по траве, которая уже никогда не будет настолько зелёной. И чем дальше он заходит, тем сильнее начинает звенеть в ушах, вынуждая время от времени прикрывать глаза и тихо выдыхать от несправедливости и сожаления. Добравшись до последней фотографии, Адам замирает. На ней он больше похож на самого себя: повзрослевший и отстранённый, с теми же руками, завёрнутыми в перчатки, и с той же дистанцией: пока все на фото выпускного держатся ближе друг к другу, он стоит дальше от всех. И единственное, за что цепляется глаз — его улыбка. Мягкая, как пуховое одеяло, и слишком искренняя для того, чтобы счесть её фальшивой. Обводя взглядом все смутно-знакомые лица, но так и не вспоминая ни одного принадлежащего им имени, Адам возвращает глаза к самому началу, останавливаясь на человеке, которого помнит до сих пор. И теперь это так далеко от него, что голова склоняется к плечу машинально, а глаза жадно всматриваются в лицо, исказившееся в нелепой гримасе. Адам ловит себя на мысли, что хочет вспомнить всё до самых мелочей: причину своей улыбки и ту фразу, которая заставляет его улыбаться. На фотографии ближе всех к Адаму стоит Кристофер — его одноклассник, неимоверно лёгкий на подъём. И та разность, виднеющаяся между ними даже здесь, настолько велика на самом деле, что ни в одном жизненном сценарии невозможно представить сплетение их судеб. Но, вопреки всему, Крис — один из немногих, кого Адам в то время зовёт своим другом. Переворачивая фотографию, словно на её изнанке окажется скрытое послание, Моро никак не может вспомнить, почему их жизненные пути разошлись. Вырисовывая в памяти образ Кристофера от кудрявых волос до вечно сбитых костяшек, он помнит лишь невероятную энергию, исходящую от него маленькими вибрациями. И это так странно: вопреки тому, что от фотографии веет нескончаемым теплом, по груди всё равно гуляет сквозняк тревоги. Поднося к лицу согнутую руку, Адам внешней стороной запястья растирает свои глаза, словно надеется, что всё это — игра его фантазии. Но сколько бы он не пытался избавиться от миража, коробка перед его глазами не исчезает и не пропадают фотографии, а лица на них всё такие же — близкие и далёкие. Прикоснуться к ним уже никогда не будет возможным. Обессиленный, Адам ещё несколько минут смотрит в стену перед собой, а после уходит в спальню, надеясь догнать ускользающий сон.Ложь и дверные ручки
7 июля 2026 г., 21:14
Ощущение безграничной усталости прочно переплетается с горячим чувством тревоги, вспыхивающим каждый раз, когда на холодной плитке образуются невидимые пятна. У Адама от напряжения дрожат неестественно красные пальцы рук, он перемывает квартиру по девятому кругу, втираясь меж плинтусов так, словно они нуждаются в сердечно-лёгочной реанимации. И весь процесс превращается в помешательство: пройтись сильнее, в каждом труднодоступном месте, стереть колени и потерять осанку, согнувшись в три погибели, только бы достать до скрытого кусочка в уголке под раковиной. И затереть сильнее, чтобы избавиться от грязи, скопившейся за две секунды промедления.
Адама откровенно пьянит запах хлорки, от него кружится голова, но он не отступает до тех пор, пока тише не становится тревожное и ноющее под рёбрами чувство.
Ритуал. Или потеха на отраду больным извилинам его головы. Но у Моро за всё то утро на сетчатке глаза — густой и жирный слой пыли, который скатывается и рассыпается на лице, когда моргаешь. Его корёжит: хочется набрать полную ванну горячей воды и развести в ней хлорку, а потом погрузиться в эту ядовитую жижу, ею наглотаться и захлебнуться, только бы не услышать входящее уведомление. Только бы не увидеть номер неизвестного отправителя.
Поэтому, наверное, Моро не сразу слышит этот злосчастный звук. Может быть из-за глубокой надежды, что Беннет про него забудет и никогда не вспомнит, стерев из памяти то утро и фигуру Адама. Или потеряет несчастный клочок бумаги, не найдёт во входящих номер Лэйн и не озаботится поиском способа связаться, тем самым вернув Моро покой, который отняла.
Но на экране горит и сияет неопределённый номер и непрочитанное сообщение, от которого он и бежит.
Адам скалится через плечо, упираясь руками в тряпку. Он сжимает её и глубоко вздыхает, считая до десяти. Потом ещё и ещё раз, искренне желая не чувствовать волнения, чтобы оно не отражалось в его подрагивающих пальцах, в утяжелённом дыхании.
Потом проверю.
Но в сторону отбрасывается тряпка и перчатки. Адам встаёт, прикрывая глаза, будто его подводят к эшафоту, поскрипывающему под ногами. Он становится на деревянный стул, когда берёт в руки телефон и открывает короткое сообщение, а Эва Беннет толкает его ногой, ставя сессии на десять утра каждый четверг.
Он видит, как она склоняет к плечу голову и улыбается, набирая текст; видит, как её это забавляет, как приводит в самозабвенный восторг. Моро же — в первобытный ужас, от которого тянет шлейфом крови, словно вспороли брюхо лабораторной крысе.
Я вижу, как он склоняет набок голову, готовясь выдать очередную несусветную чушь. Я вижу, как это веселит его, как изнутри щекочет, мне же впервые позволяя узнать, какова на вкус ярость. И ненависть. Я вижу, как блестят притворно-ласковым морем его глаза, пряча за собой острые, серые скалы. Я вижу это каждый божий день, стараясь найти новые пути обхода и спасения, но каждый раз будто возвращаюсь к моменту первой встречи, леденея от лукавого тона и въедливой попытки задеть меня за живое. Не руками — так словом, подначивая на новую перепалку.
Он моргает, смахивая наваждение, и ничего не отвечает. Потирая шершавыми пальцами нежную кожу шеи, на которой стягивается верёвка, Моро слышит, как отчаянно хрустят позвонки шейного отдела. И даже небо не давит так сильно, как сообщение, от которого крошится атлант.
То, как он отбрасывает телефон, слышно в каждом углу квартиры. И в этом абсурдном выпаде кроется искреннее и боязливое желание не появляться в том кабинете снова. Не выходить на улицу, не смотреть на дверные ручки, не собирать в свой багаж новых людей. Только от одной мысли об этом возникает огромное желание исчезнуть и никогда не быть найденным.
Этой ночью Адам не хочет спать — отвратительное предчувствие сковывает его шею. Он накрывает глаза рукой, надавливая на веки пальцами, и в кромешной темноте, в сюрреалистическом белом шуме видит смятые обрывки листов, хаотичную игру света и кровоточащие куски.
Море внутри Адама беспокойно покачивается, вороша осадок, и из него выплывают подводные твари, страшные чудовища с огромными, бездонными глазами. Становится мокро, холодно и страшно — он в себе вязнет, как в болоте, погружаясь всё глубже в пучину, где не видно ни дна, ни света. И из-под толщи воды замечает, как тянется к нему рука, желающая намертво сомкнуться вокруг шеи. Выбор у Адама невелик: утонуть или умереть на суше под давлением чужих пальцев. И он делает глубокий вдох под знойную, горячую боль в груди — так плачут его лёгкие, так взрываются на воде пузырьки воздуха, так песок со дна убаюкивает его тело. Осталось только усмехнуться смазанным обликам, осталось только закрыть глаза. Осталось только…
Адам с судорожным вздохом распахивает глаза и всплывает, садясь на кровати и прикладывая руку к своей груди. Он сжимает мягкую ткань промокшей насквозь футболки, стараясь выровнять дыхание, и поднимает взгляд на потолок, где расплываются тени и мелькают блики света. Его колотит: от холодного пота, ото сна и от осознания: кошмары снова стучатся в хрустальные окна. Но он не думает об этом сейчас. В нём журчит единственное и искреннее желание — успокоить бьющееся о рёбра сердце, потому что вот-вот — и оно повыбивает одно за другим.
Это отступление сна — такой невиданный парад щедрости. Стискивая рукой ткань так, что она трещит, Адам в ненависти преисполняется ко всему живому, пока давится стаканом холодной воды в кухне, стуча об него зубами. В начищенной стали вытяжки он видит своё отражение: лопнувшие в белках капилляры, мокрые и растрёпанные волосы, потерянный взгляд. И под замыленные ощущения холодка в затылке и тревоги, Адам узнаёт в них своих верных спутников. Такие далёкие… Сейчас они отряхивают плечи от пыли. Спустя столько лет.