Часть 2. Hortus Conclusus
9 июля 2026 г., 10:55
Утро в особняке Кастеллано наступало медленно и неохотно, словно сам дом не хотел просыпаться. Солнце, встающее над морем, заливало каменные террасы жидким золотом и ложилось длинными пыльными лучами на пол галерей, но внутри всё равно царил полумрак. Так было всегда. Тяжёлые бархатные портьеры, резные ставни, тёмное дерево — всё здесь было устроено так, чтобы не впускать свет. Свет был чем-то внешним, чужим, не принадлежащим этому дому. Свет был для тех, кто жил снаружи.
Беатриче Кастеллано стояла у стеклянной стены оранжереи и смотрела, как над морем поднимается солнце.
Оранжерея располагалась на верхнем этаже восточного крыла — огромное помещение, целиком состоящее из стекла и кованого железа, похожее на прозрачный шар, зацепившийся за каменное тело особняка. Двадцать лет назад дон Сальваторе приказал построить её для своей молодой жены, и с тех пор Беатриче проводила здесь почти всё своё время. Она спала в оранжерее, ела в оранжерее, читала в оранжерее. Покидала её только ради мессы, семейных обедов и тех редких случаев, когда муж приказывал ей сопровождать его на каком-нибудь официальном мероприятии.
Здесь, среди папоротников и орхидей, лимонных деревьев в глиняных горшках и плюща, оплетающего чугунные колонны, она была почти счастлива. Почти.
Ей было пятьдесят шесть. В юности она считалась одной из первых красавиц Палермо, и время не стёрло эту красоту, а лишь переплавило её в нечто более сдержанное, благородное, трагическое. Высокая и тонкая, как тростинка, с длинной шеей и изящными запястьями, она напоминала состарившуюся балерину — ту, что давно покинула сцену, но всё ещё хранит осанку и умеет двигаться с королевским достоинством. Волосы, прежде чёрные как смоль, теперь серебрились на висках, но она не красила их — ей казалось, что седина честнее. Глаза у неё были серые, прозрачные, с какой-то водянистой глубиной — такие глаза бывают у людей, которые много плакали в прошлом и больше не плачут в настоящем.
Она перебирала пальцами чётки — старые, ещё от бабушки, из тёмного лабрадорита. Каждое утро она стояла у стеклянной стены и смотрела вдаль. На море. На небо. На кипарисы, чёрными копьями пронзающие утренний туман.
Молитва давно стала для неё не общением с Богом, а чем-то вроде дыхания — привычкой, без которой тело отказывалось функционировать. Она молилась так же, как другие пьют кофе по утрам. Ave Maria, gratia plena, Dominus tecum. Слова, знакомые с детства. Слова, которые она повторяла, когда рожала сына. Когда муж впервые привёл в дом любовницу — открыто, нагло, словно показывая, что жена здесь значит не больше, чем мебель. Когда сын, ещё подростком, впервые поднял на неё голос. Когда её собственная душа, казалось, почернела от бессилия и тоски.
Она молилась за сына.
Только за него. За мужа она не молилась — не потому, что не простила, а потому, что считала это бессмысленным. Сальваторе не нуждался в прощении. Он вообще ни в ком и ни в чём не нуждался, кроме своей семьи — той семьи, которую он строил, как строят дом: из камня, крови и страха. Когда-то Беатриче думала, что сможет изменить его. Потом — что сможет спрятаться от него. Потом — что сможет умереть и таким образом освободиться. Но всё это оказалось иллюзиями. Она осталась жива. Она осталась здесь. И единственное, что у неё было, — эта стеклянная оранжерея и молитва за Витторио.
За окном пели птицы. Где-то внизу, на кухне, уже гремела посудой прислуга — начинался обычный день, обычный завтрак, обычная жизнь. Беатриче вздохнула, спрятала чётки в карман шёлкового халата и направилась к пианино.
Инструмент стоял в центре оранжереи, в окружении папоротников, как алтарь в каком-то странном языческом храме. Старый кабинетный рояль «Бехштейн» — ещё один подарок мужа, — покрытый тонким слоем пыли. Беатриче играла на нём всё реже. Пальцы уже не слушались так, как в молодости, да и желания было мало. Но иногда, когда тоска становилась невыносимой, она садилась за клавиши и пыталась вспомнить что-то из того, что играла когда-то.
Она коснулась клавиш. Первые ноты прозвучали робко, неуверенно, как шаги слепого в незнакомой комнате. Потом пальцы нащупали знакомую мелодию, и музыка потекла — мягкая, печальная, наполненная какой-то неземной тоской.
Ave Maria. Gratia plena.
Она играла и вспоминала Витторио — маленького мальчика, который когда-то приходил сюда слушать её. Ему было пять или шесть, он садился на пол у её ног и, затаив дыхание, слушал, как мать играет. Тогда он ещё улыбался. Тогда он ещё боялся темноты. Тогда он ещё был её сыном — не наследником Кастеллано, не будущим Доном, а просто мальчиком, который любил музыку и просыпался по ночам от кошмаров.
Куда ушёл тот мальчик?
Она знала ответ. Знала и ничего не могла с этим поделать.
Муж забрал его у неё рано — в двенадцать или тринадцать. Сначала стрельба в подвале, потом разговоры в кабинете, потом первые «дела», в которые Сальваторе посвящал сына. Беатриче пыталась протестовать, но её никто не слушал. Она была женой Дона — не более. Её голос имел вес лишь в пределах оранжереи. А может, и здесь не имел.
— Доброе утро, госпожа.
Она обернулась. В дверях стояла Розалия — горничная, служившая в доме уже лет пятнадцать, немолодая полная женщина с добрым лицом и вечно усталыми глазами.
— Доброе утро, Роза.
— Молодой господин вернулся поздно ночью, — сообщила горничная, расставляя поднос с завтраком на плетёном столике в углу. — Велел не беспокоить до обеда.
— Как обычно, — сказала Беатриче.
Она подошла к столику и опустилась в кресло. Завтрак был простым — свежий хлеб, мёд, фрукты, кофе. Беатриче не ела мяса по утрам. Она вообще мало ела в последнее время. Под глазами у неё залегли тени, которых не было раньше, а запястья стали ещё тоньше — она заметила это недавно, когда застёгивала браслет.
— Ещё что-нибудь, госпожа?
— Нет. Спасибо.
Розалия поклонилась и вышла, тихо закрыв за собой дверь.
Беатриче налила себе кофе и взяла книгу, лежащую на столике. Это был томик стихов Леопарди — старый, с потрёпанным переплётом и пожелтевшими страницами, пахнущий библиотечной пылью и чем-то ещё, неуловимым, как далёкое воспоминание. Книгу принёс Этторе. В последние годы он делал это регулярно — оставлял в оранжерее книги, и муж не возражал. Сальваторе знал о чувствах своего советника к его жене. Знал с самого начала. И именно потому позволил им видеться — в присутствии слуг, на расстоянии, без прикосновений. Это была особого рода жестокость, изысканная и тонкая, как всё, что делал дон Кастеллано. Он давал им возможность быть рядом, но так, чтобы они никогда не смогли переступить черту.
Беатриче открыла книгу и сразу увидела пометку — карандашную строку на полях, в углу страницы.
«Я помню.»
Два слова. Больше ничего.
Она провела пальцами по строчке. Буквы были мелкими и ровными — почерк адвоката, привыкшего писать много и быстро, но здесь он замедлился, выписывая каждую букву с особой тщательностью. Беатриче закрыла глаза. Перед ней встала картинка из прошлого — жаркий полдень, апельсиновые деревья в цвету, и Этторе, девятнадцатилетний, читает ей стихи в саду её родительского дома. Тогда всё было ещё возможно. Тогда будущее казалось дорогой, которую можно выбрать.
Она перевернула страницу. Там была ещё одна пометка — строка из Леопарди, подчёркнутая дважды: «E il naufragar m'è dolce in questo mare» — «И сладко мне крушенье в этом море».
Беатриче усмехнулась. Горько.
Да, Этторе. Сладко. Очень сладко — тонуть вот так, сорок лет подряд, и всё никак не утонуть окончательно.
Она захлопнула книгу и отодвинула её в сторону. Аппетит пропал окончательно. Она выпила ещё глоток кофе — он остыл и казался безвкусным.
В коридоре послышались шаги. Тяжёлые, неторопливые. Беатриче узнала их сразу — так мог ходить только один человек в этом доме. Она поставила чашку на блюдце и, помедлив, поднялась с кресла.
Дверь открылась, и вошёл дон Сальваторе.
Ему было шестьдесят два, но выглядел он старше — высокий, широкоплечий, с массивными кистями рук и тяжёлой челюстью, он напоминал состарившегося льва, который уже растерял часть былой силы, но всё ещё способен убить одним ударом лапы. Седина тронула его виски, а под глазами залегли глубокие тени, но взгляд оставался цепким и острым, как лезвие ножа. Одет он был в тёмный костюм — даже дома, даже утром, в жару — и в руке держал чётки. Не такие, как у жены, — крупные, из чёрного дерева, с серебряным распятием. Реликвия, передававшаяся в семье Кастеллано из поколения в поколение.
— Доброе утро, — сказал он низким, чуть хрипловатым голосом.
— Доброе, — отозвалась Беатриче.
Он подошёл к ней, обвёл взглядом оранжерею — цветы, книги, пианино, — словно проверяя, всё ли на месте. Этот осмотр был привычным ритуалом, таким же, как утренняя молитва. Дон Сальваторе всегда проверял свои владения.
— Хорошо спала? — спросил он.
— Да.
— Выглядишь бледной.
— Я всегда бледная. Здесь мало солнца.
Он усмехнулся. Потом взял её за подбородок — нежно, почти ласково, — и повернул её лицо к свету. Палец его скользнул по её скуле, по виску, пряди волос. В этом жесте было что-то собственническое, но и что-то почти нежное. Сальваторе любил её так, как любил свою семью: как часть себя, как продолжение своей власти, как самое ценное и неприкосновенное из своих владений.
— Ты молилась? — спросил он, отпуская её.
— Да.
— За меня?
Она промолчала.
Он усмехнулся — одними уголками губ — и, наклонившись, поцеловал её в лоб. Поцелуй вышел сухим, почти формальным, но Беатриче знала, что за этим стоит. Он пришёл не просто проведать. Он пришёл показать, что она по-прежнему принадлежит ему. Что даже здесь, в её стеклянной крепости, он — хозяин.
— Я пришлю Этторе, — сказал он, выпрямляясь. — Пусть проверит, не нужно ли тебе чего.
Беатриче ничего не ответила.
— И вот ещё, — добавил Сальваторе. — Сегодня вечером семейный ужин. Я жду тебя.
— Я приду.
— Хорошо.
Он постоял ещё мгновение, разглядывая её с каким-то задумчивым, оценивающим выражением, словно прикидывал, не требует ли его собственность ремонта. Потом повернулся и вышел. Шаги его затихли в коридоре.
Беатриче осталась одна.
Она снова села в кресло и закрыла лицо руками. Пальцы дрожали — не от страха, нет. От бессилия. От того выматывающего бессилия, которое она испытывала всякий раз, когда муж напоминал ей о её месте в этом доме.
Этторе придёт через час. Так было всегда. Сальваторе присылал его, чтобы проверить, «не нужно ли ей чего», но на самом деле — чтобы напомнить им обоим, кто здесь главный. Чтобы они посидели в одной комнате, поговорили о погоде и книгах, может быть, даже улыбнулись друг другу — но никогда, никогда не смогли коснуться. И эта еженедельная пытка длилась уже сорок лет.
Сорок лет.
Она взяла чётки и снова принялась перебирать бусины. Ave Maria. Gratia plena.
Через час, как и было предсказано, в дверь постучали.
— Войдите.
Этторе Греко переступил порог оранжереи с выражением лица, которое Беатриче знала наизусть: спокойствие, чуть тронутое усталостью, и что-то ещё, запрятанное глубоко-глубоко под этой маской, — то, что нельзя было показывать никому, даже ей. Особенно ей.
Он был на два года старше неё — пятьдесят восемь, — но выглядел хорошо для своих лет. Высокий, подтянутый, с благородной проседью в тёмных волосах и умными, внимательными глазами. Одет безупречно — серый костюм, белая рубашка, галстук с маленькой жемчужной булавкой. На левой руке — обручальное кольцо, простое, золотое, без гравировки. Кольцо, которое он носил с того самого дня, когда Сальваторе поставил его перед выбором: или он женится на сестре Дона, или исчезает навсегда. Этторе выбрал женитьбу.
— Доброе утро, Беатриче.
— Доброе, Этторе.
Он прошёл в оранжерею и остановился у пианино — на безопасном расстоянии. Так они всегда и стояли: на расстоянии вытянутой руки, как будто между ними проходила невидимая черта, которую нельзя переступить.
— Ты играла? — спросил он, кивая на инструмент.
— Немного. Ave Maria.
— У тебя всегда хорошо получалось. Помню, как ты играла в саду у твоих родителей. Тот старый рояль, расстроенный и дребезжащий. Ты всё равно играла на нём так, что даже розы замолкали.
— Розы не умеют говорить.
— Умеют, просто тогда они слушали.
Она улыбнулась — впервые за это утро. Этторе всегда умел развеселить её, даже когда на душе скребли кошки. Это был его дар — находить слова, которые обходили её оборону. Раньше, в юности, она думала, что это любовь. Теперь она знала: это и была любовь.
— Как Кончетта? — спросила Беатриче, чтобы сменить тему.
— Хорошо. Молится. Вчера испекла канноли. Я принёс тебе одно.
Он достал из внутреннего кармана пиджака маленький бумажный пакет и положил его на столик рядом с книгой. Беатриче посмотрела на пакет, потом на Этторе.
— Ты же знаешь, что она знает, — тихо сказала она.
— Знаю.
— И она...?
— Она святая, — сказал Этторе с горькой усмешкой. — Гораздо более святая, чем я. Она никогда не упрекала меня. Ни разу за все эти годы.
— Может, потому что ей тоже больно.
Этторе промолчал. Он смотрел на пианино, на пыльные клавиши, на цветы, на стеклянный потолок, сквозь который уже пробивалось полуденное солнце. Потом перевёл взгляд на Беатриче.
— Я принёс тебе ещё одну книгу, — сказал он. — Нашёл в букинистическом в Катании. Монтень. «Опыты». Первое издание на итальянском. Знаю, ты любишь Монтеня.
— Ты слишком добр ко мне.
— Это не доброта.
Он не договорил. Не нужно было договаривать. Они оба знали, что это.
Беатриче взяла книгу, которую он положил поверх Леопарди, открыла, пролистала. Ей хотелось сказать так много — о сыне, о муже, о том, что она больше не может выносить эту жизнь, — но слова застревали в горле. Она давно разучилась говорить то, что думает. Слова были роскошью, которую она не могла себе позволить.
— Как Витторио? — спросил Этторе, словно прочитав её мысли.
— Вернулся поздно. Спит.
— Он... он хороший сын?
Беатриче подняла на него глаза. В этом вопросе было столько всего — тревога, надежда, страх услышать правду.
— Он сын своего отца, — сказала она наконец.
Этторе кивнул, как будто именно это и ожидал услышать. Потом отступил на шаг, поправил галстук — привычный жест, означающий, что разговор окончен.
— Я зайду на следующей неделе, — сказал он. — Сальваторе хочет, чтобы я держал его в курсе твоих дел.
— Конечно. Передай Кончетте спасибо за канноли.
— Передам.
Он поклонился — коротко, вежливо — и вышел. Беатриче смотрела ему вслед, пока дверь не закрылась, а потом долго ещё сидела, глядя в одну точку перед собой.
Потом она взяла свёрток, развернула. Канноли было ещё тёплым, с ароматом рикотты и цедры. Она откусила кусочек и заплакала — беззвучно, почти без всхлипов, просто позволила слезам течь по щекам, капать на шёлковый халат, на страницы Монтеня.
Где-то вдалеке, в другом конце особняка, Витторио перевернулся на другой бок, не просыпаясь. Ему снилась какая-то ерунда — море, белый песок и женщина, лица которой он не мог разглядеть.
А внизу, в кабинете, дон Сальваторе сидел за столом и вертел в пальцах серебряный портсигар, который водитель нашёл утром в машине. На портсигаре было выгравировано: «V.C.». Дон посмотрел на инициалы, усмехнулся чему-то своему, и положил портсигар в ящик стола — до вечера.
До ужина.
До того момента, когда все они соберутся вместе — один большой, несчастливый, крепко спаянный кровью и грехом род.