Часть 8. Nox Obscura Animae
12 июля 2026 г., 15:19
Квартира, которую Алессио снимал на окраине города, представляла собой крошечную мансарду под самой крышей старого доходного дома — одну комнату с покатым потолком, который в самом низком месте едва доходил до плеча взрослому человеку. Когда-то здесь, вероятно, жила прислуга или хранился хозяйский скарб — теперь же помещение сдавали за гроши таким же, как Алессио: тем, кому некуда больше идти и не из чего выбирать.
Он вошёл, запер дверь на хлипкий крючок и, не зажигая света, опустился на пол. В темноте комната казалась ещё меньше, чем была на самом деле. Узкое окно в покатой стене пропускало лишь слабый отсвет уличных фонарей — жёлтый, мутный, расчерченный тенями дождевых капель на стекле. Дождь начался, когда Алессио уже подходил к дому, — мелкий, противный, какой часто бывает на Сицилии в начале осени.
В углу комнаты, на старом комоде с облупившейся краской, стояла фотография в простой деревянной рамке. Единственная фотография его родителей, которая у него осталась. Он подошёл к комоду, взял рамку в руки. Пальцы дрожали. На снимке были запечатлены двое — молодые, улыбающиеся, такие живые, что у Алессио каждый раз перехватывало дыхание. Отец — высокий, светловолосый, с такими же, как у него, золотистыми глазами и открытой, немного застенчивой улыбкой. Мать — темноволосая, хрупкая, в простом белом платье, прижимающая к груди букетик полевых цветов. Они стояли на фоне какого-то старого собора и держались за руки так, словно весь мир вокруг них не имел значения.
Алессио не помнил их живыми. Ему было пять, когда они погибли, — нелепая, страшная автокатастрофа на горной дороге, в которой не выжил никто. Всё, что осталось, — эта фотография, несколько смутных обрывков воспоминаний и крестик, который мать надела ему на шею за день до своей смерти, словно предчувствуя, что больше не увидит сына.
Он поставил фотографию обратно на комод и опустился на колени.
В приюте, при монастыре бенедиктинцев, его научили молиться. «Молитва — это разговор с Богом, — говорил старый падре. — Ты можешь рассказать Ему всё. Пожаловаться. Попросить помощи. Просто помолчать вместе с Ним. Он всегда слушает».
Алессио сложил руки. Прижал их к груди, чувствуя сквозь рубашку холод серебряного крестика. Открыл рот — и не смог произнести ни слова.
Слова застряли в горле.
Он пытался. Честно пытался. Он повторял про себя «Ave Maria» — снова и снова, как делал это каждую ночь перед сном. Но теперь слова казались пустыми. Высушенными. Мёртвыми. Они не поднимались к небу — они падали вниз, как камни, и тонули где-то в той чёрной, вязкой воде, в которой Алессио тонул сам.
— Почему? — прошептал он. — Почему Ты молчишь?
Ответа не было.
Алессио поднялся с колен. Он больше не мог молиться. Молитва всегда была его убежищем — последним, что у него оставалось, когда всё остальное рушилось. В приюте, когда старшие мальчишки отбирали еду и били по ночам, он молился. На улице, когда искал работу и ночевал в подворотнях, он молился. В подсобке, когда Витторио взял его силой, он молился. Молитва была его щитом, его бронёй, его единственным оружием против мира, который не желал ему добра. А теперь и она его покинула.
Он сидел на полу и думал о том, что нужно сделать. Уволиться. Уйти из «Ла Фениче» и никогда больше не возвращаться. Забыть это место, этих людей, этого человека с его обаятельной улыбкой и холодными глазами. Хоть просить милостыню на паперти, — но больше никогда не позволять никому касаться себя так, как касался он.
Это было правильное решение. Единственно правильное. Единственно возможное.
И абсолютно невыполнимое.
Потому что у него не было денег.
Он вывернул карманы. Всё, что удалось наскрести, — три мятые купюры по десять евро и горсть мелочи. Этого хватило бы на неделю скудной еды — хлеб, оливковое масло, дешёвые макароны. Может быть, на десять дней, если экономить на всём. А что потом? Где взять деньги на аренду? Где найти работу в городе, где каждая вакансия занята, а каждое место требует рекомендаций, которых у него нет?
Он мог бы попытаться. Пойти на рынок. Обойти все лавки и кафе в старом городе. Спросить, не нужен ли разнорабочий, посудомойщик, уборщик. Мог бы даже пойти в порт — там всегда требовались грузчики, хотя для такой работы он был слишком худ и слаб. Мог бы... Но он знал, что всё это займёт время. Недели. Месяцы. А арендная плата была нужна через пять дней.
И даже если бы он нашёл работу — кто знает, что это будет за работа? Такая же, как в «Ла Фениче»? Или хуже? В этом городе у одинокого сироты без гроша за душой не было шансов найти что-то достойное. Ему оставались только случайные заработки и места, подобные «Ла Фениче», — места, где за красивой вывеской скрывался всё тот же товар.
Он подумал о полиции — и тут же отбросил эту мысль. Полиция в этом городе? Где половина комиссаров на содержании у семей вроде Кастеллано, а вторая половина предпочитает не совать нос в их дела? Его слово против слова Витторио Кастеллано. Официант-сирота против наследника одной из самых могущественных семей Сицилии. Смешно.
Значит, оставалось только терпеть.
Терпеть — и ждать. Чего? Он сам не знал. Может быть, того момента, когда Витторио наиграется и потеряет к нему интерес. Может быть, того момента, когда он накопит достаточно денег, чтобы уехать из этого города куда-нибудь далеко и начать всё заново.
Мечты. Глупые, детские мечты.
Он подошёл к кровати — узкой, железной, застеленной старым, но чистым бельём, — и лёг, не раздеваясь. Спать не хотелось. Есть не хотелось. Вообще ничего не хотелось — только лежать и смотреть в темноту. Он закрыл глаза и попытался представить что-нибудь хорошее. Море. Небо. Лица родителей. Ничего не получалось — все образы рассыпались, как песок, и на их место вставало другое лицо: красивое, холёное, с ленивой усмешкой и холодными глубокими глазами.
Алессио стиснул зубы и перевернулся на бок, уткнувшись лицом в подушку. Он не хотел думать о Витторио. Не хотел видеть его перед собой. Но мысли возвращались — снова и снова, как волны прибоя.
Завтра ему снова на смену.
Завтра он снова увидит его. Или не увидит. Это зависело не от него. От Витторио зависело всё. Алессио был вещью — он понял это с предельной ясностью. Вещью, которую можно использовать и выбросить. Вещью, которая не имеет права голоса, права выбора, права на боль и на протест.
Единственное, что у него оставалось, — крестик на груди и фотография родителей на комоде. И ещё — ненависть. Чистая, незамутнённая, дающая силы. Он ненавидел Витторио. Ненавидел его руки, его голос, его запах, его улыбку. Ненавидел за то, что тот сделал с ним. За то, во что тот превратил его. За то, что даже сейчас, лёжа в своей постели, он не мог перестать думать о нём.
Эта ненависть была единственным, что оставалось у него по-настоящему своим. И он держался за неё, как утопающий держится за соломинку, — потому что без ненависти осталась бы только пустота.
Капли дождя барабанили по крыше, стекали по стеклу, смешивались с пылью на подоконнике.
Алессио заснул только под утро — тревожным, рваным сном, полным смутных теней и обрывков музыки, той самой, которую играл пианист в «Ла Фениче». Проснулся он с мокрым от слёз лицом и с крестиком, зажатым в кулаке.