Двое у моря

PG-13
Завершён
1
автор
Фэндом:
Размер:
124 страницы, 38 813 слов, 24 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

4. Дневник Константина Оболенского

Настройки
Крым, поместье Васнецовских, июнь – июль 1912 года 16 июня 1912 г. Приехали вчера. Дорога была пыльной и скучной, мать перед отъездом опять плакала — говорит, что ей нездоровится, но я знаю, что она просто не хочет меня отпускать. Отец велел «вести себя достойно». Как будто я когда-нибудь веду себя иначе. Дом Васнецовских всё тот же — белый, с колоннами, с этим вечным запахом кипарисов и моря. Я люблю это место, хотя никогда не признаюсь в этом вслух. Здесь можно дышать. Не так, как в Петербурге, где каждый шаг на виду. Митя встречал нас на ступенях. Я не видел его год. Он вырос. Вытянулся, но остался таким же — тонким, светлым, с этим своим вечным серьёзным лицом. Он смотрел на меня и не улыбался. Он вообще редко улыбается. Я иногда думаю: что нужно сделать, чтобы он улыбнулся? Настоящей улыбкой, а не вежливой гримасой, которой он встречает гостей? Я поздоровался и прошёл мимо. Нечего разглядывать. Но вечером, за ужином, я снова смотрел на него. Он сидел напротив, и свет от свечей падал на его лицо. У него странное лицо — не то чтобы красивое в обычном смысле, но... притягательное. От него трудно отвести взгляд. Я злился на себя за это и отводил глаза, но через минуту ловил себя на том, что снова смотрю. Это неправильно. Я знаю, что это неправильно. 17 июня 1912 г. Сегодня утром я видел его на берегу. Он стоял у воды и бросал камешки. Ветер трепал его волосы, и солнце делало их почти белыми. Он не заметил меня — я стоял за кипарисами, курил и смотрел. Я вдруг подумал: что бы я сделал, если бы он обернулся? Подошёл бы? Заговорил? Или сделал вид, что просто проходил мимо? Наверное, последнее. Я всегда делаю вид. Почему я вообще об этом думаю? Это глупо. Это безумие. Он — мальчик. Сын друзей моего отца. Это... нельзя. Нельзя даже думать об этом. Я раздавил папиросу и пошёл в дом. За завтраком был особенно резок с Сергеем — тот, как всегда, смотрел на меня щенячьими глазами и ждал одобрения. Я его отшил. Грубее, чем следовало. Но мне нужно было на ком-то сорваться. Митя даже не посмотрел в мою сторону. 19 июня 1912 г. Я придумал игру. Гонки на велосипедах. Проигравший становится «данником» и выполняет приказы остальных. Всем понравилось — даже братья Трубецкие, которые обычно спорят из-за всего. Воронов, как всегда, молчал, но я видел, что он наблюдает. Он всегда наблюдает, этот Алексей. Иногда мне кажется, что он видит больше, чем нужно. Митя согласился. Он посмотрел на меня — спокойно, без страха, — и сказал: «Хорошо». И я вдруг почувствовал... даже не знаю, как назвать. Азарт? Предвкушение? Что-то тёмное и горячее, что скрутилось внутри. Я хочу, чтобы он проиграл. Я хочу увидеть его на коленях. Я хочу, чтобы он смотрел на меня — не так, как сейчас, равнодушно и спокойно, а по-другому. Со страхом. С уважением. С чем угодно, лишь бы не с этим его вежливым безразличием. Я знаю, что это неправильно. Но я не могу остановиться. 21 июня 1912 г. Первая гонка. Проиграл Сергей. Я велел бить его ремнём — по справедливости, как в корпусе. Митя держал свечу. Он стоял у стены, и лицо у него было как каменное. Ни страха, ни жалости — ничего. Просто смотрел в стену, и свет падал на его скулы, на его волосы. Я смотрел на него, а не на Сергея. Я должен был следить за наказанием — я же глава «Ордена», я установил правила, — но я не мог отвести глаз от Мити. От того, как он держит свечу. Как у него дрогнула рука — один раз, едва заметно, — и как он тут же сжал пальцы крепче. Я подумал: «Он сильнее, чем кажется». И эта мысль разозлила меня. Я хочу, чтобы он был слабым. Я хочу, чтобы он сдался. Чтобы он заплакал, как Сергей. Чтобы он посмотрел на меня и попросил пощады. Но он не попросит. Я знаю. 24 июня 1912 г. Сегодня я напился. Взял бутылку мадеры из погреба — старик Васнецовский всё равно не заметит, у него там целые залежи. Пил один, в своей комнате, пока за окнами не стемнело. Потом позвал Воронова. Зачем — сам не знаю. Может быть, потому что он единственный, кто не боится мне перечить. Или потому что он тоже смотрит на Митю — я видел. Мы говорили. Вернее, говорил я. Я сказал ему — про Митю. Про то, что он красивый. Про то, что у него глаза... я не помню точно, что я сказал. Что-то лишнее. Что-то, чего нельзя говорить вслух. Воронов взбесился. Вскочил, назвал меня пьяным безумцем, пригрозил рассказать отцу. Я протрезвел в одну секунду. — Ты сам на него смотришь, — сказал я. — Думаешь, я не вижу? Он побелел. Я попал в точку. Он тоже — он тоже смотрит. Значит, я не один такой. Значит, это не только моё безумие. Но когда он ушёл, мне стало страшно. Что я наделал? Что, если он действительно расскажет? Что, если Митя узнает? Что, если отец узнает? Я не спал до рассвета. Курил, смотрел в потолок и думал. Я не могу допустить, чтобы кто-то узнал. Это погубит меня. Это погубит семью. Это... Надо быть осторожнее. Надо держать себя в руках. 26 июня 1912 г. Митя проиграл гонку. Впервые. Я подпилил звено на его цепи. Сделал это ночью, когда все спали. Никто не видел. Это было легко — слишком легко. Он пришёл последним, катя велосипед рядом с собой. Цепь соскочила на середине тропы. Он ничего не сказал — просто встал в сарае, на колени, и смотрел в пол. Я бил его сам. Не сильно — для первого раза. Но каждый удар отдавался у меня внутри странным звоном. Я чувствовал его боль — и одновременно что-то ещё. Что-то тёмное, липкое, от чего меня мутило и кружило голову одновременно. Я ненавижу себя за это. И я не могу остановиться. 28 июня 1912 г. Он проиграл снова. И снова. Я уже не помню, какой раз подряд. Сегодня я велел ему есть с пола. Бросил кусок хлеба на землю — ешь. Он наклонился, поднял, отряхнул и съел. Спокойно, без эмоций. Как будто это в порядке вещей. Я ждал, что он взорвётся. Что он ударит меня. Что он хотя бы посмотрит с ненавистью. Но он просто съел хлеб и встал у стены. Это невыносимо. Я хочу пробить эту его броню. Я хочу увидеть его настоящим — злым, испуганным, живым. А он смотрит сквозь меня, как сквозь стекло. Иногда я думаю: может быть, если я сделаю ему достаточно больно, он наконец меня заметит? Это безумная мысль. Я знаю. Но других у меня нет. 30 июня 1912 г. Сегодня я видел, как Сергей смотрел на Митю за завтраком. У него было такое лицо... я не знаю, как описать. Как у собаки, которая ждёт подачки. Или как у влюблённого идиота. Я накричал на него. Просто так, без повода. Он обиделся и ушёл. Михаил посмотрел на меня со своей вечной усмешкой и сказал: «Ты слишком нервный, Костя. Может, тебе полечиться?» Я чуть не ударил его. Они все на него смотрят. Сергей — с обожанием. Михаил — с любопытством, как на редкий экспонат. Воронов — с этим своим молчаливым вниманием, которое бесит меня больше всего. Потому что Воронов не просто смотрит. Он что-то чувствует. Я знаю. Я сам такой же. Мы все ходим вокруг Дмитирия, как планеты вокруг солнца. А он даже не замечает. Ненавижу. 3 июля 1912 г. Я опять сорвался на Сергея. Он слишком долго смотрел на Митю, когда тот шёл к морю. Я сказал ему, чтобы он перестал пялиться, — грубее, чем следовало. Он огрызнулся. Мы чуть не подрались. Михаил нас разнял — ухмыляясь, как всегда. Сказал: «Вы как два петуха на одном насесте». Он прав. Мы как петухи. Мы все ссоримся из-за Дмитрия, а он даже не знает. Или знает? Иногда мне кажется, что он всё понимает. Что он видит нас насквозь — меня, Воронова, обоих Трубецких. И молчит. Ждёт. Наблюдает. От этого ещё страшнее. 7 июля 1912 г. Сегодня Воронов сказал мне: «Ты заходишь слишком далеко, Костя. Остановись, пока не поздно». Я рассмеялся ему в лицо. Но внутри у меня похолодело. Он прав. Я захожу слишком далеко. Но я не могу остановиться. Я хочу... я не знаю, чего я хочу. Чтобы Митя был моим. Полностью. Чтобы он смотрел только на меня. Чтобы он боялся меня — или любил, или ненавидел, — но чтобы он чувствовал хоть что-то. А он не чувствует. Он смотрит сквозь меня, как сквозь пустоту. Я ненавижу его за это. И себя ненавижу. И всё это превращается в какой-то бесконечный круг: чем сильнее я его ненавижу, тем больше думаю о нём. Чем больше думаю — тем сильнее хочу. Чем сильнее хочу — тем больнее делаю. Может быть, если я сделаю ему очень больно, я наконец освобожусь? 11 июля 1912 г. Сегодня я велел ему просить прощения у каждого. На коленях. Говорить: «Прости меня, я ничтожество». Он вставал на колени и говорил. Ровным, мёртвым голосом. Он подошёл к каждому — к Михаилу, к Сергею, к Воронову. Ко мне. Когда он стоял на коленях передо мной, я посмотрел ему в глаза. Впервые за всё лето — прямо, без масок. И знаете, что я увидел? Ничего. В его глазах не было ни страха, ни ненависти, ни мольбы. Только что-то бесконечно далёкое, как будто он смотрел не на меня, а сквозь меня, в какую-то точку за моим плечом. Я отпустил его. И когда он вышел из сарая, я сел на перевёрнутый ящик и долго сидел, глядя в стену. Что я делаю? Зачем? Я хочу, чтобы он меня боялся, — но он не боится. Я хочу, чтобы он меня ненавидел, — но он не ненавидит. Я хочу, чтобы он меня... чтобы он хоть что-то ко мне чувствовал. А он просто терпит. Я никогда не получу того, чего хочу. 14 июля 1912 г. Завтра воскресенье. Я придумал новое наказание. Митя расскажет нам свой главный секрет. То, что он скрывает от всех. Я хочу знать. Я должен знать. Может быть, если я узнаю его тайну, я пойму, что с ним делать. Может быть, я пойму, что со мной делать. Я не спал всю ночь. Сидел у окна, курил, смотрел на море. Думал о нём. О том, как он стоит у стены. Как держит свечу. Как ест хлеб с пола — спокойно, методично, не поднимая глаз. Я думал о том, что было бы, если бы мы встретились по-другому. Не здесь, не сейчас. Если бы мы были просто людьми, а не... теми, кто мы есть. Если бы я мог подойти к нему и сказать: «Давай дружить». Или: «Ты мне нравишься». Или просто молча стоять рядом и смотреть на море. Но я не могу. Я не умею. Я умею только ломать. Завтра я узнаю его секрет. И, может быть, это что-то изменит. 30 июля 1912 г. Я не прикасался к этой тетради две недели. Две недели. Целая вечность. Я пытался писать — брал перо, открывал страницу — и не мог. Слова застревали где-то внутри, как кость в горле. Я думал, что если я не буду записывать, то всё случившееся станет нереальным. Дурной сон. Чужое воспоминание. Что угодно, только не моя жизнь. Не помогло. Я помню каждую секунду того воскресенья. Каждое слово. Каждый взгляд. Он стоял на коленях — как всегда. Я сидел на перевёрнутом ящике — как всегда. Все было как всегда, кроме одного. Он поднял глаза. Впервые за всё лето он поднял глаза и посмотрел на нас — не в пол, не в стену, не сквозь. На нас. И заговорил. Я не сразу понял, что происходит. Сначала — про Михаила. Долги. Разорение. Отец Михаила должен отцу Мити огромную сумму. Я взглянул на Михаила — он побелел как полотно. Значит, правда. Потом — Сергей. Какое-то дурацкое письмо к дочери управляющего. Сергей сжался в комок, и я вдруг вспомнил, как он плакал в первый день, когда его били ремнём. Тогда он плакал от боли. Сейчас — от стыда. Потом он повернулся ко мне. Я до сих пор помню этот момент — помню кожей, помню сердцем, помню каждую чёртову деталь. Свечи горели по углам, и свет дрожал на его лице. Он смотрел на меня, и в его глазах не было торжества. Не было ненависти. Было что-то другое — спокойное, почти печальное. «Константин Оболенский. Твоя мать больна чахоткой». Мир рухнул. Я слышал, как он говорит — про лечебницу в Ялте, про то, что её положили под чужим именем, про то, что отец Мити — попечитель этой лечебницы и знает всё. Я слышал, как Дмитрий произносит мой главный секрет — тот, который я прятал даже от самого себя. Мама умирает. Врачи говорят — год, может, два. Отец молчит. Я делаю вид, что всё в порядке. Я строю из себя цезаря, а сам каждую ночь лежу и думаю: скоро её не станет. Скоро я останусь один. Он знал. Всё это время он знал — и молчал. А потом он сказал про Воронова. Что тот не заметил главного. Что он, Митя, тоже ведёт дневник. И там записано всё — каждый день, каждое имя, каждое слово. Он встал с колен. Сам. Без разрешения. И сказал, что «Орден» распущен. Что мы будем писать письма с признаниями. Что эти письма останутся у него навсегда. Я сидел на своём ящике и не мог пошевелиться. Я — Константин Оболенский, который никогда ничего не боялся, — сидел и боялся. Не его. Себя. Того, что он рассказал мне обо мне. Он вышел из сарая, и свечи догорели, и мы остались в темноте. Я не помню, как добрался до дома. 31 июля 1912 г. Я написал письмо. Он велел — я написал. Своей рукой. С признанием. Короткое, сухое: «Я, Константин Оболенский, признаю, что организовал игру под названием „Орден“ и участвовал в унижении Дмитрия Васнецовского». Подпись. Число. Я пришёл к нему на рассвете. Он сидел у окна — как будто ждал. Взял письмо, прочитал и кивнул. — Твоя мать, — сказал он. — То, что я сказал про неё. Это правда. Я молчал. — Но есть и другая правда. Лечение помогает. Врачи говорят, что есть шанс. Твой отец не рассказывает тебе, чтобы ты не волновался. — Зачем ты мне это говоришь? — Потому что это не мой секрет. Это твой. И я возвращаю его тебе. Я стоял как дурак. Он только что уничтожил меня перед всеми — и он же возвращает мне надежду. Почему? Я спросил. — Потому что я не хочу быть таким, как вы, — сказал он. — Я не хочу побеждать любой ценой. Я просто хочу, чтобы это кончилось. Я ушёл. Всю дорогу до своей комнаты я повторял про себя: «Лечение помогает. Есть шанс». И плакал — первый раз за много лет. 2 августа 1912 г. Оставшиеся дни тянутся бесконечно. Мы больше не играем в «Орден». Мы вообще не играем. Гонок нет. Сарай заколочен — Митя велел забить досками окна и двери. Я видел, как он стоял и смотрел на заколоченный вход, и лицо у него было странное — не радостное, не грустное. Просто... пустое. Как будто он что-то отпустил. Я стараюсь не попадаться ему на глаза. Не могу. Каждый раз, когда я его вижу, внутри что-то переворачивается. Стыд? Злость? Не знаю. Вчера Митя прошёл мимо меня в библиотеке. Я стоял у окна, делал вид, что читаю. Он взял какую-то книгу и вышел. Молча. Даже не глядя. Теперь я благодарен, что он этого не делает. 5 августа 1912 г. Сегодня Сергей попытался заговорить со мной. Сказал, что не держит зла. Что все мы виноваты. Что нужно жить дальше. Я послал его к чёрту. Грубо. Зло. Он обиделся и ушёл. Но вечером я думал: может быть, он прав? Может быть, нужно просто... забыть? Сделать вид, что ничего не было? Нет. Не получится. Я не могу забыть. Я не могу забыть Митино лицо, когда он говорил про маму. Я не могу забыть, как сидел на ящике и чувствовал, что земля уходит из-под ног. Я не могу забыть, что я делал с ним. Все эти дни. Все эти ночи. Это навсегда. Это теперь часть меня — та часть, которую я ненавижу. 7 августа 1912 г. Воронов уезжает завтра. Нет, не уезжает — он остаётся. Так сказал Митя за ужином. «Алексей Сергеевич погостит у нас до октября. Будет помогать с делами поместья». Я видел, как они переглянулись. Всего секунда — но я заметил. Между ними что-то есть. Что-то, что появилось не сейчас, а, наверное, давно. Может быть, с самого начала. Я должен злиться. Ревновать. Я ревновал — раньше, когда думал, что у меня есть шанс. Теперь у меня нет ничего. Кроме письма, которое лежит у Мити в столе, и знания о том, что маме, возможно, станет лучше. И это знание — единственное, что держит меня на плаву. 10 августа 1912 г. Завтра уезжаю. Я собрал вещи. Написал письмо маме — длинное, бессвязное, полное полунамёков. «Я был неправ во многом. Я постараюсь исправиться. Береги себя». Она не поймёт. Но мне нужно было это сказать. Вечером я стоял на террасе и смотрел на море. Вышел Митя. Я хотел уйти, но он сказал: — Подожди. Я замер. — Завтра ты уезжаешь. — Да. — Ты напишешь мне? Когда вернёшься в Петербург? Я хочу знать, как твоя мать. Я смотрел на него и не верил своим ушам. — Ты спрашиваешь о моей матери? — Да. — После всего, что я... — После всего. — Он помолчал. — Я не желаю ей зла. И тебе не желаю. — Почему? Ты должен меня ненавидеть. — Должен. Но не ненавижу. Я устал ненавидеть. Это слишком тяжело. Он повернулся и ушёл в дом. А я остался на террасе, смотрел на море и думал: «Я никогда его не понимал. И, наверное, никогда не пойму». Но, может быть, когда-нибудь я научусь. 11 августа 1912 г. Уезжаю. Экипаж уже у крыльца. Все вышли прощаться. Сергей жмёт руку — искренне, без прежнего заискивания. Михаил кивает — сухо, но без враждебности. Воронов стоит в стороне, курит. Митя на ступенях — серьёзный, как всегда. Я подошёл к нему. Протянул руку. — Прощай, — сказал я. — До свидания. — Он пожал мою руку. Коротко, крепко. — Береги мать. — Буду. Я сел в экипаж. Кучер тронул вожжи. Я обернулся — и увидел, как он стоит на ступенях, а Воронов подходит и встаёт рядом. Они не касались друг друга. Просто стояли рядом — плечо к плечу. Но в этом «рядом» было всё. Я отвернулся. Закурил. Долго смотрел на проплывающие мимо кипарисы. Лето кончилось. Я проиграл. Но, может быть, проигрыш — это не конец. Может быть, это только начало. Австрийский фронт, октябрь – декабрь 1914 года 3 октября 1914 г. Я не прикасался к этой тетради два года. Нашёл её случайно — на дне вещевого мешка, среди старых писем и ненужных бумаг. Мать, должно быть, положила, когда собирала меня на фронт. Она теперь всё делает тихо, незаметно — словно боится, что любое лишнее движение может её выдать. Врачи сказали, что лечение помогло. Ремиссия. Она может прожить ещё пять лет, десять, двадцать — никто не знает. Но я знаю одно: она жива. И это единственное, что имеет значение. Открыл тетрадь, пролистал. Июнь, июль, август двенадцатого года. Крым. Поместье Васнецовских. «Орден». Я перечитал собственные записи — и не узнал себя. Кто этот мальчик, который писал о «тёмном и горячем», о желании сломать, о ненависти, которая на самом деле была чем-то другим? Я смотрел на строчки, выведенные моим собственным почерком, и чувствовал только одно: стыд. Глухой, тяжёлый, как земля, которой засыпают могилы. Я был чудовищем. Я это знаю. Но теперь я — чудовище на войне. А на войне, говорят, все равны. 10 октября 1914 г. Месяц на передовой. Я уже не тот человек, который садился в поезд в Петербурге. Здесь нет чинов. Нет титулов. Есть грязь, холод, вши и люди, которые умирают. Вчера убило поручика Звягинцева — мы вместе поступали в корпус, сидели за одной партой. Сегодня утром он был жив, а к полудню — кусок мяса, который закапывают в мёрзлую землю. Я прочитал над ним «Отче наш» — и не вспомнил слов. Забыл. Стоял и мычал что-то, пока солдаты смотрели на меня пустыми глазами. Я думал, что на фронте искуплю свою вину. Что геройская смерть или геройский поступок сотрут то, что было в двенадцатом. Но ничего не стирается. Я убиваю людей — других людей, таких же молодых, как я, — и не чувствую ничего. Ни облегчения, ни тяжести. Просто пустоту. Может быть, это и есть наказание? Ничего не чувствовать. 20 октября 1914 г. Сегодня видел Сергея Трубецкого. Он служит в санитарном отряде. Пришёл в наш окоп с носилками — забирать раненых. Я сначала не узнал его: худой, заросший щетиной, с красными от недосыпа глазами. Он увидел меня, остановился. — Костя? — Сергей. Мы смотрели друг на друга. Два года. Два года с того лета. Тогда мы грызлись, как шакалы, из-за... из-за того, что даже не могли назвать вслух. А теперь стоим по колено в грязи, и вокруг свистят пули. — Как ты? — спросил он. — Жив. А ты? — Тоже. Больше мы ничего не сказали. Он пошёл за ранеными, я остался в окопе. Но перед уходом он обернулся: — Михаил здесь. В артиллерии. Если хочешь — найдёшь. Я не хочу. И хочу одновременно. 5 ноября 1914 г. Нашёл Михаила. Он изменился. Осунулся, почернел лицом, но глаза — те же. Холодные, спокойные, всё понимающие. Он сидел на лафете, курил трубку и смотрел на закат. — Оболенский, — сказал он, увидев меня. — Какими судьбами? — Служу. — Вижу, что служишь. Георгиевский крест уже получил? — Пока нет. — Получишь. Ты всегда был храбрым. Я сел рядом. Мы долго молчали. Потом он сказал: — Я слышал, Серёжа тебя видел. Говорил, ты живой. — Живой. — Это хорошо. Я рад. Я не ожидал от него таких слов. Михаил никогда не был сентиментальным. Он вообще редко говорит то, что думает. — Ты помнишь то лето? — спросил я вдруг. Он помолчал. Выпустил дым. — Каждый день помню, — сказал он. — И каждый день думаю: если бы я мог вернуться, я бы... — Я бы тоже. Мы снова замолчали. Закат был красным, как рана. Где-то далеко гремела артиллерия. — Как думаешь, он жив? — спросил Михаил. Я не спросил, кого он имеет в виду. Я и так знал. — Не знаю. Я написал ему. С фронта. Попросил прощения. — Ответил? — Нет. Но я и не ждал ответа. Михаил кивнул. — Я тоже написал, — сказал он. — Не ответил. Но я думаю, он прочитал. Этого достаточно. Этого достаточно. Может быть, он прав. 6 ноября 1914 г. Мой денщик умер сегодня. Мальчишка, семнадцать лет. Из крестьян. Я даже не знал его имени — звал просто «братец», как принято. Он лежал в грязи, раненный в живот, и просил пить. А я ничем не мог помочь. Воды не было. Санитары не шли. Я сидел рядом и держал его за руку, и он смотрел на меня снизу вверх — доверчиво, как ребёнок. — Ваше благородие, — прошептал он, — я умру? — Нет, — сказал я. — Не умрёшь. Держись. Он умер через час. Я закрыл ему глаза. И тогда я подумал: «Я даже не знаю его имени». Я не знал имён тех, кого мучил в детстве. Я не знал имени этого мальчика. Я вообще не знаю имён — только роли. Цезарь. Жертва. Герой. Трус. Я сидел над мёртвым денщиком и думал: вот она, моя жизнь. Бесконечная череда людей, которых я не увидел, не услышал, не узнал. Костя — цезарь. Костя — герой. Костя — чудовище. Я больше не хочу быть чудовищем. 10 декабря 1914 г. Написал письмо Мите. Короткое, карандашом, на мятом листке. Я не знаю, дойдёт ли оно. Не знаю, прочитает ли он. Но я должен был это сказать. Я написал, что помню. Что прошу прощения. Что я не герой, а просто трус, который мучил его, потому что боялся себя. Что если я выживу, то не вернусь в Петербург. Я не прошу ответа. Я просто хочу, чтобы он знал. 15 декабря 1914 г. Сергей ранен. Мне передали через вестового. Осколок в ногу. Говорят, могут отнять. Я пошёл в лазарет — он лежал на койке, бледный, но в сознании. — Костя, — сказал он, увидев меня. Улыбнулся. — Ты пришёл. — Пришёл. Я сел рядом. Он взял меня за руку — неожиданно крепко для раненого. — Знаешь, — сказал он, — когда меня зацепило, я подумал: «Вот и всё. Вот так и кончится». И мне стало страшно. Не смерти страшно — а того, что я так и не скажу. — Что не скажешь? — Что я был неправ. Тогда, в двенадцатом. Я был слаб. Я шёл за тобой, потому что боялся. Боялся быть не таким, как ты. Боялся быть самим собой. — Он закрыл глаза. — Я хочу, чтобы ты знал: я не держу на тебя зла. Ты был жесток, но ты был честен. А я не был. — Я тоже не был честен, — сказал я. — Я врал себе всё лето. — Мы все врали. Кроме него. Я не спросил, кого он имеет в виду. Я и так знал. 16 декабря 1914 г. Михаил пропал без вести. Пошёл в разведку и не вернулся. Сергей ещё в лазарете — ему не говорят. Я сам узнал случайно, от штабного писаря, и теперь не знаю, что делать. Сказать Сергею? Подождать? Вдруг найдётся? Я смотрел на карту, где крестиками отмечены позиции, и думал о том, как странно устроен мир. Мы провели то лето, мучая друг друга. А теперь мы здесь — и смерть уравняла всех. Кто-то ранен. Кто-то пропал. Кто-то умрёт завтра. И Митя где-то там, в Крыму, и Воронов с ним, и они не знают, что мы здесь. Может быть, никогда не узнают. 24 декабря 1914 г. Михаил нашёлся. Был в плену. Бежал. Добрался до своих — грязный, оборванный, но живой. Я встретил его у штаба. Он увидел меня, остановился. — Ты живой, — сказал я. — Живой, — ответил он. — А ты? — Пока да. Он усмехнулся. Потом вдруг шагнул ко мне, обнял — неуклюже, по-мужски, хлопнув по спине. Я замер. Михаил Трубецкой никогда меня не обнимал. Он вообще никого не обнимал. — Я рад тебя видеть, Оболенский, — сказал он. — Честное слово. — Я тоже рад. И я понял, что это правда. Я действительно рад. 22 декабря 1914 г. Ночью думал о матери. Она пишет мне каждую неделю. Длинные, нежные письма, которых я не заслуживаю. Она рассказывает о погоде, о книгах, о том, что отец стал молчаливее, чем раньше. Она никогда не спрашивает о фронте — знает, что я не отвечу. Я думаю о том, что сказал Митя — тогда, на рассвете, когда я отдал ему письмо. «Лечение помогает. Есть шанс». Я цеплялся за эти слова все эти два года. Они были моим якорем. И теперь, когда я сижу в окопе и смотрю на звёзды — здесь они ярче, чем в Петербурге, — я думаю: может быть, Митя дал мне больше, чем я заслужил. Он дал мне маму. Он дал мне надежду. А я дал ему только боль. 26 декабря 1914 г. Сегодня Сергея эвакуировали в тыл. Ногу отняли. Он держался молодцом — шутил, улыбался, говорил, что теперь будет как тот одноногий пират из книжки, которую мы читали в детстве. — Костя, — сказал он на прощание, — если выживешь, найди меня. Где бы я ни был. — Найду, — пообещал я. Он уехал. Я стоял на перроне, смотрел на санитарный поезд и думал: «Он стал сильнее, чем был в детстве. Сильнее, чем я». Мы все становимся сильнее. Только зачем? Чтобы умирать? 31 декабря 1914 г. Новый год. Я встретил его в землянке, с бутылкой трофейного шнапса и старой тетрадью, в которой пишу эти строки. Михаил сидит напротив. Мы выпили. Помолчали. Потом он сказал: — Знаешь, о чём я мечтаю? — О чём? — Дожить до мира. Уехать куда-нибудь. В Сибирь, на Дальний Восток. Куда угодно, лишь бы подальше от всего. Купить клочок земли. Разводить лошадей. — Ты умеешь разводить лошадей? — Научусь. — Он усмехнулся. — Или овец. Или пчёл. Какая разница? Я подумал о том, что сказал Мите в письме: «Если я выживу, я не вернусь в Петербург. Может быть, в монастырь. Может быть, в Сибирь. Может быть, просто уйду пешком куда глаза глядят». — Возьми меня с собой, — сказал я. — Куда? — В Сибирь. К лошадям. К овцам. К пчёлам. Михаил посмотрел на меня долгим взглядом. Потом поднял кружку. — Договорились. Мы чокнулись. Завтра — новый год. Тысяча девятьсот пятнадцатый. Будет ли он лучше? Не знаю. Но я жив. Мама жива. Сергей жив. Михаил жив — сидит напротив, курит трубку и молчит. И Митя где-то там, в Крыму, тоже жив. Может быть, это и есть счастье. На этом дневник Константина Оболенского обрывается. Через месяц он заболеет тифом в лазарете под Тарнополем и умрёт в бреду, зовя Митю и прося прощения. Похоронен в братской могиле. Ему было семнадцать лет.
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник